|
Это было давно...
(Воспоминания солдата революции)
О.С.Минор. 17 февраля 1896 г. Чита.
[1883 год]
{9}
В 1883 году, в начале октября, московскую учащуюся молодежь усиленно
обыскивали и арестовывали по приказу из Петербурга от царского департамента
полиции. Как раз в это время в столице убит был революционерами начальник
политической полиции Судейкин по приговору Исполнительного Комитета партии
Народной Воли, причем участники убийства успели скрыться. Шли поиски, а так
как у полиции в то время не было никаких сведений, то она просто и
бессмысленно искала и готова была чуть ли не каждого студента заподозрить в
убийстве Судейкина.
Я в то время был студентом московского университета и, как все почти
студенты, примыкал к партии Народной Воли и был занят совсем не науками, а
пропагандой в рабочей среде.
Вл. Розенберг, недавний еще редактор известной московской газеты «Русские
Ведомости», закрытой большевиками, А. Введенский, Андреев, Ф. Данилов, М.
Гоц, М. Фондаминский, У. Рубинов, Хлопков, Золотницкий, М. Лаврусевич,
Баранов и др. {10} составляли кружок народовольцев, задавшийся целью
помогать партии всеми силами. Все мы были, конечно, на виду у полиции. И за
наш кружок она принялась... Обыски дали ничтожные результаты — у меня нашли
несколько недозволенных газет, у Баранова немного типографского шрифта и
части типографского самодельного станка, у Сергея Сотникова револьвер, и т.
д. Всех нас в числе многих десятков рабов божьих посадили в тюрьмы. В
качестве тюрем для подследственных политических арестованных служили
арестные дома при городских участках. Я попал в отвратительный, грязный,
сырой 1-й участок, в одиночку.
Жутко в первый раз в тюрьме... Полная тишина наступила после того, как меня
ввели в одиночную камеру, заперли дверь на замок, задвинули поперечную
железную перекладину. Прозвучали тяжелые шаги надзирателя по коридору,
захлопнулась коридорная тяжелая дверь... Кругом тихо, тихо...
В обмерзшее окно еле-еле проникает свет. Сыро. Пол покрыт толстым слоем
слизистой грязи. Всюду щели. Налево у стенки грязная деревянная кровать. На
ней сенник грязный, вероятно, никогда немытый, такая же подушка. Сено в них
от долгого употребления запрело и обратилось в твердую пыль. На них видны
всевозможные следы человеческой жизни, и гадость, и кровь... Наверно лежал
здесь какой-нибудь несчастный чахоточный, истекавший кровью...
А может быть пороли кого-нибудь до крови, {11} а после бросили на этот
тюфяк? Как же я тут буду лежать, невольно подумалось... Жутко... Я
отвернулся... У другой стенки — небольшой изломанный столик с ящиком и
табуретка. Наконец, в углу у дверей, против кровати — парашка... Ведро,
снаружи обмазанное дегтем, густым, грязным... Крышки нет. Фу!.. Какой
воздух!.. Отравленный! Дышать трудно. Над столиком маленькая полка. На ней
горсточка соли, грязной, перемешанной с пылью и засохшими крошками хлеба;
грязный железный чайник с поломанной крышкой. Все в пыли. Стало противно.
Нельзя ни ходить, ни сидеть, ни лежать... Стал смотреть в окно. Видны сквозь
решетку клочки серого неба.
Я чувствовал необходимость уйти от этой тишины, от грязи. Стал механически
передвигаться вдоль стены, и вдруг передо мною открылся целый- мир
страданий, томления, любви, мир упорной радостной борьбы за счастье.
Стены сплошь исцарапаны и исписаны именами любимых людей, стихами,
посвященными то сестре, то матери, то любимой девушке или любимому юноше.
«Не забуду тебя никогда! Я только живу тем, что закрою глаза — и вижу тебя,
дорогая мама!». «Верь, я честен! Не думай, что в тюрьму попадают только
негодные люди!». «Но настанет пора и восстанет народ!..».
Всех надписей, конечно, не перечтешь, но вдумываясь в них, я почувствовал,
что камера ожила, наполнилась. целой массой людей, плачущих, гордых,
любящих, {12} ненавидящих, страдающих, смеющихся... Жуть прошла. Я не один!
Часы проходили, а я читал и перечитывал живые слова живых людей. Стемнело.
Грязь покрывалась темным пологом, исчезла на тюфяке, на подушке, и я,
усталый, измученный, свалился и быстро, спокойно заснул. Так началась моя
тюремная жизнь. Дни потянулись, как смола, недели летели, как стрелы. Дни
раза два в неделю разнообразились свиданиями, за которые каждый раз
смотритель получал пять рублей, и допросами в охранке. Следствие велось,
будто в самом деле я серьезный преступник, под руководством самого
знаменитого прокурора Муравьева.
