"Территория историка" - это мой
маленький плагиат, поскольку таково название
двухтомного сборника трудов Эммануэля Леруа
Ладюри, в котором собраны результаты многих его
изысканий, охватывающих самый широкий спектр
исследований: от истории климата и процессов
распространения единой биосферы на разные
континенты мира, от вопроса о соотношении
статики и динамики в историческом процессе
("недвижимая история") до изучения
социально-психологических элементов и
применения к истории клиометрии1.
Леруа Ладюри наглядно продемонстрировал, сколь
широк может быть диапазон исторических
изысканий и как такой междисциплинарный или,
лучше сказать, полидисциплинарный подход
расширяет кругозор историка, создает новое
видение исторического контекста и тем самым
открывает возможность углубить и природу
исторического объяснения, понимания сущности
тех феноменов, на которые ныне обращают свое
сугубое внимание историки. Но это понятие - "территория историка" - я хотел бы рассмотреть под несколько иным углом зрения. Причина заключается прежде всего в том, что в историографии на протяжении последнего десятилетия отчетливо наметилась тенденция, которая не может не внушать определенных сомнений и даже служит поводом для нового рассмотрения далеко не новых проблем исторического знания, исторической гносеологии. В трудах историков, принадлежащих к весьма различным направлениям, довольно настойчиво повторяется мысль о том, что это историк изобретает свой собственный предмет, это он создает исторический источник, и в конечном итоге исследование истории расценивается как ее создание, как ее "изобретение". Не показательно ли, что вышедшая несколько лет назад книга американского историка Нормана Кантора носит название "Изобретая средневековье"2 Кантор задается целью показать, что ведущие, на его взгляд, историки-медиевисты XX столетия избирали темы своих исследований и разрабатывали их, исходя прежде всего из своих личных склонностей и умственных предрасположений, исходя даже из собственного "бессознательного", с одной стороны, и повинуясь тому давлению, которое на них оказывает социально-психологическая среда и политическая ситуация - с другой. Несомненно, историк живет в обществе и испытывает его воздействие, и в этом смысле его суждения не могут быть абстрагированы от умонастроений, движений мысли, характерных для его среды. Но тенденция, обнаруживающаяся в книге Кантора, свидетельствует о большем. Как он утверждает, именно социально-политические взгляды и в особенности психологические свойства историка всецело определяют его интерпретацию той или иной проблемы средневековья. Например, в основе трудов известных немецких историков П.-Э. Шрамма и Э. Канторовича лежат, с точки зрения Кантора, прежде всего и преимущественно их национал-шовинистические симпатии. Американские историки, работавшие в период президентства Вудро Вильсона, по мнению Кантора, отражали в своих исследованиях, посвященных истории средневековой Западной Европы, те или иные аспекты вильсоновской политики. Кантор, я думаю, прав в том смысле, что здесь существовала связь. Но когда он настойчиво выводит все методы и все подходы историков из социально-политических и конъюнктурных явлений, невольно возникает вопрос: а где же историческая дисциплина как научное занятие со своими собственными закономерностями, традициями, со своим профессионализмом, присущими ей критериями истинности? Все это оттесняется на задний план или вовсе пропадает. Перед нами историк, который исходит не из объективных требований исторической науки, но из каких-то привходящих конъюнктурных обстоятельств. Я думаю, что подобный перекос ведет к серьезнейшему искажению традиций и тенденций исторической науки и в конечном итоге не проясняет логики ее развития. Нечто подобное мы можем найти и в высказываниях отдельных современных французских историков, которые довольно охотно и даже настойчиво говорят о том, что историк изобретает свой предмет, создает свой источник и, следовательно, картина, возникающая под пером этого исследователя, сугубо субъективна, продиктована преимущественно воображением и склонностями данного историка3 Без должных квалификаций, без объяснения смысла таких высказываний, формулы, подобные этим, взятые сами по себе, производят странное впечатление и, главное, легко могут ввести в заблуждение читающую публику. В самом деле, за этими словами скрывается некий смысл, который обнаруживается независимо от того, в какой мере авторы стремятся именно эту мысль внушить своим читателям: историк работает произвольно, он всецело исходит из своих личных склонностей и интересов, и поэтому с проблемой исторической истины, с поиском того, какова же была история прошлого, собственно, он связи не имеет. Это напоминает высказывания американских историков-презентистов, которые на рубеже 20-30-х годов утверждали: "всяк сам себе историк", каждое историческое исследование выражает представление только его автора. Когда говорят, что историк создает свой собственный предмет, то в этом есть определенный смысл. На мой взгляд, смысл этот заключается в том, что историк формулирует проблему своего исследования. Она, разумеется, диктуется логикой исторического знания, теми трудностями, с которыми оно столкнулось. Вместе с тем проблемы, которые ставит историк, прямо или косвенно связаны с потребностями современной культурной и идеологической жизни. Понятно поэтому, что проблема исследования действительно в огромной степени зависит от историка, высказывающегося как бы от имени того общества, той культуры, к которым он принадлежит. Мы не можем задавать прошлому вопросы, которые нас оставляют холодными, которые нас не интересуют. В основе всякого научного изыскания всегда лежит некий человеческий интерес. И поэтому естественно, что историк вопрошает прошлое от имени современности. Но это, разумеется, не значит, что он навязывает прошлому актуальные для его общества проблемы. Хотя они подсказаны ему современностью, в том числе и другими социальными науками, эти проблемы формулируются им, если это серьезный историк, не в той прямой форме, в какой они стоят перед ним ныне и здесь. Речь идет о том, что эти проблемы релевантны для его исторического изучения. Например, проблема времени, которая встала очень остро перед культурным сознанием людей XX столетия, очевидно, отражает какие-то новые тенденции в общественной и индивидуальной жизни людей. Она по-новому интерпретируется в изобразительном искусстве, в кино, в литературе, в психологии, в физике и других естественных науках. Проблема времени, поставленная, скажем, на материале истории античности или средневековья, обнаруживает свою актуальность. Историк задает вопрос своим источникам: как воспринималось, как переживалось время людьми далекой цивилизации? И он находит весьма интересные вещи, которые еще недавно оставались вне поля зрения историков. Новая проблема, продиктованная движением современной культуры, будучи сформулирована как проблема историческая, оказывается существенной для того, чтобы раскрыть доселе неизученные аспекты удаленной от нас культуры. То же самое можно сказать и относительно целого ряда других проблем, которые были поставлены историками за последние десятилетия. Они подсказаны соседними науками, подсказаны самой жизнью, и их постановка в высшей степени плодотворна для того, чтобы углубить наше понимание прошлого. При этом мы не навязываем эти проблемы тем памятникам, которые мы превращаем в исторические источники и изучаем; мы лишь подходим к этим памятникам с новой точки зрения, с которой раньше историки к ним, может быть, не подходили, и поэтому заставляем эти источники раскрыться по-новому, осветить аспекты жизни прошлого, дотоле не интересовавшие историческую науку. И так совершается прогресс исторического знания. В этом смысле историк действительно как бы создает свой предмет, но этот предмет возникает лишь тогда, когда источник откликается на наш вопрос, когда удается посредством постановки нового вопроса поновому раскрыть те глубины, которые таятся в источниках. Я позволю себе сослаться на собственный опыт. Когда была опубликована моя книга "Категории средневековой культуры", Л. М. Баткин задал вопрос: откуда взялся тот набор элементов или категорий, из которых я выстроил модель этой культуры? Не следовало ли бы более внимательно вглядеться в эту далекую от нас культуру и поискать в ней свойственные ей специфические аспекты? Не произошло ли здесь известного навязывания далекому прошлому вопросов, актуальных для нашего времени, но, может быть, вовсе не столь существенных для изучаемого предмета?4 Я отдаю себе отчет в том, что такие аспекты миропонимания, как время, пространство, роль права, социальная организация человеческих коллективов, понятия собственности, богатства и бедности, наконец, вопрос о личности, были вольно или невольно продиктованы пониманием современной мне действительности. Модель мира человека второй половины XX в. витала в подсознании историка. Анализируя самые различные и разрозненные исторические памятники средневековья, я искал ответы на эти вопросы. Но вот что произошло в дальнейшем. Исследуя новые для меня жанры источников, я встретился в текстах проповедей немецкого францисканца XIII в. Бертольда Регенсбургского с поучением о "дарах", которые вручены Творцом каждому человеку. За употребление этих даров христианин должен будет дать ответ по окончании своего земного существования. Это "персона", личность; это "призвание" индивида, предполагающее его права-обязанности, его социально-юридический статус и профессию; это его богатство и собственность; это время его жизни и, наконец, "любовь к ближнему", т. е. его включенность в коллектив и отношения с себе подобными . В проповеди ученого монаха, действовавшего в самой гуще общества, я нашел в концентрированном выражении, собственно, всю программу своих исследований, начатых задолго до того, как я прочитал этот в высшей степени знаменательный текст. Итак, ответы на мои вопросы, в немалой мере порожденные моей принадлежностью к собственной культуре, были даны прежде, чем я их задал. Разумеется, мысли средневекового проповедника сконцентрированы в совершенно ином контексте, нежели тот, который строит современный исследователь. Рассуждения Бертольда - органическая составная часть его пастырской проповеди, тогда как историк анализирует их с тем, чтобы обнаружить присущие францисканцу XIII в. "антропологию" и "социологию". Иными словами, дискурсы монаха периода "междуцарствия" в Германии, с одной стороны, и историка конца XX в. - с другой, совершенно различны, а потому и смысл