На первом же допросе, на его вопрос, читал ли я газеты «Земля и Воля» и
«Народная Воля», я ответил утвердительно. Он обрадовался.
— А скажите, кто вам давал их?
Он думал, что после первой откровенности я несомненно удовлетворю его
«любопытство» и дальше, но я заявил, что нашел целую пачку газет в
университете, у себя на столике. Он сделал недовольное движение и начал меня
запугивать каторгой, тюрьмой...
После этого допросы кончились, ибо когда меня во второй раз привезли в
охранку, повторилась та же картина. К тому же вопросы мне предлагались
такие, о которых я вообще-то ничего не мог сказать, ибо в те годы, как я уже
сказал, я занят был исключительно пропагандой.
{13} Продержали меня в тюрьме месяца два, в течение которых я еще сильнее
возненавидел режим чиновничьего насилия и глупости. В том же коридоре, где я
сидел, но на противоположном конце, содержалась студентка, бывшая тоже
членом одного из многочисленных кружков, Вера Обухова.
Ее молодость, красота и бесконечно веселое настроение не давали, видимо,
покоя одному из помощников смотрителя, и он имел подлость сделать ей гнусное
предложение. Вера Обухова отвесила ему основательную оплеуху. После этого ее
стали буквально мучить. Обухова заболела и уже не могла оправиться и после
освобождения вскоре умерла. Моя ненависть к царскому строю росла, и
необходимость борьбы с ним крепла. Первая тюрьма не сломила меня, она
укрепила во мне чувство ненависти, и многому научила.
В феврале 1884 года я был выпущен под надзор полиции до окончания дела, а в
октябре я был выслан в Тулу под гласный надзор полиции на год. Тут я сразу
попал в живую, полную нужды и страданий рабочую среду. В течение этого,
памятного для меня, года я с тремя товарищами, И. Гусевым, И. Терешковичем и
Ч. Петрашкевичем, усиленно организовывали кружок рабочих на оружейном,
патронном заводе и на заводе Байцурова. В то время рабочая среда в массе
своей отличалась большой темнотой, потребность в грамоте и элементарных
знаниях была огромная, и нам, на ряду с {14} пропагандой революционного
социализма, приходилось очень много времени посвящать просто обученью. Нам
помогали члены организованных нами кружков из учеников духовной семинарии и
фельдшерской школы. В то же время мы поддерживали живые сношения с
московской народовольческой организацией, откуда получали, хотя в
незначительном количестве, революционную литературу для распространения в
Туле.
Год прошел быстро. Мы, юноши, стали понимать уже социализм и революцию не
только теоретически. Жизнь нас окунула в самую гущу страданий и
несправедливости. Мы стали убежденными в своей правоте
социалистами-революционерами. Школа жизни подготовила нас к дальнейшей
работы лучше всяких книг.
Однако, узнав всю сложность и трудность жизни, мы поняли, что для решения
многих ее вопросов необходима и серьезная научная подготовка. Мы с жадностью
читали книги, обсуждали их, но системы в этой работе не было. Мы
чувствовали, что необходимо приобрести серьезные знания. Когда прошел год
надзора, я решил уехать в Ярославский Юридический Лицей и там серьезно
поучиться. Там я попал в тесную сплоченную среду студентов-народовольцев,
которые вели пропаганду на местных заводах и среди офицеров местного
гарнизона. И опять наука у меня ушла на второй план... Недолго я пробыл на
воле...
{15} В июле 1885 года я уже опять сидел «у дядюшки на даче», — в ярославской
губернской тюрьме, по обвинению в пропаганде среди молодежи. Два с половиной
года я сидел в предварительном заключении, в одиночке.
Условия сидения были трудные. Из 15-ти человек шестеро не вынесли и сошли с
ума; один, Тихон Бессонов, уморил себя голодом. Никакого дела департамент
полиции создать не мог, и тем не менее меня приговорили к ссылке в
административном порядке в Якутскую Область в г. Средне-Колымск на 10 лет
«за вредное влияние на молодежь»...
«10 лет ссылки в Средне-Колымск» за «вредное влияние на молодежь» —- так
заявил о моем преступлении прокурор Муравьев моему покойному отцу на вопрос
о причине ссылки. Мне теперь под шестьдесят, и я стараюсь припомнить, в чем
же выражалось по существу то мое вредное влияние на молодежь? Обучал
грамоте, арифметике и истории, рабочих. В этом вред?
Читал студентам 19-го февраля доклад об освобождении крестьян в 1861 году. В
этом? Изучал в кружках политическую экономию. В этом? Или, может быть, в
том, что я вместе с другими сотнями молодежи любил народ, среди которого мы
выросли? Страдал его страданиями? Или в том, что нам было стыдно одеваться и
жить лучше, чем народ, которому мы были обязаны своим существованием?
Трудно теперь поверить этому, но гонения на {16} молодежь вызывались в
немалой мере и этим! Правда, мы объясняли всем, с кем приходилось
беседовать, преимущества артельной жизни и работы, неправду и зло
монархического строя, красоту и справедливость царства труда, социализма, но
все это в то время носило характер теорий.