употребляемых в разные эпохи понятий ("личность", "богатство", "призвание", "время") глубоко изменился. Ответы, посланные представителем мира, строившегося на религии и свойственной ей системе ценностей, встретились с вопросами, сформулированными в интеллектуальном универсуме, который обладает иной природой. Отсюда - необходимость "перекодировки" моих вопросов и посильного проникновения в смысл полученных из прошлого ответов. Обсуждая вопрос о "создании" историком исторического источника, следовало бы, как мне кажется, четко терминологически разграничить понятия "объект" и "предмет". Под объектом принято подразумевать внеположный нашему сознанию фрагмент мира. Это историческое прошлое, "каким оно, собственно, было". Но приходится признать, что история в этом смысле недоступна нашему познанию. Восстановить картину того фрагмента прошлого, который мы исследуем, во всей полноте и бесконечном многообразии, во всех его бесчисленных связях и переплетениях нам не дано. То, что мы, историки, изучаем, есть именно предмет, т. е. тот образ прошлого, который возникает перед нашим умственным взором, когда мы формулируем свои вопросы. Это тот образ прошлого, который в результате наших настойчивых усилий создается из дошедших до нас посланий исторических источников. С этим связан вопрос о так называемом "изобретении" или создании исторического источника. Здравый аспект подобной формулировки, как мне кажется, заключается в следующем. Историк, уже, возможно, давно знакомый с теми или иными памятниками прошлого, но не придававший им раньше большого значения, теперь подходит к ним с новыми вопросами и обнаруживает, что эти памятники, остававшиеся как бы немыми и инертными для его предшественников, могут заговорить и сообщить сведения, которые для нас, несомненно, представляют интерес. Происходит преобразование памятника прошлого в исторический источник. Принято говорить об исторических "данных". Но историку в начале исследования дано лишь немногое - то, что он получил в наследство от своих предшественников. Новое нужно исторгнуть из источника посредством постановки перед ним новых вопросов. И тогда источник под их ударами преображается и в этом смысле действительно становится новым источником, он как бы создается историком. Но он не создается ex nihilo, из ничего, он активизируется, он извлекается с полок архивов или библиотек для того, чтобы начать новую жизнь. Источник не создан историком, он перестроен им и по-новому истолкован. Все, что досталось нам от прошлого - будь то какие-то тексты или материальные остатки - само по себе непосвященного, неспециалиста вряд ли может непосредственно заинтересовать. Во всяком случае неспециалист едва ли способен правильно понять их культурное наполнение и внутреннее содержание. Для этого требуется поставить их в какие-то связи с другими памятниками, другими источниками, и здесь нужны соответствующие техника и подход исследователя. Если исследователь берет памятник или группу памятников и начинает работать с ними, задавая им новые вопросы, то тем самым он и преобразует этот кажущийся немым и неинформативным текст в источник новых знаний. Понятию создания историком исторического источника можно придать также и другой смысл, а именно: историк, беря тот или иной текст, анализирует его, расчленяя на определенные фрагменты, по-новому их группирует, выделяет из них те элементы, которые представляются ему особенно важными. Следовательно, тот материал, с которым историк работает, существенно отличается от памятника истории, каким он был до того, как к нему прикоснулась мысль историка. Этот преобразованный исследовательскими операциями историка источник действительно выглядит его созданием. Однако проблема воздействия историка на изучаемые им источники, взаимодействия с ними за последнее время еще более усложнилась. Как подчеркивают представители так называемого "критического" или "постмодернистского" направления в новейшей историографии, нельзя недооценивать тот факт, что история есть рассказ. Результаты исследования организуются историком в связное и законченное повествование. Собранные и обработанные им данные группируются таким образом, что возникает то, что можно назвать "интригой". Вольно или невольно, историк ведет себя подобно писателю: он создает сюжет, которому в той или иной мере подчинены все собранные им данные. Даже в тех случаях, когда историк стремится быть максимально точным в интерпретации событий, они неизбежно, может быть, помимо его намерений, превращаются в элементы фабулы, в которой различимы завязка, кульминация и развязка. Такие современные критики исторической науки, как Хейден Уайт и Доминик Лакапра настаивают на том, что создаваемое историком повествование точно так же, как и художественное произведение, подчиняется законам риторики. Подобно тому как автор романа или повести сочиняет сюжет, придавая ему законченность, историк выделяет из бесконечного потока событий некоторые, с его точки зрения, значимые эпизоды, обособляя их в связное и завершенное в себе целое. Из необозримого хаоса искусственно вычленяется и реорганизуется определенный фрагмент. Этот процесс "осюжетенья" (emplotment), подчинения исторического содержания повествовательной форме есть не что иное, как привнесение в историческую науку словесного искусства с его риторическими правилами, метафорикой и художественными приемами. Содержание "истории-рассказа" в большой степени зависит от его формы. Это было известно и прежде, но критики-постмодернисты предельно заостряют внимание на риторическом аспекте историописания. "Содержание формы" ("The Content of the Form") - таково название одной из главных работ X. Уайта. Язык, стиль изложения, использование риторических фигур сказываются, по его мнению, на интерпретации истории в не меньшей мере, нежели научные и идеологические позиции автора6 Наблюдения критиков-постмодернистов едва ли можно игнорировать. Они заслуживают продумывания, тем более что в ряде случаев эти наблюдения опираются на тщательный анализ исторических сочинений. В частности, X. Уайт продемонстрировал существенное воздействие формы повествования на содержание трудов наиболее видных историков XIX в.: Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта. Эти заключения постмодернистов, знаменующие своего рода "лингвистический поворот" в историографической критике, наглядно свидетельствуют о том, сколь серьезно и многообразно средостение между живой историей и ее научным изображением. Возникает вопрос: в какой мере историку, работающему при помощи системы риторических средств, заданной ему его языком и культурой, системы, выйти за пределы которой он не в состоянии, все же удается воспроизвести подлинную историю? Не конструирует ли он, в силу своей невольной порабощенности языком, стилем и всеми используемыми им художественными средствами, такую картину прошлого, которая лишь в очень отдаленной степени соответствует былой жизненной реальности? Постмодернистская критика историографии, представляющая собой своего рода отголосок новых тенденций в литературоведении, которые связаны с именами Ролана Барта, Жака Деррида и других "деконструктивистов" или "постструктуралистов", по-видимому, произвела удручающее впечатление на часть современных историков и подорвала их веру в научность своей профессии. В самом деле, в интерпретации постмодернистов грань, казалось бы, четко отделяющая историческое повествование от художественного, делается не только зыбкой, но попросту стирается. Контуры прошлого, о восстановлении которых пекутся историки, расплываются, их заслоняют фигуры речи и риторические приемы. Но понятия, которыми оперируют новейшие постмодернистские критики историографии, - "метафора", "синекдоха", "комедия", "ирония"... - имеют отношение не к ремеслу историка, а к стилистике литературного дискурса. Допуская правомерность применения литературоведческого и лингвистического анализа к историческому нарративу, все же нельзя не задаться вопросом: не связан ли этот "лингвистический поворот" с отказом от таких целей исторического исследования, как поиски синтеза и, в конечном итоге, восстановление образа минувшей реальности, которая породила изучаемые историками тексты? Подчеркивая действительные трудности, неизбежно возникающие на пути исторического анализа, постмодернисты, по сути дела, отвлекаются от исторического контекста, в который объединялись разрозненные фрагменты прошлого, нашедшие свое преломленное источниками выражение. Нетрудно заметить, что постмодернистская критика уходит от проблематики социальной истории. Всякое высказывание, в том числе научное, есть речевой акт. Следовательно, оно по необходимости несет на себе неизгладимый отпечаток языка, идеологии и стилистики культуры того, кто высказывается. И тем не менее научное высказывание в разных отраслях знания определяется особенностями этих научных дисциплин. Растворение исторического дискурса в литературном таит в себе опасность утраты историей ее специфического предмета и присущих ей методов анализа и обобщения. Я не нахожу оснований для паники и вижу в вышеприведенных рассуждениях постмодернистов скорее новое подтверждение требования о необходимости повышения саморефлексии историка. Все применяемые им методы исследования, равно как и формы организации и изложения материала должны постоянно подвергаться проверке и осмыслению. Ни в коем случае нельзя забывать о том, что постструктуралистский анализ в литературоведении, из которого новейшие критики историографии черпают свои идеи и понятия, имеет дело с художественными текстами, создаваемыми писателями и поэтами, которые творят свои собственные, глубоко личные художественные миры, тогда как творчество историков имеет целью воссоздание образа существовавшей некогда действительности. Подчеркну еще раз, что острие критики постмодернистов, в той или иной мере затрагивающей любой жанр изображения истории, направлено в первую очередь против повествовательной истории. Именно в истории-рассказе, сосредоточенном на событийном ряде, преимущественно и наблюдается воздействие формы дискурса на его содержание. При этом важно помнить, что подобная "деформация", реинтерпретация начинается не под пером исследователя, - первая ее фаза имела место уже в момент создания того памятника, который ныне служит источником для историка. Вызов, брошенный постмодернистами - критиками историографии, на мой взгляд, не явился полной неожиданностью; он ни в коей мере не перечеркивает того, что делалось в современной исторической науке. Но выдвинутые ими тезисы с новой силой и настойчивостью фиксируют внимание историков на ряде сложных и, может быть, наиболее противоречивых особенностей нашей профессии. О многом историки догадывались задолго до возникновения "лингвистического поворота" и даже время от времени обсуждали трудности, связанные с историческим анализом и синтезом, но новая постановка вопроса, более острая и даже вызывающая, побуждает вновь возвратиться к этой проблематике, расширить и углубить ее осмысление. Историк постоянно стоит перед необходимостью критически рассмотреть все этапы своей работы и, в частности, остановиться на выяснении противоречивости пути, который проходят сведения об исторических явлениях, начиная с источника и кончая оформлением исследования. Как уже подчеркивалось выше, проблемы, волнующие нас ныне, претворенные в теме исследования, служат основанием вопросника историка, с которым он обращается к изучению источников, имея в виду попытку завязать "диалог" с людьми, их создавшими, и, в конечном итоге, с их эпохой и культурой. Но попробуем начать это интеллектуальное путешествие с другого конца - из прошлого, в той или иной мере выразившегося в избранных нами памятниках. Традиционное отношение историка к памятнику прошлого имеет в своей основе убеждение, что этот памятник становится источником наших знаний, поскольку он кажется тем "окном", через которое мы только и можем разглядеть черты прошлого. Поэтому, если предварительный анализ памятника показывает его добротность, убеждает нас в том, что он не представляет собой подделки и сохранился в неискаженном виде, то мы как бы возводим его в достоинство исторического источника и делаем предметом нашего анализа. Но здесь таится целый комплекс сложностей и противоречий, подчас трудно преодолимых, и поэтому наш источник, прежде чем он окажется способным раскрыть нам какие-то аспекты прошлого, нуждается еще и в критике иного рода. Мы ожидаем от него информации о событиях или феноменах, имевших место в изучаемую эпоху, но в какой мере источник оправдывает наши ожидания относительно того, что он правдиво ответит на наши вопросы? Первое, с чем встречается историк на страницах облюбованного им источника, это личность его создателя, содержание и структура его сознания, тот мир представлений, который был присущ его творцу и, может быть, разделялся его современниками или какой-то частью их. Иными словами, исторический источник "непрозрачен", и к фактической информации, которая в нем содержится, прибавляются мысли, идеи, образы, присущие автору или составителю данного текста, с которым вынужден работать историк. То и другое - сведения о происшедших событиях и их субъективные оценки и освещение, идущие от создателя текста, неразрывно сплавлены воедино, следовательно, историк сталкивается с огромной трудностью дешифровки, демистификации источника. ...В 1087 г. скончался английский король Вильгельм I Завоеватель. Об обстоятельствах его смерти и погребения сохранилось несколько свидетельств. Первое представляет собой рассказ анонимного автора, который был записан в начале XII столетия и, следовательно, отстоит от момента смерти короля на одно или два поколения. Согласно этому повествованию, построенному в значительной мере по образцу "жития", король скончался как добропорядочный христианин, в окружении членов своей семьи и придворных, он отдал последние распоряжения, касавшиеся управления государством и наследования престола, попросил прощения у близких и получил отпущение грехов. Если вспомнить соответствующие страницы книги Филиппа Арьеса "Человек перед лицом смерти"7, сцена смерти Вильгельма Завоевателя гармонично вписывается в набросанную этим историком картину того, что он называет "прирученной смертью": умиротворенное расставание отца, главы семьи со своим непосредственным окружением. Критики уже указывали на то, что Арьес, опиравшийся в этом анализе преимущественно на литературные источники, с излишней смелостью перенес зафиксированный в них литературный мотив на конкретную историческую действительность. Это соображение пришло мне на память при рассмотрении рассказа об обстоятельствах смерти Вильгельма I. Ведь анонимный автор не был очевидцем этого события, совершенно не ясно, мог ли он использовать показания свидетелей кончины короля, а потому остается открытым вопрос: что перед нами в данном случае - действительные обстоятельства ухода в "лучший мир" этого могущественного монарха или же следование некоему довольно распространенному житийному канону? На этот вопрос можно ответить, если обратить внимание на то, что приведенное сообщение почти буквально повторяет рассказ о смерти франкского императора Людовика Благочестивого (840 г.). Судя по всему, составитель интересующего нас текста следовал установившейся традиции изображения кончины монарха, руководствуясь мыслью, что именно так должен расставаться с жизнью христианский король. Вспомним, что жизнеописание Карла Великого, отца Людовика, было составлено его приближенным Эйнхардом таким образом, что в него были включены целые фрагменты повествования о римских цезарях, сочиненные Светонием: следовало не столько описывать индивидуальное и потому случайное в жизни государя, сколько подчинять это повествование установившимся представлениям о должном. Знакомство с текстом, повествующим о смерти Вильгельма I, едва ли приближает нас непосредственно к имевшему место событию. Но этим данное сообщение вовсе не обесценивается в глазах историка. Оно переключает его внимание с факта смерти короля на рассмотрение представлений и литературных условностей, которые были содержанием сознания многих средневековых авторов, и тем самым способствует пониманию ментальности человека той эпохи. Несколько позднее, еще через два или три поколения, известный историк Ордерик Виталий создает более развернутую картину кончины и погребения Вильгельма Завоевателя. Из его "Церковной истории" мы узнаем о том, что, когда Вильгельм умер в Руане, его придворные, ограбившие и оставившие без присмотра обнаженное тело короля, разбежались. Мало того, в городе вспыхнул пожар, и жители, озабоченные спасением своих домов и пожитков, позабыли о смерти короля, и лишь архиепископ предпринял меры для того, чтобы устроить достойное монарха погребение. Но одно бедствие сменилось другим. Новые зловещие обстоятельства, сопутствовавшие похоронам, заключались в том, что, когда тело монарха стали укладывать в саркофаг, последний оказался недостаточно просторным, труп Вильгельма пришлось силою в него вталкивать, и при этом туловище распалось надвое, живот покойника лопнул, и распространилось невыносимое зловоние. В конце концов Вильгельма похоронили. Сообщение Ордерика Виталия разительно отличается от рассмотренного выше повествования, оно содержит множество новых подробностей, Но можно ли довериться хронисту? Если рассматривать сообщение Ордерика в общем контексте "Церковной истории", то мы придем, скорее, к заключению, что и Ордерика менее всего заботило собирание информации о том, как в самом деле умер Вильгельм и каковы были обстоятельства его погребения. Церковный автор противопоставляет грешную земную жизнь радостям небесных чертогов; плоть обречена смерти и гниению, независимо от того, тело ли это монарха или простолюдина, ибо смерть уравнивает всех. Ордерик переключает внимание с факта смерти и похорон короля на созерцание противоположности небес и земли, вечности и скоропреходящего. Если его рассказ представляет собой источник сведений, то это сведения не об однократных и в высшем смысле малозначительных фактах земного бытия, а об извечном противостоянии жизни и смерти, о бренности человеческого существования, и именно в этом смысле этот текст опять-таки заслуживает внимания историка прежде всего как указание на картину мира средневекового монаха. В обоих описаниях доминируют определенные идеологические штампы, их авторы явно озабочены тем, чтобы следовать хорошо им знакомым литературным канонам и религиозным установкам, но вовсе не тем, чтобы воспроизводить историческое событие в том виде, как оно в действительности произошло и каким его могли видеть непосредственные свидетели. Дело не столько в том, что они понимали под исторической истиной. Последняя должна была соответствовать неким априорным критериям, и под историческим фактом средневековые люди разумели совсем не то, что ныне таковым считается в научной истории8. Сказанное сейчас подводит нас к более общему вопросу о технике раскрытия смыслов в средневековых текстах. Известно, что богословы и другие мыслители эпохи последовательно прибегали к "четырехсмысленному" истолкованию Библии: в повествованиях Ветхого завета наряду с историей народа Израиля искали и находили предвосхищение и провозвестие событий жизни Христа. Симметрия обоих Заветов сочеталась с нравоучительным их истолкованием и с поиском высшей трансцендентной истины. Если теологи отрицали правомерность применения "четырехсмысленной" интерпретации к иным текстам, помимо библейских, то на практике тенденция раскрывать символический смысл явлений была широко распространена. Историческое повествование как правило несло в себе и этот символический смысл; его нужно было раскрыть, и именно он придавал внутреннее единство ходу истории. Поэтому историк-медиевист не может не подвергать изучаемые им повествовательные или философские тексты расчленению с тем, чтобы выделить в них разные уровни содержания и смысла. Отправляясь на поиски данных о конкретной исторической действительности, мы сталкиваемся в изучаемых источниках со своего рода преградой, которая сплошь и рядом затрудняет или вовсе препятствует постижению этих фактов. Но это отнюдь не обесценивает значимости подобных источников, нужно лишь отдавать себе отчет в том, что даже в тех случаях, когда источники не позволяют проникнуть на уровень событий, они могут дать нам немаловажную информацию о представлениях и убеждениях авторов этих текстов и, следовательно, вводят нас в круг их идейных установок, т. е. помогают нам осознать характер духовной жизни эпохи. Необходимо еще раз подчеркнуть, что исторический источник - создание человека, и это его творение, - будь оно продуктом деятельности хрониста, поэта, теолога, законодателя или писца, либо купца, ведущего приходно-расходную книгу, или судьи, допрашивающего преступника, - неизменно и всякий раз по-своему несет на себе отпечаток его взгляда на мир, его психологии, равно как и установок сознания людей его времени, к которым он и обращался с текстом, превращенным в исторический источник современным историком. То обстоятельство, что историк, стремящийся восстановить фактическую сторону дела, неизменно наталкивается на незримую ментальную и языковую