Нам тогда — 35 лет тому назад — и не думалось, что мы сможем быстро перейти
из царства насилия и неправды в иное, новое царство социализма. Мы думали,
что, изменив одни лишь условия труда, мы еще не добьемся главного: чтобы
рабочий народ не только понял свои интересы, но и воспитал бы в себе
высокоразвитую нравственную личность, человека, думающего не о своих личных
выгодах, но о пользе всего трудового народа; и мало того, чтобы понял, а
чтобы полюбил свой народ, свою страну и готов бы был за них и жизнь свою
отдать.
И мы знали, что для этого нужно время, нужна упорная работа, нужно
перевоспитать, душу изменить. Книг в то время о социализме почти совсем не
было — две-три книжки о рабочем вопросе (Михайлова, Пфейфера, Флеровского),
несколько больше о крестьянском вопросе и разные учебники по политической
экономии и обществоведению, — и все эти книги были по своей форме почти
совершенно недоступны для чтения рабочим. Наша работа сводилась к тому, что
мы их излагали простым языком в разных кружках. Тоже делал и я, и в этом то,
конечно, и было скрыто мое «вредное влияние».
{17} Трудно было молодому, горячему юноше просидеть больше двух лет в глухой
ярославской одиночке. В начале я еще занимался, читал и, казалось, что не
без пользы. Но прошел первый год, и я с ужасом заметил, что память у меня в
корень испортилась. Прочитаешь главу и... начинай с начала, как будто и не
читал ее! Стало нехорошо. Бросил читать. Стал ходить взад и вперед по 6
шагов по камере целые дни и думать.
Устанешь думать, тайком подымешься на окно и глядишь — глядишь без конца на
опушку леса... Невольно замечаешь все, что там делается. Лошадь ли пробежит,
корова ли пройдет, пощипывая травку — все интересно, все занятно. Но вот как
то вечером я заметил на опушке группу людей. Они остановились, как будто
нарочно, против моего окна, потом уселись на траве. Я смотрел с затаенной
радостью... Неужели на воле есть товарищи? Когда стемнело, я заметил, что
кто-то правильно, с перерывами, зажигает огонек! Я стал считать и вскоре
поняла что мне огнями что-то говорят. Тюремная азбука мне была известна, и я
быстро привык понимать огоньки... Хитрость невелика! Азбука пишется в 6
строчек по пяти букв, так что, например, буква А, стоящая в первом ряду на
первом месте обычно выстукивается в виде двух ударов, отделенных друг от
друга перерывом: тук-тук. Буква, например, M стучится: тук, тук, тук... тук,
тук, т.е., третья строчка и вторая буква. {18} Вместо стука мои товарищи
действовали зажиганием огоньков.
Они сообщили мне о товарищах, выпущенных из тюрьмы, о том, что дело скоро
кончится, о том, что работу в Ярославле и Москве они продолжают. В течение
нескольких дней мы беседовали таким образом, но вскоре это прекратилось...
Наступила зима. Стало холодно, жутко и однообразно: снег покрыл все кругом
белым саваном, как будто мы похоронены. В коридоре тихо, только надзиратель
в валенках тихонько подходит к волчку в дверях и наблюдает. Но вот однажды я
услыхал сдержанный топот многих ног мимо моей камеры. Потом топот бегущего
человека в противоположную сторону и душераздирающий крик: «Оставьте меня!
Оставьте! Не отравляйте!..».
Это Тихон Бессонов вырвался из камеры и, добежав до площадки (это было
четвертый этаж), хотел броситься вниз головой. Его «спасли», удержали и
опять усадили в камеру под замок, где он продолжал кричать и рыдать... Стало
невыносимо. Я чувствовал, что еще одна минута одиночки, и я готов тоже
кричать, с ума сходить. И я начал изо всех сил стучать в дверь, звать
смотрителя Тальянцева, а в это время внизу надо мною поднял стук студент
Мышляев, с другой стороны Тихомиров, еще дальше внизу какой то бродяга стал
могучим голосом кричать...
Тюрьма обратилась в ад... Вскоре ко мне явился Тальянцев, и я ему заявил
резко, — требую, чтобы меня {19} немедленно перевели в другой коридор и
посадили вдвоем, иначе я рискую с ума сойти.
— Надо прокурора спросить!
— Никаких прокуроров! Немедленно переведите! Видимо весь я имел уже такой
облик, что заявление мое подействовало, и он сейчас же перевел меня в другой
коридор и посадил вместе с Н. Я. Коншиным, — товарищем, с которым я жил
вместе на воле во время нашего ареста.
— Ну, и счастье, что тебя ко мне привели! Я готов был уже заразиться этим
всеобщим безумием! Знаешь, человек 6-7 с ума сошло...