преграду, не должно повергать его в отчаяние. Но, очевидно, он должен осознать неизбежность "сопротивления материала" и отчетливо понимать, что ментальная среда, в которой, может быть, затем и удастся распознать факты прошлого, должна быть превращена им из препятствия к их познанию в новый источник сведений, но уже не об этих фактах и событиях, а об их интерпретации участниками исторического процесса и в особенности теми, кто оставил нам эти тексты. Историк находится в постоянном единоборстве с источником, ибо последний представляет собой одновременно и единственное средство познания и ту преграду, природу которой необходимо по возможности глубоко исследовать. Постмодернисты вновь настойчиво подчеркнули "непрозрачность" исторического источника, сосредоточив внимание преимущественно на повествовательных жанрах. А как обстоит дело с источниками, анализируя которые историки пытаются раскрыть сущность тех или иных институтов? В сагах о конунгах начального периода истории Норвежского государства рассказывается, в частности, о том, как Харальд Прекрасноволосый, первый объединитель страны, утверждая свое господство, якобы отнял земельные владения у всего населения. В саге о Хаконе Добром, сыне Харальда, сообщается, что этот государь возвратил жителям Норвегии их земли, чем и объясняется его прозвище. Эта информация, содержащаяся в сочинении исландца Снорри Стурлусона "Круг Земной", в свое время вызвала оживленную дискуссию среди норвежских историков, которые предлагали различные интерпретации. В конце концов возобладала точка зрения, что рассказ об "отнятии одаля" (так назывались наследственные земельные владения) не имеет под собой реальных оснований и не может внушать доверия, тем более что описываемые события относятся к концу IX-началу Х в., тогда как "Круг Земной" был составлен в первой трети XIII в. По мнению современных скандинавистов, Снорри едва ли мог располагать подобной информацией, относящейся к периоду, когда в Скандинавских странах еще не существовало письменности. Подобная критическая установка кажется обоснованной и в должной мере осторожной. Но прежде чем давать окончательный отвод рассказу об "отнятии одаля", следовало бы, на мой взгляд, возвратиться к обсуждению того, чтб представляла собой эта форма землевладения. Одаль - владение, которое переходило в семье из поколения в поколение и по сути своей было неотчуждаемым. Даже тогда, когда земля одаля передавалась в руки другого владельца, прежний собственник или его наследники сохраняли право выкупить его. Для этого достаточно было доказать в суде, что на протяжении трех (в одних областях Норвегии) или пяти (в других ее районах) поколений по прямой нисходящей линии земля оставалась в собственности одной и той же семьи. Изучение памятников древненорвежского права и других источников убеждает в том, что связь между владельцем и его семьей, с одной стороны, и их одалем, с другой, была, по сути дела, нерасторжимой. Можно пойти дальше и утверждать, что между семейной группой и ее одалем устанавливались отношения, которые выходят за рамки права, ибо эти отношения несли на себе явственный эмоциональный отпечаток. Не только земля принадлежала семье, но и ее владелец как бы принадлежал одалю, распространяя на него свою "субъективность". Одаль и семья, члены которой из поколения в поколение с незапамятных времен ("со времен, когда хоронили в курганах") населяли его и возделывали, представляли собою органическое единство, и человек, владевший одалем, так и назывался "одальман". Его социальный статус, т. е. совокупность его прав и обязанностей, его положение в обществе, его личное достоинство и самосознание, самооценка находились в непосредственной и неразрывной связи с обладанием одалем. Разве не показательно то, что наряду с термином obalmabr в древнескандинавских памятниках права фигурирует термин ebelmabr, "человек благородного происхождения", "знатный", "полноправный"? Свободное происхождение индивида теснейшим образом переплетается с обладанием неотчуждаемой земельной собственностью. При этом нужно подчеркнуть, что в среде одальманов преобладали не представители знати, а полноправные рядовые свободные люди. То, что право одаля не ограничивалось сферой владения, пользования и распоряжения земельным участком, но охватывало куда более емкую сферу социальных отношений и идеальных представлений, доказывается анализом одной из эддических песней - "Песни о Хюндле". Некий молодой человек по имени Оттар готовится к судебной тяжбе из-за "отцовского наследства". Для того чтобы выиграть спор о земельном владении, он обращается за помощью к языческой богине Фрейе. Та, в свою очередь, пробуждает великаншу Хюндлю и велит ей поведать Оттару о его предках. Великанша начинает с перечисления пяти поколений непосредственных предков Оттара. Как мы уже знаем, именно перечисление пяти поколений владельцев одаля требовалось для того, чтобы доказать право на него. Однако, и это самое интересное, Хюндля не ограничивается перечнем одальманов, - она называет далее огромный ряд имен легендарных героев и знатных людей, приговаривая время от времени: "Таков род твой, неразумный Оттар". В этот перечень попадают и имена скандинавских военных предводителей и конунгов, а завершается он упоминанием языческих богов - асов. Если "первоначальный список" одальманов, прямых предшественников Оттара, можно принять за фактическое сообщение, то все дальнейшее безграничное перечисление славных имен переводит речь великанши на мифопоэтический уровень. Оттар должен явиться на тинг - судебное собрание, на котором будет разбираться его тяжба об одале, вооруженный знаниями о том, что весь "срединный мир" - Мидгард выступает на его стороне. Как видим, земельная собственность не оставалась у древних скандинавов только лишь предметом правовых и имущественных отношений, но охватывала несравненно более широкий круг явлений, и в том числе эмоциональных, эпических и мифологических. Обладание одалем было одновременно и признаком свободы и полноправия владельца и символом его человеческого достоинства. Возвратимся теперь к упомянутому выше сообщению об "отнятии одаля" в свете изложенных соображений о природе этого института. Историки имели основания усомниться в достоверности рассказа Снорри Стурлусона, поскольку трудно себе представить, что Харальд Прекрасноволосый, только еще начинавший объединение Норвегии, был в состоянии конфисковать земельные владения, принадлежавшие всему населению страны. Но если мы примем во внимание, что, осуществляя объединение, Харальд, по свидетельству car, применял насилие по отношению к непокорным и даже якобы поставил многих перед необходимостью покинуть страну, переселившись в только что открытую Исландию, то, может быть, рассказ об "отнятии одаля" стоило бы истолковать несколько поиному. Харальд посягал на собственность лишь некоторых знатных лиц, с которыми находился в конфликте, но его насильственная политика объединения страны должна была восприниматься как недопустимое посягательство на независимость, полноправие и свободу бондов - сельского населения; Харальд отнимал или, во всяком случае, угрожал нарушить вольности свободного населения. Несколько позже его сын Хакон Добрый пошел на уступки и отказался от самовластной политики своего отца. Вот эти-то посягательства Харальда и могли восприниматься бондами как угроза их одалю, т. е. их свободе и полноправию. То, что, на мой взгляд, должно привлечь внимание историка, заключается в невольной подмене Снорри Стурлусоном понятия свободы понятием одаля. Такого рода подмена могла произойти только потому, что одаль, как я старался подчеркнуть, представлял собою не просто наследственное земельное владение, но и ядро личных, эмоциональных и даже мифопоэтических представлений, далеко выходящих за рамки обычного понятия земельной собственности. Перед нами одна из центральных и всеобъемлющих категорий мировоззрения скандинавов эпохи раннего средневековья. Оба приведенных примера (первый - о смерти Вильгельма Завоевателя заимствован из статьи немецкого историка Александра Пачовского, второй принадлежит мне9) при всем очевидном несходстве имеют, на мой взгляд, нечто общее. Они свидетельствуют о том, что при изучении самых различных аспектов истории, будь то история событий или история институтов, исследователь не должен уклоняться от анализа того, что является, собственно, сферой ментальных, идеологических отношений. Он по необходимости погружается в область представлений авторов исторических источников, в ту систему культурных стереотипов и ходов мысли, которая была неотъемлемой стороной их творчества. Иными словами, для того чтобы расшифровать дошедшие до него послания из прошлого, историку не избежать проникновения в культуру изучаемой эпохи, в культуру, понимаемую в историко-антропологическом смысле. Вне этого поистине всеобъемлющего универсума невозможно правильно оценить никакое сообщение источника. Несомненно, это обстоятельство крайне усложняет анализ, вводя в него новые и в высшей степени сложные параметры. Но вместе с тем такой поворот только и способен возвратить историка к попытке мысленно реконструировать то целое, вне которого отдельные фрагменты исторической действительности не могут быть представлены и поняты с должной глубиной. Древнескандинавские памятники, записанные на родном для их носителей языке, несравненно более богаты информацией относительно жизни и самосознания рядовых свободных людей, нежели памятники, которые были записаны на латыни в начале средневековья на континенте Европы. Что мы знаем о свободных франках? В повествованиях историков и хронистов эпохи Меровингов и Каролингов о них почти вовсе нет упоминаний, ибо эти авторы обращали свое преимущественное внимание лишь на высший слой общества. Зато в записях обычного права, известных под названием leges barbarorum, речь идет в значительной мере как раз о свободных соплеменниках, и в этих судебниках рассматриваются самые различные виды проступков (убийства, членовредительство, грабежи, кражи), за которые полагается платить вергельды и другие возмещения. Бблыыая часть титулов "Салического закона" ("Lex salica") начинается словами: "si quis..." Кто этот "quis", который был повинен в правонарушении или явился жертвой такового? В ряде случаев можно установить или хотя бы предположить его социально-правовую принадлежность. Но мы ничего не знаем о причинах или побудительных мотивах противоправных поступков, которые, видимо, были весьма частыми во франкском обществе VI в. Если обратиться к "Истории франков" Григория Турского, в центре внимания которого короли и их ближайшее окружение, но отнюдь не простолюдины, то может создаться впечатление, что франкская знать была поглощена раздорами и борьбой за власть и богатство, не считаясь ни с какими нравственными, религиозными или правовыми нормами. Сопоставление рассказов турского епископа, как и других хронистов, с постановлениями "Салического закона" может привести к выводу, будто и в среде рядовых свободных царили такие же необузданные жестокость, и произвол. Но, как мне кажется, эти исторические источники могли бы выглядеть несколько иначе, будучи подвергнуты следующему мысленному эксперименту. Существует известное основание для того, чтобы сопоставить франкское общество VI-VII вв. со скандинавским обществом, как оно рисуется в сагах и записях древнего права, ибо при различии во времени их фиксации налицо, несомненно, типологическое сходство. Оба эти общества были родственны, являя два варианта развития германских народов. Если подобное сопоставление допустимо, то оно дало бы историку возможность несколько глубже понять, какого типа индивиды скрывались за расплывчатым "quis" "Салического закона" и других "leges". Анализ исландских саг показывает, что описываемые в них распри между отдельными лицами и семьями, сопровождавшиеся кровопролитием и актами мести, которые нередко длились на протяжении поколений, вовсе не были признаком якобы царивших в обществе анархии и разнузданности или господства "кулачного права". Напротив, принципом, на котором основывалось это общество, было признание господства права: "На праве страна строится, неправьем разоряется". Вражда между индивидами и группами, которые их поддерживали, вызывалась не столько борьбой за собственность или власть, сколько стремлением свободного человека защитить свою честь и личное достоинство, к малейшим посягательствам на которые северные германцы проявляли чрезвычайную чувствительность. Индивид, чье доброе имя было поставлено под сомнение в глазах окружающих в силу причиненного ему ущерба (пусть совершенно незначительного) или оскорбления, стремился во что бы то ни стало восстановить нарушенное равновесие. Скандинав эпохи саг как бы смотрел на себя глазами представителей своей социальной среды. В одной из песней "Старшей Эдды" читаем: "Гибнут стада, // родня умирает, // и смертен ты сам; // но знаю одно, // что вечно бессмертно: // суд над умершим". Этот "суд над умершим" был не чем иным, как оценкой индивида, его поступков и поведения, оценкой, даваемой его социальной средой при его жизни и после смерти. Более всего свободный человек страшился причинить ущерб своей общественной репутации, собственному моральному и социальному статусу, именно в этом отношении его реакции на оскорбление были особенно острыми и болезненными. Отсюда - месть или судебная тяжба. Нельзя ли предположить, что за убийствами, членовредительством и другими преступлениями, о которых говорится в континентальных leges barbarorum, нередко скрывались подобные же эмоциональные состояния? Если это предположение правомерно, то франкский "quis" перестал бы быть только лишь юридической и социологической абстракцией, представителем того или иного разряда населения, и выступил бы перед нами как человек со своей психологией и системой нравственных ценностей. Я рискну высказать еще одно предположение. Как уже упомянуто, франкские историки меровингского периода, рисуя события, происходившие при Хлодвиге и его преемниках, почти неизменно акцентируют распри, раздиравшие королевский род. Из их повествований явствует, что причиной цепи кровавых злодеяний были неуемная жажда богатства и власти. Франкская знать предстает на страницах их сочинений в виде буйных, неукротимых насильников и убийц, лишенных каких бы то ни было моральных ограничений. Я не ставлю под сомнение достоверность сообщаемых фактов, но хотел бы высказать следующую гипотезу: не являлась ли эта поистине удручающая картина плодом столкновения двух разных религиозно-культурных традиций? Григорий Турский, выходец из галло-романской аристократии, христианский епископ, описывает историю германского племени франков, носителей совершенно иной культуры. В какой мере этот прелат и образованный человек был способен и склонен проникнуть в строй мыслей и представлений народа, который он пытался наставлять на путь истины Христа? Ведь и из других источников той эпохи мы знаем, что церковные миссионеры как правило не понимали смысла язычества и скрывавшихся за ним духовных ориентаций тех, к кому они обращались со своей проповедью. Первоначальная и в высшей степени поверхностная христианизация Хлодвига, его окружения и преемников едва ли могла покончить с издревле культивировавшейся у германцев системой ценностей и жизненных установок. Не могла она сразу разрушить и тот мощный мифопоэтический пласт сознания, который и в гораздо более позднее время порождал германский героический эпос. Но знакомство с эпосом германцев свидетельствует: распри, вражда, кровавые деяния находили свое объяснение в контексте известных нам песней и преданий. То, что на поверхности выглядит как безудержная варварская алчность, при более углубленном анализе оказывается стремлением утвердить "удачу", "везение", "счастье", в свою очередь обусловленные судьбой индивида. Восприятие германцами богатства, прежде всего золота и других сокровищ, имело важные особенности: в этих ценностях материализовались качества, органически присущие вождю и воину, и драгоценные предметы, которыми они обладали и которых домогались, не были чем-то внешним по отношению к их человеческой сущности10. Будучи изъяты из контекста верований и императивов поведения, поступки германских и, в частности, франкских вождей утрачивают свой подлинный смысл и выступают в изображении христианских авторов как череда злодеяний, диктуемых одними лишь низменными побуждениями. Если бы в то время нашелся свидетель, способный проникнуть во внутренний мир варваров и описать его в своем сочинении, то, как я полагаю, перед нами предстала бы существенно иная картина. Франкские источники, как правило, скрывают от нас внутреннюю природу индивида, и для того чтобы к нему пробиться, надобны, как мы видим, обходные пути. И в данном случае работа с источником органически связана с изучением культуры. Источниковедение из вспомогательной исторической дисциплины перерастает в нечто совершенно иное - в изучение культуры, в недрах которой возник исторический источник. Вместе с тем источниковедческий анализ перестает быть некоей предварительной стадией исторического исследования, ибо единоборство с источником не может не пронизывать это исследование от начала до конца. Знакомство с трудами постмодернистов, работающих на поприще историографии, приводит к заключению, что они концентрируют внимание на трудности, если не на невозможности пробиться сквозь текст источника к породившей его исторической действительности. Соглашаясь с тем, что подобная процедура и в самом деле подчас головоломна, я все ^ке-склонен утверждать: памятники прошлого способны дать нам информацию о нем, сколь ни сложно то преломление, в каком оно предстает в источниках. Сталкиваясь с герметичностью того или иного сообщения, историк вынужден расширять поле своих наблюдений и исследовать не изолированные тексты, а их комплексы, ибо только в более широком контексте разрозненные свидетельства могут обрести свой смысл. Иными словами, в историческом источнике мы имеем дело с определенной интерпретацией. Его версия служит для современного историка материалом для новой, вторичной интерпретации. Все эти процедуры, как может показаться, все дальше уводят нас от события в его "первозданном" виде. Но историческая наука, основывающаяся на нарративе, на рассказе о событиях, всегда неизбежно сопряжена с указанными трудностями. Историки, сосредоточивающие свое внимание на событиях, поступках людей, на хаосе повседневной жизни с ее бесчисленными течениями, неизбежно остаются в зависимости от своих информаторов, точно так же, как сами эти информаторы - лица, некогда писавшие об этих событиях, в свою очередь зависели от широты или узости собственного кругозора, от системы взглядов и ценностей, которой они были привержены, от случайной констелляции доступных им сведений. Не потому ли Марк Блок и Люсьен Февр, порывая с традициями позитивистской историографии, столь решительно отвергли "историю-рассказ"? Противопоставляя повествованию о событиях исследование глубинных пластов исторической действительности, они стремились докопаться до таких явлений, сообщения о которых не подвластны или в меньшей мере подвержены воздействию индивидуального сознания или намерений автора исторического текста. Помимо того, о чем прошлое устами хронистов намеревалось сообщить, в текстах источников можно обнаружить немало такого, о чем оно, это прошлое, вовсе и не собиралось рассказать; это ненамеренные, непроизвольные высказывания источников, это то, о чем авторы исторических текстов проговаривались помимо собственной воли. Этот "иррациональный остаток", не подвергшийся цензуре сознания создателей текстов, - наиболее драгоценное и подлинное историческое свидетельство. На самом деле, этот остаток и представляет собой наиболее рациональное содержание исторического источника. Предостережения постмодернистов, адресованные историческому нарративу, в гораздо меньшей мере затрагивают историю культуры, быта, повседневной жизни, систем ценностей, ментальностей и картин мира. Именно здесь, в этом пласте исторической действительности в первую очередь можно получить новые знания. Здесь нелишне вновь подчеркнуть, что богатство собираемого историком материала определяется тем, как им очерчен общий исторический контекст, в рамках которого исследуется этот материал, и кругом вопросов, задаваемых источникам. "Непрозрачность" источника представляет собой, однако, лишь часть тех трудностей, с которыми сталкивается историк. В своем исследовании он неизбежно вступает в отношения с предшественниками - историками, которые разрабатывали ту же или сходную проблему до него, и он не может игнорировать историографическую традицию. Он либо примыкает к ней, либо пытается пересмотреть ее, но в любом случае он от нее зависит. Он наследует от своих предшественников научную проблематику, равно как и методы исследования. В течение периода, отделяющего историческое событие от современного историка, сменились поколения исследователей, и важно знать те трансформации, которые пережило толкование этого события в трудах представителей разных школ и направлений исторической мысли. Мы зависим от своих предшественников даже в тех случаях, когда ставим под сомнение