Вид Коншина ужасен. Бледный, худой, черный, глаза блестят, как огоньки,
движения нервные...
Но нас двое! Мы продержимся! Проговорив всю ночь, мы заснули здоровым сном,
а на утро встали, хоть и измученные, но уже здоровые. Дни потекли иначе.
Бесконечные разговоры о философии затягивались до самой вечерней поверки, а
затем продолжались шепотом до поздней ночи.
Все мучительные вопросы, — о причине всего происходящего, о том, что такое
мир, существует ли он в самом деле такой, как мы его видим, или весь мир
только наша мысль, что такое правда, справедливость, что такое жизнь и
смерть, сила и материя — все эти мучительные вопросы, которые являются у
всякого человека, мучили нас в тюрьме особенно настойчиво. Мы много читали,
много думали и, обогащая свой ум в этой работе, конечно, ответа на них не
{20} получили... Быстро прожили мы два месяца. В конце 1887 года, если не
ошибаюсь, незадолго до Рождества, как-то ночью, в 11 часов, тихонько
открылась дверь. Я сидел один. Ко мне зашел страшный смотритель Тальянцев,
который наводил ужас даже на самых закоренелых бродяг. Он бил их. А сила
его, этого гиганта, была велика: одним ударом он сваливал человека.
И вот эта фигура появилась у меня.
— Здравствуйте! Позвольте присесть на кровать.
— Пожалуйста.
И Тальянцев вынул из кармана географическую карту.
— Покажите, где это Средне-Колымск? Я показал.
— Знаете, ваш приговор пришел. Да вы не волнуйтесь. Везде есть люди... Вас
высылают на 10 лет. Вы молоды — перенесете...
И этот страшный человек стал утешать меня.
— Ведь все еще может перемениться! Ничего вечного на свете нет...
У него на глазах появились слезы.
Я был поражен и взволнован не приговором, я ждал его, а видом этого
человека, его отношением ко мне.
На следующий день вечером меня вывели со «всеми вещами», усадили в кошевни и
вместе с партией уголовных арестантов отправили на вокзал и увезли в Москву,
в Бутырскую пересыльную тюрьму.
{21} Началась новая, артельная жизнь.
Тяжело было ночь не спать, дышать тяжелым воздухом в страшной жаре от
железной печки... Трудно было сразу оказаться в таком обществе, в котором я
никогда не бывал. Самая мысль о том, что меня вот взяли и смешали с
преступниками, как то казалась мне дикой.
Думалось: что же общего между мною, хотевшим научить людей чему-то хорошему,
полезному, с этим вот Гринькой, который «идет в Сибирь по пятому разу» и все
за «нечаянное убийство...». Почему я в Сибирь, и он в Сибирь?..
Или вот рядом со мною сидит бродяга, цыган, раз двадцать попавшийся за увод
лошадей у крестьян. Его уже били, и в тюрьмы сажали, и в арестантских ротах
бывал, а теперь в каторгу идет на 12 лет за то, что «ударил его палкой по
голове, а он упал и Богу душу отдал..., а вовсе не хотел его убивать! Ну, а
тут, гляжу человек все одно — царство ему небесное — пропал, так я уж часы
то у него и кошелек взял на память...». И вот этот откровенный конокрад и
убийца сидит рядом со мною...
— А ты, сосед, куда едешь? — обратился он ко мне.
— Я по политическому делу, в Сибирь, в ссылку.
— Знаю, знаю! Понимаю! Я с политическими хорошо знаком! В партиях хаживал не
раз. Люди хорошие! Постоянно тебе и чаю, и сахару, и табаку!.. Только ведь
нашему брату — все мало. Ему что ни дай, а он норовит вот тебе непременно
еще и {22} сам взять... Так вот политиков то — ух! — больно хорошо обирали!
Аж жалко! Все до нитки отберут и в майдан, а он — молчит! А у тебя сахар то
есть?
Я дал ему сахару, чаю, хлеба.
— А ты не бойся! Ты вот дал мне, так я то больше у тебя ничего не возьму,
потому у нас порядок такой: кто с тобой рядом — тот как святой, его уж мы не
трогаем ни под каким видом! Спи, товарищ, спокойно!
Но я и без успокоений насчет своего имущества был совершенно спокоен: 5-6
книг и одно полотенце — мало беспокойства!
Но все-таки не спалось... Все было ново, дико, непонятно. Я вспомнил
прожитое, Тулу, Ярославль, первую тюрьму. Все казалось мелочью по сравнению
с будущим. Что же, ссылка в Сибирь не страшна — там то уж можно будет хоть
поучиться. Год проживу, а там убегу в свою привычную среду и опять буду
работать и смогу народу больше дать знаний. Ведь знание только и поможет ему
разумно организоваться для завоевания своего счастья. Тогда не будет и
преступлений: не будет причин совершать их...