плоды их исследований. Новые поколения историков подчас воспринимают некоторые основополагающие парадигмы как неоспоримую и необсуждаемую данность. Так, к современной историографии перешла от предшествующей идентификация письменной культуры с культурой вообще. Подобное приравнивание на первый взгляд кажется естественным, поскольку о прошлом историкам известно только из памятников письменности. Историк изучает тексты, которые сохранились в книгах и рукописях, и ими, как правило, ограничивается его горизонт. Но при этом, вольно или невольно, он переносит на прошлое те представления, которые присущи современности. В Новое время устная традиция оттеснена на далекую периферию культуры, расценивается как нечто второстепенное и ни в коей мере не определяющее ее природу и содержание. Эту модель без особых оговорок переносят, в частности, и на средневековье. В результате его изображают в виде культуры Книги, т. е. Библии, и книг, сочиненных богословами, философами, поэтами. Это "официальное" средневековье воспринимается как единственно существенное и достойное изучения. То, что подавляющее большинство населения Европы не было приобщено к грамотности, истолковывается учеными как бескультурность. Противоположность "ученых", "образованных" (litterati) "неграмотным", "невежественным" (illiterati) - одно из профилирующих разграничений в средневековом обществе. Образованность, владение книжной культурой были признаком принадлежности к числу посвященных, к элите. Незнание латыни, языка, на котором, собственно, только и можно было обращаться к Богу, напротив, служило симптомом "мужицкой неотесанности". Все, что лежало за пределами книжной грамотности, расценивалось как примитивное и не заслуживающее интереса. Но было бы глубочайшим заблуждением, если бы историки безоговорочно восприняли эту официальную установку церкви. В действительности, письменная коммуникация представляла собой лишь один аспект средневековой культуры. За пределами книжности оставались огромные массивы человеческих отношений. Мифы, сказания, предания, повествования и песни о героях древности на протяжении многих столетий передавались изустно, неприметно трансформируясь и вбирая в себя новые мотивы и эпизоды. Историкам литературы известна лишь небольшая часть этих песней и легенд, а именно то, что по тем или иным причинам попало в поле зрения образованных и привлекло их внимание. Все остальное либо безвозвратно утрачено, либо сохранилось в незначительных фрагментах. Многие легенды и сказания носили языческий характер, в силу чего ученые авторы вообще не считали возможным фиксировать их на пергаменте или бумаге. Между тем устный эпос представлял собой ту необъятную стихию, в которой функционировало человеческое сознание, черпая из нее свои определяющие координаты - представления о жизни и смерти, о потустороннем мире и его обитателях, о времени и пространстве... Мифопоэтическое и эпическое сознание характеризовалось специфическими идеями о достоверности и истинности, которые существенным образом отличаются от идей, присущих сознанию общества с развитой письменной культурой. Эти особенности сознания наложили свой отпечаток и на многие памятники средневековой письменности. Как правило, сообщения авторов той эпохи, касающиеся цифровых данных или хронологических отрезков, внушают серьезные сомнения. Сугубая приблизительность их сведений о численности участников событий или расстояниях несет на себе отпечаток устной традиции, опиравшейся на память. Историческое время, т. е. время, охватываемое достоверным знанием, было кратким, а по мере углубления в прошлое делалось легендарно-эпическим и туманным. Из многих документов, в том числе относящихся и к концу средневековья, явствует, что люди сплошь и рядом не знали точно даже собственного возраста. Не показательно ли то, что, судя по имеющимся свидетельствам, среди грамотных преобладала тенденция читать письменные тексты вслух, а не про себя? Читатель книги как бы оставался в ситуации устной коммуникации и не был способен полностью "приватизировать" процесс чтения. Многие авторы диктовали тексты писцам, а не записывали их сами, - и здесь устное, звучащее слово не сдавало своих позиций. Структура и объем памяти человека той эпохи радикально отличались от памяти члена общества, в котором письменность доминирует. Точность и упорядоченность материала, стремление избегать противоречий и алогизмов - признаки скорее письменной культуры, нежели устной. Вполне вероятно, что Февр был прав, когда утверждал, что в средние века слуховые восприятия были более существенны, нежели зрительные. Слухи, рассказы, в которых реальное смешивается с баснословным, вера в сверхъестественное, склонность доверять самым невероятным известиям, подчас порождавшая массовые панические настроения, образовывали ту социально-психологическую атмосферу, какая ныне присуща преимущественно кризисным состояниям, тогда как в средние века подобный духовный климат был скорее нормой, чем исключением. Сведения и знания, сохранявшиеся одной лишь человеческой памятью и не зафиксированные в письменном виде, не были отчуждены от сознания, которое продолжало подвергать их постоянной переработке. Мысль, запечатленная в рукописи, тем самым обретает свою окончательную форму, тогда как непосредственный дискурс живет и неприметно изменяется. К числу "мудрых" в средние века относили не только и, может быть, не столько людей начитанных, сколько лиц, которые обладали обширной памятью и в случае необходимости могли связно воспроизвести ее содержание. В противоположность письменному тексту, хранящему законченное сообщение, устная информация оставалась незавершенной, постоянно обновляясь. Было бы неверно расценивать все песни и поэмы, в которых воспевалось героическое прошлое и которые все вновь возвращаются к тем же героям и эпизодам, как разные "редакции" некоего "исходного текста": каждое из этих произведений черпало свой материал из обширнейших запасов памяти и фантазии. В памяти людей хранились не одни лишь легенды и сказки, но и основной массив представлений о праве и обычаях. С течением времени часть правовых положений была письменно зафиксирована, но фиксация эта распространялась преимущественно на те правоотношения, в упорядочении которых была заинтересована центральная или местная власть. Широкий спектр обычаев оставался достоянием человеческой памяти. Право воспринималось как неизменное и добротное именно в силу того, что верили в его исконность. Было распространено убеждение, что право не создано законодателем, а обретено, "найдено" людьми. Социально значимое слово - компонент устойчивой формулы, вне которой оно не обретает должного смысла и остается неэффективным. Использование клишированных выражений, несомненно, облегчало их запоминание, но дело вовсе не исчерпывалось их мнемоническим удобством. Сбивчиво или неточно произнесенная формула не имела правовой силы. Столь же неотъемлемая и существеннейшая составная часть устной традиции - жест, ритуал, церемония. Самые различные поступки, которые должны были повлечь за собой устойчивые отношения - торговые сделки и передача имущества, договоры, вступление в вассальную зависимость или ее расторжение, посвящение в рыцарское достоинство, принятие в цех нового мастера, судебные тяжбы и ордалии, помолвки и вступление в брак, - облекались в ритуальные действия. Словесные формулы и демонстративные жесты объединялись в ритуал, который нередко приобретал сакральное и магическое значение. В ритуалы вовлекались самые различные предметы, использование которых было не менее обязательным, чем словесные формулы и физические жесты. По выражению Ж. Ле Гоффа, средневековье - это "мир жестов". В контексте ритуала слово, жест и предмет обладали символическим значением, и подобное же значение могли приобретать и письменные тексты, например книги или куски пергамента. Формулы, песни, устные рассказы подчас расцениваются фольклористами и историками литературы в качестве "простых форм". Полагают, что господство устной культуры априорно обрекает составляющие ее жанры на примитивность. Более внимательное их изучение свидетельствует о том, что иные из этих устных форм словесного творчества были весьма сложными и изощренными. Изменения словесной культуры отнюдь не сводились к развитию от простого к более сложному. Короче говоря, подлинный состав средневековой словесности радикально отличается от той ее стилизованной картины, которая традиционно изображается историками и принимается ими за непреложную данность. Духовный мир средневековых людей был намного богаче, он был разнопланов и в высшей степени своеобразен. То, что рисуется взору исследователей книжной культуры, представляет собой лишь видимую часть айсберга. Значительная часть "материка", образуемого всем комплексом духовной жизни эпохи, - это своего рода Атлантида, исчезнувшая по ряду причин из поля зрения историков. Среди этих причин - не только отсутствие необходимых средств увековечения, но и сознательные усилия церкви, которая как правило видела в устной традиции не более чем комплекс суеверий и пережитков язычества, ересь и всяческие заблуждения. Но необходимо отметить еще одну причину забвения вышеуказанных отличительных особенностей духовной жизни средневековья: применение к этой эпохе масштабов и критериев, заимствуемых историками из опыта Нового и Новейшего времени. Свидетельств существования и даже господства устной культуры в средние века не так уж мало. На них не обращали должного внимания по той простой причине, что интерес историков был направлен в прямо противоположную сторону. Символический мир средневековой культуры раскрывали почти исключительно на уровне книги, игнорируя тот факт, что и самую эту книжную культуру едва ли можно глубоко и верно понять в изоляции от универсума устной традиции. Поскольку об устной культуре средневековья мы можем узнать только лишь из памятников письменности, эта устная традиция недоступна нашему пониманию в своем "первозданном" виде ". В письменных текстах историки способны обнаружить преимущественно только ее разрозненные фрагменты, к тому же в большей или меньшей степени переработанные и даже искаженные учеными авторами. Смысл обычаев и сказаний, верований и "суеверий" был далеко не всегда понятен тем, кто их записал, не внушал им интереса и уважения. Сообщения устной традиции по-своему преломлялись и перетолковывались образованными людьми. Сохранилось свидетельство монаха из монастыря Монтекассино: когда он был еще ребенком, у него было видение, о котором он поведал аббату; теперь этот монах ознакомился с записью своего видения и убедился