Ночь прошла быстро. Утром мы прибыли в Москву, где нас пешком повели с
Ярославского вокзала на Долгоруковскую улицу, в Бутырскую тюрьму. По улицам
народ останавливался, смотрел на нас с любопытством и сожалением. Кое-кто
подавал, старосте нашей партии хлеб, деньги.
{23} Но вот мы у ворот и через минуту в сборной, где началась приемка.
— Политические есть?
— Есть, один.
— Давай его сюда.
Меня подвели к столу, где сидело несколько надзирателей и помощник.
После обычных вопросов об имени, фамилии, возрасте и сверки моих ответов со
статейным списком, меня обыскали и повели по двору и коридорам к часовой
башне. Открылась калитка на небольшой дворик, меня пропустили туда. Толстый
надзиратель любезно поздоровался и сказал:
— Ну, идите кверху, к своим. Они сейчас обедают.
Я поднялся на третий этаж башни и застал следующую картину.
Круглая камера. По радиусам стоит кроватей 15, кое-где небольшие столики,
табуретки, всюду книги.
За большим столом у передней стены сидят человек 20 и обедают. Увидев нового
человека, все вскочили, побросав ложки, окружили меня, дружески
приветствовали. Начались расспросы.
Я узнал многих знакомых по Москве и Ярославлю. Шум, говор совершенно сбили
меня с толку, и я на все вопросы отвечал как то вяло, а то и вовсе молчал.
Два слишком года абсолютного молчания отучили меня говорить. И я заметил,
что мое молчание как то смутило товарищей. Они стали {24} усаживаться опять
за стол. Уселся и я. И все молчал, молчал суток трое...
Товарищи стали думать, что я не совсем в порядке. Но вскоре прошло, и я
зажил по-тюремному, т. е. стал дежурить по камере, по кухне, возиться с
книгами и приглядываться к людям: многие из них приковывали к себе внимание,
да, думается, внимание всех нас на них и было обращено.
Вот Николай Львович Зотов, молодой студент Земледельческой Петровской
Академии. Он всегда весел, беззаботен, подвижен. Он замечает все и за всеми
наблюдает и чуть увидит, что кто-нибудь скучает — он уже около него и
старается его развлечь; запоет кто — а он уже подтягивает и всюду вносит
особую живость, энергию, организованность. Он — олицетворение сильной воли.
Его к смелости и устойчивости приучил его отец. Ничего не бояться и упорно
идти к цели — вот его девиз.
Альберт Львович Гаусман уже немолодой. Окончив университет в Петербурге, он
продолжал упорно заниматься и стал знатоком юридических наук. Еще будучи в
университете студентом, он принимал участие в работе «Народной Воли», а
после ее разгона работал как литератор. Однако, при первых признаках
оживления революционной деятельности, в 1884 году, он уже опять в рядах
работников и организует вместе с Оржехом, Богоразом, Александровым и целым
рядом других товарищей, среди который был и Л. М. Коган-Бернштейн, новую
попытку возродить партию «Народной Воли». Его {25} двигает на этот путь не
столько чувство, сколько ум, приведший его к убеждению, что так именно надо.
Если Зотов утверждал свою железную волю работой ума, то Гаусман создал себе
волю исключительно умом. Он неразговорчив. Всегда сидит с книгой, — я иначе
и вспомнить его не могу, — и читает.
Очертить характер всех встреченных друзей было бы слишком долго, но не могу
не остановиться еще на одном — Михаиле Гоц.
Он обращал на себя общее внимание. Его задумчивые глаза горели особым
блеском. Он всем интересовался, бесконечно много читал, и всегда кругом него
группы меняющихся людей. Его особенность — умение заинтересовать других то
вопросом философским, то научным, то общественным. Умение быстро понять
прочитанную книгу, усвоить и переварить ее далеко не всем дано. Он же
обладал им в огромной мере и, наряду с этим, отличался большим практическим
умом. Сожители невольно считались с его мнением, ибо оно отличалось всегда
разумностью, сдержанностью и целесообразностью.
Жизнь наша протекала спокойно. Утром мы работали, занимались науками до
обеда. После обеда рой оживал. Бесконечные споры, часто беспорядочные, о
самых трудных и сложных вопросах, обычно оканчивались тем, что мы
расходились, оставшись каждый при своем мнении. Но самые эти споры о многом
заставляли нас думать. Иногда кто-нибудь читал нам свою работу. Так, помню,
как {26} Л. М. Коган-Бернштейн читал нам отрывки своего труда об «Истории
общества», где он доказывал, что общественная жизнь идет всегда к улучшению,
прогрессу, но не скачками, а как бы по винту, постепенно поднимаясь все выше
и выше. Его мысль вызвала долгие споры и оживленные беседы.
По вечерам, под руководством Россова и Руса, составляли хор; одни пели,
другие играли в шахматы или шашки. Одним словом, жизнь протекала спокойно.
Но в январе 1888 года среди нас появилась тревога. Из писем товарищей,
отправленных в Архангельскую губернию, мы узнали, что с ними обращались
очень грубо, часто избивали, но, что всего хуже, в одном письме сообщалось о
слухе, будто одну из сосланных женщин где-то по дороге изнасиловали. В одной
из отправленных в Архангельск партий были знакомые женщины и среди них жена
одного из товарищей, В. Руса. Публика загудела...
Сейчас же был потребован для объяснений прокурор, написан протест, но разве
эти шаги могли нас успокоить?! В феврале разнеслись вести, что нас всех, в
числе 74 человек, будут из Москвы отправлять в Сибирь частями, что женщин
отделят от мужчин. Мы, естественно, связали это с вестями об архангельских
насилиях и после недолгого обсуждения решили, что с нами в розницу
расправятся быстро, если же мы потребуем, чтобы нас отправили всех вместе,
то положение наше будет безопаснее. Решено — сделано. Сейчас же написали
общее {27} заявление, что отказываемся идти в Сибирь группами и требуем
отправки с первой партией всех нас вместе.
Явился прокурор.
— Резолюция администрации окончательная, — заявил он нам, — вы будете
отправлены группами.
— Нет, мы будем отправлены все вместе. Иначе мы ни за что не согласимся. Вам
придется брать нас силою.
— Ну, так что же-с! Возьмем!
— Попробуйте!
В тот же день, 2 февраля 1888 года, мы объявили голодовку и приняли решение
быть вместе в камере третьего этажа и забаррикадировать двери. Само собой
разумеется, оружия у нас никакого не было. Но наиболее горячие товарищи
запаслись брусками из под переплетного пресса, поленьями дров и т. п.
Администрация заволновалась. Оставить нас в таком положении? — Нельзя! —
Уступить? — Конечно, тоже нельзя. Вывод ясен: надо нас взять силой и
рассадить по разным местам.
5 февраля башня была с утра осаждена солдатами и надзирателями, числом не
менее 150 человек. Начались переговоры с тюремным начальством, с начальником
отряда, с жандармским ротмистром и товарищем прокурора. От нас требовали
полной сдачи, мы же требовали полной уступки. Разговоры {28} затянулись до
вечера, когда начальник тюрьмы отдал приказ взять нас...
Мы все были наверху. Двери были заслонены кроватями, наваленными друг на
дружку табуретками. Длинный стол поставлен у противоположной стены. Мы ждали
молча.
Вскоре раздались шаги по винтовой лестнице, застучали приклады ружей в
дверь, и она быстро подалась. Перед нами оказался офицер с солдатами,
державшими ружья на перевес, как перед боем... Офицер обратился к нам с
вопросом, почему мы не хотим подчиниться предъявленному распоряжению
тюремной администрации. Один из товарищей подробно объяснил, что, ввиду
трудности и опасности путешествия (тогда еще не было Сибирской железной
дороги и приходилось идти больше 6.000 верст этапами, большей частью
пешком!), мы не можем добровольно согласиться на разделение нас на группы.
Офицер нас хорошо понял, поняли и солдаты, но скрывавшийся за их спиною
тюремный начальник отдал офицеру приказ: — Что же еще разговаривать! Берите
их!
Началась свалка, в которой ни солдаты нас не трогали серьезно, ни мы их, ибо
мы взаимно не чувствовали друг к другу, конечно, никакой вражды, да и офицер
явно показывал своим поведением, что он вовсе не хочет совершать над нами
насилия. Не прошло и пяти минут, как он отдал приказ солдатам уходить...
Мы остались опять одни. Стали считать {29} результаты возни... Среди нас не
оказалось одного товарища, которого успели все-таки вытащить и, как мы потом
узнали, посадить в карцер. На площадке лестницы не оказалось лампы...
Оказалось, что особенно раздраженный на тюремного начальника Штольц бросил в
него лампу...
Прошло еще часа два. Двор, окружавший башню, наполнился целым отрядом
тюремных надзирателей. Солдат увели. Впереди надзирателей — жандармский
офицер и товарищ прокурора рядом все с тем же начальником тюрьмы. Обсудив
положение, мы, между тем, решили, что нет смысла продолжать сопротивление
при таком неравенстве сил и надо войти в переговоры. Мы сами вышли во двор.
Началось долгое объяснение... во время которого мы незаметно были окружены
двойным кольцом конвоя... Объяснения привели к обещанию прокурора
рассмотреть дело подробно и серьезно и удовлетворить нас. И закончил он свою
речь обращением к надзирателю:
— Выводите каждого врозь!
Нас стали по списку вызывать и выводить со двора...
Пятеро оказались в карцерах, одиннадцать человек, в числе которых был и я, в
одиночных камерах одной из башен, все остальные были переведены в общий
корпус и помещены в отдельном коридоре с тремя большими камерами. Для
каждого кровать, небольшие столики, табуретки.
{30} Мы быстро освоились с новым положением, и нельзя сказать, чтобы мы
плохо себя чувствовали в течение марта и апреля.