в том, что настоятель монастыря исказил его содержание. Любопытно сообщение о видении английского крестьянина Туркилля (нач. XIII в.). После того как он "умер и возвратился к жизни", он рассказывал окружающим о том, что ему довелось узреть в потустороннем мире, но повествование его было невнятно и сбивчиво, ибо он был человеком простым и невежественным. Лишь после его беседы с приходским священником, который, несомненно, постарался привести откровения Туркилля в соответствие с учением церкви, рассказ о видении сделался более последовательным и осмысленным12. Таким образом, фрагменты устной традиции, которыми располагают историки, представляют собой продукт взаимодействия с иной традицией, традицией книжной учености. Но эта сложность не должна препятствовать нам при оценке значимости народной культуры, которая не только использовалась культурой образованных людей, но и оказывала на последнюю постоянное воздействие. Разительным примером такого взаимодействия могут служить вера в ведьм и их преследования, широко развернувшиеся в конце средневековой эпохи. Согласно гипотезе К. Гинзбурга, средневековая Европа унаследовала от архаических времен евро-азиатский миф о колдунах и ведьмах, объединявший культ мертвых с культом плодородия. В конце средневековья эта мифология и соответствовавшая ей магическая практика были использованы церковью, которая развивала демонологическое учение. В итоге ведьмы и колдуны, представлявшие собой один из неотъемлемых компонентов народной жизни, в особенности в деревне, были превращены в прислужников дьявола, против которых развернулись широкие преследования. Охота на ведьм, охватившая в конце средних веков и начале Нового времени Западную Европу, явилась продуктом взаимодействия народной и ученой традиции13. Но возвратимся к понятию "территория историка". Внимательно изучающий свои источники историк очень скоро в процессе работы замечает, что источники не только отвечают на заданные им вопросы, но и ставят свои вопросы перед ним. В источниках обнаруживаются какие-то явления, которые не предусмотрены вопросником историка, но на которые он не может не обратить внимания. Я позволю себе привести примеры из собственной практики. Изучая средневековые идеи о смерти и загробном суде над душою умершего, я, естественно, обратился к так называемым "visiones" - "видениям" потустороннего мира. Занимаясь ими, как и иными памятниками, я обнаружил среди многого другого следующее. Некоторые, казалось бы, коренные представления, сложившиеся у историков, изучающих средневековую мысль с помощью анализа теологической литературы, оказываются соседствующими с совершенно иными представлениями. Всем известно, что согласно официальной богословской доктрине время на том свете отсутствует. И вместе с тем в текстах "видений" мы встречаем явные указания на то, что загробный мир вовсе не чужд времени, хотя оно течет не так, как в мире живых. Скажем, душа человека, которая побывала в чистилище, воспринимая это свое пребывание за тысячелетие, на самом деле отсутствовала, если исходить из категории земного времени, всего лишь какой-нибудь час или день. Следовательно, течение времени различно здесь и там, но и здесь и там это течение времени имеет место. Второе наблюдение: церковь учила, что в неопределенном будущем, сроки исполнения которого ведомы одному лишь Господу Богу, наступят Конец света, Второе пришествие Христа и Страшный суд. И на Страшном суде пред Христом предстанет род человеческий, и каждый умерший, когда бы он ни жил, получит приговор, либо оправдательный, и тогда перед ним откроется Лоно Авраамово, либо он будет осужден и попадет навечно в геенну огненную. Подобный Страшный суд не только возвещен в богословских трудах и в проповеди, но и изображен на западных порталах средневековых соборов, так что и невежественные, неграмотные люди могли созерцать эти скульптурные изображения Конца света и получать соответствующее религиозное обучение. Между тем в "видениях" рассказывается о совершенно другом Страшном суде. Он происходит над каждым индивидом в отдельности в момент его смерти. К одру умирающего слетаются ангелы и бесы, демоны, и между ними развертывается тяжба из-за души грешника. И те и другие предъявляют доказательства, одни- его невинности, другие - его греховности, и в результате этой тяжбы душа умершего непосредственно после кончины попадает либо в ад, либо в рай. Несомненно, за этими сообщениями скрываются довольно устойчивые верования, определенные представления людей средних веков. Обнаруживается весьма любопытное противоречие, о котором историки до совсем недавнего времени ничего не знали. Перед нами две версии Страшного суда, как бы две эсхатологии: великая эсхатология - Страшный суд в конце времен над родом человеческим и так называемая "малая", или индивидуальная, эсхатология, заключающаяся в том, что происходит суд над индивидом, над душой отдельного, только что умершего или даже умирающего человека, и приговор приводится в исполнение немедленно. В "видениях" и некоторых других источниках Страшный суд в конце времен вообще игнорируется. Но мы знаем, что в религиозном сознании верующих эта великая эсхатология присутствовала. Возникает вопрос: каким образом обе эсхатологии, великая и малая, коллективная и индивидуальная, могли сосуществовать в одном и том же человеческом сознании? Здесь явное противоречие, но оно осознается лишь современным исследователем, его обнаружившим. В средневековых памятниках это противоречие никак не обозначено. Следовательно, перед нами своеобразное явление: два, казалось бы, несовместимых истолкования Страшного суда на самом деле совместимы в одном и том же религиозном сознании. Как объяснить это противоречие? Я думаю, что Ф. Арьес и другие историки неправы, полагая, что эти две формы эсхатологии образовывали некоторую временную последовательность, что в ранний период средневековья существовала идея только великой эсхатологии, а позже она начинает оттесняться эсхатологией "малой", или индивидуальной. Но мы видим Страшный суд в конце времен на фресках с самого начала средневековья, он изображается на западных порталах соборов XII, XIII и следующих столетий. И в XVI в. вы легко найдете картины Страшного суда, написанные великими мастерами. Вспомним хотя бы "Страшный суд" Микеланджело в Сикстинской капелле и многое другое. Великая эсхатология с самого начала и до конца средневековья и в более позднее время естественно оставалась неотъемлемым компонентом христианской веры. И вместе с тем идея "малой" эсхатологии присутствует уже в сочинениях церковных авторов VI-VIII вв., мы наблюдаем ее в памятниках XIII в., мы находим изображения подобного индивидуального суда на гравюрах XV столетия. Итак, во времени и в культурном пространстве обе эсхатологии совмещены и странным образом сосуществуют. Что это значит? Очевидно, перед нами своеобразный социально-психологический и индивидуально-психологический феномен, с которым приходится считаться: игнорирование противоречий, игнорирование времени, что составляет неотъемлемые характерные черты "коллективного бессознательного", которые зафиксированы в изученных нами памятниках. Это маленькое открытие представляет собой неожиданность для историка, не расположенного искать подобные противоречия в источниках. Возросший интерес к обнаружению внутренних несогласованностей в текстах, к смысловым "зазорам", к текучести и неполной координированности ментальностей, которые заложены в этих текстах, вынуждает историка не сглаживать расхождения в их интерпретации одного и того же феномена, а, напротив, концентрировать внимание на противоречиях и пытаться раскрыть их смысл. Поставив эти вопросы, мы неожиданно для самих себя сталкиваемся со своеобразными на них ответами, которые никак не предусматривались предшествующими исследователями14. Другой пример. Согласно христианской доктрине, различные категории сверхъестественных и природных существ занимают строго отведенные места в иерархии творения. Казалось бы, никто не мог смешать ангелов с бесами. И так же никто не может смешать человека с животным. Но вот мы изучаем памятники и обнаруживаем феномен св. Гинефора, борзой собаки, о котором впервые сообщил доминиканский инквизитор XIII в. Этьен де Бурбон и который подробнейшим образом исследовал Ж.-К. Шмитт15. Как совместить этот казус; с официальной церковной доктриной? Источник заставляет исследователя по-новому поставить проблему иерархии творения в понимании простолюдинов. Третий пример. Я позволю себе напомнить о тех "странностях" интерпретации Христа и святых, с одной стороны, и нечистой силы, с другой, которые многократно встречаются в нравоучительных "примерах" средневековья. В источниках упоминаются случаи, когда разгневанные святые и сам Христос обрушивали всякие несчастья на головы непокорных или непочтительных верующих, избивали и даже умерщвляли их. В тех же источниках упоминаются бесы, готовые оказывать услуги людям, не посягая на их бессмертные души и действуя так из любви к ним. Такого рода интерпретация сакральных и демонических сил явным образом противоречит религиозной доктрине, которая четко и недвусмысленно противопоставляет добро и зло и никогда их не смешивает и не меняет местами. В упомянутых "странностях" можно предположить отражение фольклорных, народных верований16. Что же, историк подошел к этим памятникам, желая найти подобные феномены? Но о них раньше исследователи ничего не знали. "Видения", нравоучительные "exempla" были опубликованы сто или несколько десятков лет тому назад. Но исследователи не видели тех "странностей", о которых я сейчас очень кратко напомнил. Эти "несообразности" прошли мимо сознания историков, и легко представить себе почему. Парадоксальный облик святых и облик демонов явно противоречит официальной богословской доктрине. Поэтому "злые святые" и "добрые бесы" оттеснялись куда-то на периферию сознания историков, их не упоминали. Однако беспристрастное изучение, углубленное исследование этих памятников в контексте проблемы средневековой народной культуры, проблемы, поставленной лишь недавно, обнаруживает столь странные феномены. О чем это говорит? Очевидно, о том, что тот уровень и характер религиозности, который нашел прямое или косвенное отражение в названных мною исторических памятниках, был существенно иным, нежели тот, который был предусмотрен официальной церковной доктриной. Мы вскрываем новые пласты религиозного сознания средних веков. И это происходит потому, что наш вопросник, чуткий к выявлению подобных удивительных, нелогичных, с точки зрения официального богословия, феноменов рано или