Ежедневно приводили к нам все новых и новых административных ссыльных со
всех концов России. Мы всякого расспрашивали о настроениях на местах, и у
нас получилось впечатление, что хотя организации партии «Народной Воли»
всюду разбиты, но в народной массе идет то глухое, святое недовольство
жизнью, которое в конце концов неизбежно приводит к переменам, к улучшениям
жизни.
Конечно, мы знали, что тяжелая жизнь народа не может сразу повернуться в
райскую, но мы видели, что труды нашего посева не пропадают зря. Мы поэтому
бодро смотрели на будущее и упорно готовились к нему, укрепляя свой дух,
расширяя знания. С воли о нас заботились. Нужды в пище и одежде мы не
ощущали. Все было дешево, доступно. Но кроме того, что нам посылали родные и
друзья, мы и сами старались заработать. В. А. Гольцев, бывший профессор
Московского университета, прислал нам для перевода книгу французского
ученого Летурно «Социология», и мы ее усердно переводили... Трудно было
пересылать ему перевод. Через начальство? Пропадет, да и скандал целый
поднимется! Мы столковались с одним хорошим надзирателем, и он тайком
понемногу перетаскивал нашу работу на квартиру В. А. Гольцева. Впоследствии
эта книга была напечатана под его редакцией.
{31} Время шло быстро. Приближалось 5-е мая, день, когда из Московской
пересыльной тюрьмы отправлялась в Сибирь первая партия, в которую и нас
могли включить. Мы волновались, боялись, что нас разделят на мелкие группы,
опасались, что женщин отправят отдельно от нас с бродяжеской партией... Что
значат наши угрозы: «Возьмите нас силой»? Ровно ничего! Мы все измучены
двух-трехлетней тюрьмой, слабы, безоружны, а кругом нас стены, замки, цепи,
вооруженные люди... И все таки мы были какой то силой. Спаянные одной
мыслью, мы заставляли считаться с собой. Мы знали, что мы в их руках, и в то
же время наши тюремщики понимали, что в случае нашего упорства произойдет
слишком большое общественное недовольство, протесты...
Нас к концу апреля накопилось уже больше 70 человек, и это тоже придавало
нам некоторую веру в успех.
Приготовления к далекому пути были; в полном разгаре. «Красный Крест»,
общество помощи политическим заключенным, снабдил нас необходимой одеждой,
деньгами. Наш староста, студент Петровской Академии Г. П. Клинг, работал не
покладая рук, распределяя пиджаки, белье, верхнюю одежду, чемоданы. Это
сопровождалось нередко курьезами. Так, прибыли к нам два гвардейских солдата
Преображенского полка, балтийские немцы, Гиркани и, если не ошибаюсь, Бауэр.
Оба огромного роста, {32} крепкие, чужие нам люди. Они попали в ссылку по
делу об оскорблении какого то великого князя в пьяном виде. Народ бедовый.
Они сразу почувствовали, что тут можно поживиться и затеяли скандал со
старостой:
— Дай нам одежду по росту, да новую! Почему мы хуже других! Почему нам дают
старую? А если нет новой, давайте нам по две пары: мы в Сибири продадим,
другую купим.
Ничем нельзя было их убедить, что так нельзя. Клингу пришлось принять
героические меры. Он отобрал у них все, что выдал, заявил, что они ничего не
получат и этим заставил их смутиться.
Но были и другие неприятности, гораздо более тяжелые. К нам привели некоего
Воскресенского-Крылова. Приказчик замосковских лабазов, довольно
интеллигентный, он давно работал в качестве пропагандиста среди штундистов,
несколько раз попадался, будучи нелегальным, в руки полиции, но успел в
последний раз бежать из поезда, спрыгнув с площадки вагона на полном ходу.
Но вскоре после этого вновь был арестован, в связи с арестом покойного
Германа Лопатина, и посажен в Петропавловскую крепость, где просидел около 2
лет и теперь высылался в западную Сибирь на три года. Не успел он войти в
камеру, как я заметил, что среди некоторых товарищей возникло какое то
беспокойство. Они собрались в соседней меньшей камере и долго что-то
обсуждали. В этой группе были П. А. Муханов, {33} Л. М. Коган-Бернштейн, А.
Чумаевский, И. Е. Булгаков и др. Вскоре и я был посвящен в суть дела.
Оказалось, что Воскресенский-Крылов, по показаниям П. Муханова и других, вел
себя на допросах более, чем откровенно. Что это было — трусость с его
стороны, или продажа совести за деньги, — нам не было известно, но факт был
установлен несомненный: он выдавал. Как быть? Общее мнение было такое, что
такого человека в своей среде терпеть нельзя, и мы, конечно, сейчас же
потребовали бы от тюремного начальства его удаления.
Но тут вмешалось новое обстоятельство. Крылов был сильно болен, а затем все
мы знали его последнюю жену, человека в высшей степени честного и хорошего.