поздно заставляет нас расслышать голоса тех людей, которые жили когда-то, в том же XIII или VI в. и оставили нам свои "странные" сообщения, и "нужно только очень внимательно прислушаться" к речам этих людей для того, чтобы найти в источниках подобные указания и дать им объяснение, найти место в той картине средневековой религиозности, которая должна быть перестроена таким образом, чтобы включить в себя также и эти алогичные, амбивалентные, странные аспекты средневекового миросозерцания. Подчеркну еще раз: историк не только ставит свои вопросы перед источниками, но, вчитываясь в них в поисках ответов, он рано или поздно начинает разбирать язык людей, которые оставили нам эти памятники, и понимает, что у этих людей было что ему сообщить помимо того, о чем он сам их спрашивает. Серия вопросов, которые исследователь задает источникам, как бы пробуждает активный ответ последних, и оба движения - одно, исходящее от историка, и другое, идущее от людей прошлого, - встречаются и объединяются в некоем синтезе. Здесь перед нами действительно прямое взаимодействие мысли современного историка и умонастроений, верований, убеждений, смутных представлений людей, которые жили много столетий тому назад. Где же происходит эта встреча - встреча мысли историка с мыслью автора исторического источника? Происходит ли она только в современности? Я думаю, что нет. Как не происходит она и в прошлом. Метафорически говоря, встреча сознания исследователя с фрагментами сознания людей, от которых до нас дошли оставленные ими тексты, и людей, для которых они были в свое время созданы, т. е. для современников авторов этих источников, - эта встреча происходит не в настоящем времени и не в том прошлом, которое мы изучаем. Эта встреча происходит в особом "времени-пространстве". Вот этот "хронотопос" (употребляя выражение М. М. Бахтина), который мысленно нужно было бы поместить не в прошлом и не в настоящем, а в воображаемой сфере, - это, собственно, и есть "пространство-время" исторического исследования17. Именно в этом пространстве-времени делаются специфические открытия, накапливается новое знание. Когда же мы производим изыскание исключительно на нашей "территории", в современности, анализируя, скажем, те же средневековые тексты, то мы, по-видимому, получаем только те ответы, о которых мы вопросили наши источники. Формулируемые таким образом вопросы могут оказаться не вполне адекватными культуре изучаемой эпохи. Можно вопрошать ее об экономической мысли или хозяйственной жизни, о демографическом состоянии общества и иных "субстанциональных" материальных отношениях. Подобная постановка вопросов может показаться здравой и актуальной. Но медиевист, который воздерживается от деформации сообщений источников и их общего контекста, убеждается в том, что вопросы эти поставлены некорректно. Например, в средние века не существовало, собственно, экономической мысли как таковой, и все рассуждения о хозяйстве, собственности, богатстве и прибыли развертывались преимущественно или даже исключительно в рамках теологического дискурса. Под знаком спасения души, греха и искупления расценивались в ту эпоху не только хозяйство, но и брачная жизнь, отношения родителей и детей, порядок наследования и многое другое. Создаваемые историками модели сплошь и рядом обнаруживают свою приблизительность и несоответствие своеобразию изучаемой эпохи. Они нуждаются в переформулировке, в приведении их в согласие с коренными свойствами культуры прошлого. Таким образом, понятие "территория историка" приобретает новый смысл. Взаимодействие сигналов, сообщений, идущих из прошлого, с вопросами и моделями, которые посылает в прошлое исследовательская мысль современного историка для того, чтобы получить необходимые ей ответы, - оба эти уровня совмещаются на специфической "территории историка". Встреча двух культур происходит в особом интеллектуальном пространстве. Это и есть, собственно, "пространство истории". И поэтому представляются односторонними рассуждения тех крайних постмодернистов, которые переносят всю проблематику своих рассуждений исключительно в современность. Они считают, что историк творит свою историю, создает свои источники и поступает так, как ему диктуют современная система мысли, язык, законы повествования. Я думаю, что эта идея глубоко ошибочна, она ведет к игнорированию истории, к отрицанию ее, к провозглашению тезиса о полнейшей ее непознаваемости. Для подобных нигилистических и панических настроений нет никаких оснований. Конечно, историку трудно добраться до прошлого. Трудно, в высшей степени трудно расшифровать язык, на котором говорит это прошлое. Перед моими невидящими глазами, на внутренней стороне век, когда я слушаю какой-то текст, который мне читают, вырисовывается доска с письменами. И я не могу избавиться от желания расшифровать эти письмена. Но я не могу их прочитать, эти письмена начертаны на непонятном языке, знаки которого я не способен верифицировать. Я думаю, что те видения, которые меня посещают, когда я слушаю доклады или когда мне читают книги мои коллеги и помощники, могут служить символом тех трудностей, с которыми реально сталкивается историк и прежде всего историк культуры. Перед нами тексты, но расшифровать их в высшей степени нелегко, их смысл, их значение сплошь и рядом ускользают от нас, ускользают прежде всего, если мы пытаемся исходить только из той позиции, которую наша мысль, мы сами занимаем в потоке времени. Для того чтобы расшифровать эти тексты, по-видимому, нужны колоссальные усилия. Нередко эти попытки приводят к новым лжетолкованиям. Но историк по своей профессии, по своему призванию не может отказаться от подобных попыток, он предпринимал, предпринимает и всегда будет предпринимать эти усилия. Поэтому рассуждения о том, что историк изобретает прошлое, опасны, если их понимать буквально. Если же их понимать фигурально, то нужно сказать более точно. Всякая историческая реконструкция, т. е. попытка восстановления прошлого, есть, по своей природе, несомненно историческая конструкция. Мы строим новую картину, которая в конечном итоге соответствует каким-то ожиданиям, общим умонастроениям, коренным мыслительным установкам нашей эпохи. Но мы строим этот мир прошлого, исходя из тех посланий и указаний, которые мы черпаем в источниках; и чем более внимательно мы в них вслушиваемся, всматриваемся, тем скорее мы можем заполнить конкретным содержанием эти общие модели, проецируемые нами на прошлое. Здесь "идеальный тип", "исследовательская утопия" непрерывно проверяется историческим материалом, модифицируется в одних случаях и отвергается и заменяется новыми исследовательскими моделями в других. Этот "идеальный тип" является совершенно необходимым инструментом познания для всякого мыслящего и ответственно работающего историка. Когда мы говорим о хронотопосе историка, то подразумеваем два пласта времени. Во-первых, это время, современное историку. Время его современности, с проблем которого начинается исследование и которое неизменно присутствует на протяжении всех стадий работы исследователя. Но вместе с тем углубление анализа источников вводит историка в другое время, во время истории, во время, когда происходили те исторические явления, которые суть предмет его размышлений. Перекличка времени прошлого, которое исследуется, со временем историка, в котором он исследует, эта перекличка лежит в основе всего исследования. Но дело усложняется тем, что в исследование властно вторгаются еще и другие, так сказать, промежуточные пласты времени. Это те интерпретации, которые давались изучаемому явлению на протяжении периода, отделяющего прошлое от современности. В этих пластах мы наблюдаем различные интерпретации, различные концепции истории, включающие в себя и те факты, те сведения, которые историка в данном контексте занимают. Эти интерпретации культурами разных эпох, эти интерпретации историков, которые жили до нас, недавно и давно, - все они соприсутствуют в нашем исследовании. Здесь происходит постоянная перекличка, взаимодействие и взаимовлияние различных времен. Поэтому следует говорить о длительном пространственно-временном континууме исторического исследования. Я думаю, что это понятие помогает нам постигнуть специфику самого исторического познания. Может быть, здесь уместно употребить понятие "большого времени", о котором неоднократно писал М. М. Бахтин, имевший в виду все новые и новые прочтения того или иного культурного текста. Каждое время воспринимает его по-новому, переосмысляет, включая в новые контексты, делая его "своим". Серия этих прочтений растягивается на протяжении всей толщи времени, которая отделяет момент создания текста от времени его современной интерпретации. Несомненно, необходимо более глубоко разработать эту проблему. Она представляется мне не ложной, не ненужным усложнением предмета, а попыткой разобраться в диалектике прошлого и настоящего. 1 Le Roy Ladurie E. Le territoirede l'historien.P., 1973.1; 1978.11. 2 Cantor N.F. Inventing the Middle Ages. N. Y., 1991. 3 Гуревич А.Я. Исторический синтез и Школа "Анналов". М., 1993; Его же. Историк и история // Одиссей-1993. М., 1994. 4 Боткин Л.М. О том, как А. Я. Гуревич возделывал свой аллод // Одиссей-1994. М., 1994. С. 8. 5 Гуревич А.Я. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990. С. 198 и след. 6 Библиографию работ историков-постмодернистов см. в статьях Л.П. Репиной и Г.И. Зверевой, публикуемых в этом выпуске "Одиссея". 7 Aries Ph. L'Homme devant la Mort. P., 1977. 8 Cм.: Patschovsky A. Tod im Mittelalter. Eine Einfiihrung // Tod im Mittelalter / Hrsg. von A. Borst u.a. Konstanz, 1993. S. 11f. 9 Гуревич А.Я. Свободное крестьянство феодальной Норвегии. М., 1967. С. 93 и след. Он же. Норвежское общество в раннее Средневековье. М., 1977. С. 42 и след., с. 252 и след. 10 Гуревич А.Я. Нескромное обаяние власти // Одиссей-95. М., 1995. С. 67 и след. 11 Richler М. The Formation of the Medieval West. Studies in the Oral Culture of the Barbarians. Dublin, 1994. idem. The Oral Tradition in the Early Medieval West. (Typologie des sources du Moyen Age occidental.) Tumhout, 1994. Fasc. 71. 12 Гуревич А.Я. Средневековый мир. С. 166 и след. 13 Гинзбург К. Образ шабаша ведьм и его истоки // Одиссей-90. М., 1990. 14 Гуревич А.Я. Проблемы средневековой народной культуры. М., 1981. С. 176 и след. 15 Schmilt J.-C. Le saint levrier. Guinefort, guerisseur d'enfants depuis ie XIII' siecle. P., 1979. 16 Гуревич А.Я. Проблемы средневековой народной культуры. С. 284 и след. 17 Gadamer H.G. Wahrheit und Methode. 1960. Цитируется по: Одиссей. Человек в истории. 1996.М.,1996 |