Она, конечно, не знала о деле своего мужа, и нам бесконечно жаль было
поставить вместе с ним и ее в безвыходное положение изгнанием его из своей
среды. После долгих споров мы приняли решение — исключить его из нашей
политической среды, но позволить ему пользоваться выгодами нашей артельной
жизни, для того, чтобы не ставить его жену в ложное положение во время пути.
Мы надеялись, что он поймет наше решение и постарается сам отделиться от нас
совершенно. Впоследствии это не оправдалось. Он оказался грубым и
нетактичным человеком, и на пути нам пришлось его совершенно изгнать из
своей среды,
Приближалось 5-е мая. Мы были готовы к пути и ждали решительного
момента—разделят нас на {34} группы по 10 человек или отправят вместе. 4-го
мая нам всем дали прощальное свидание с родными, и нам стало, известно, что
мы все вместе будем отправлены.
С песнями, в веселом настроении, мы выходили из своего коридора в сборную
залу, где нас принимал конвой. Тут же были и женщины, приведенные из
Пугачевской башни. Среди них были три приговоренные к каторжным работам —
Екатерина Тринидатская, Надежда Сигида и Устинья Федорова. Наше общее
внимание было обращено, конечно, на них. Все они были осуждены по делу
тайной типографии в Ростове-на-Дону, где печатался последний номер «Народной
Воли», выпущенный в 1884 году группой партии «Народной Воли», в которую
входили Б. Оржех, Вл. Богораз (Тан), Сигида, Коган-Бернштейн, А. Гаусман и
другие. Хозяйкой этой типографии была Тринидатская, с ней жили в качестве
родственницы Н. Сигида и в качестве горничной У. Федорова. Эта квартира была
центром, где хранилось много вещей, туда же приходило много нелегальных. Не
знаю как, но квартиру эту выследили и явились с обыском. Дома застали одну
Федорову, которая притворилась ничего не понимающей, на вопрос жандармов о
хозяевах сказала, что не знает, куда они ушли. Во время обыска она ловко
вышла в другую комнату, и, если не ошибаюсь, выскочила в окно и бежала, но
вскоре была арестована на вокзале; в мундире гимназиста.
{35} Тринидатская, жена учителя гимназии, образованная и уже немолодая,
обратила на себя внимание своим измученным видом и несколько странным
поведением. Смотрела на нас всех как то исподлобья, недружелюбно,
подозрительно. Наконец, Надежда Сигида — молодая, крепкая, веселая, она
приковывала к себе внимание своей какой то необычайной добротой и
открытостью.
В сборной стоял шум. Товарищи знакомились, сообщали друг другу о всем
пережитом за время долгой разлуки. Но три каторжанки думали о другом. Они
решили во что бы то ни стало бежать. И тут же, в сборной, У. Федорова
заявила М. Гоцу, Г. Клингу и некоторым другим, что она непременно убежит и
требует помощи. Насилу удалось ее убедить, что об этом надо будет думать во
время пути. Успокоив ее насчет того, что на такие случаи у нас припасены
деньги, паспорта, пилки для подпиливания решеток и т. п., и что по дороге мы
ей поможем, мы добились того, что она пока оставила об этом говорить.
Намерение бежать высказали и другие две каторжанки. Были кандидаты на побег
и среди нас, которые готовы были сопровождать во время побега женщин.
Наконец, нас стали выводить из сборной на улицу. Окружили двойной цепью
конвоя.
— Марш! — и мы пошли... в неизвестное.
На углу Долгоруковской улицы собралась толпа родных и знакомых, но нам уже
не давали с ними говорить. Мы видели, что наши матери, сестры, {36} братья
невыносимо страдают...
Многие из них плакали. Они готовы были броситься к нам, обнять нас, может
быть, навсегда... Но двойная цепь винтовок, жандармы густо нас окружали и
увели прямо на вокзал, где сразу же поместили в арестантские вагоны. Нас
было около 80 человек; уголовных преступников около 300.
На вокзал проникли наши родные, и мы, чтобы их успокоить, утешить — говорить
было нельзя — запели хором наши старинные песни — «Дубинушку», «Вниз по
матушке по Волге» и др. Наши песни произвели, конечно, далеко не веселое
впечатление... Мы видели, когда поезд тронулся, что многие из провожавших
нас рыдали... Да и мы как-то сразу почувствовали какую-то тяжелую,
невероятную грусть... Но мы пели...
Мы старались заглушить неотвязную думу о том, что нас оторвали от всего
дорогого, милого... Оторвали надолго, может быть навсегда! Многие ли из нас
вынесут этот тяжелый путь, долголетнюю ссылку в сибирские дебри, снега,
холода, голод, безлюдье? За что? За что нас гонят из бесконечно дорогой,
любимой родины? Кто нас гонит? И невольно грусть, тоска превращалась в
озлобление на тех, кто имеет власть и силу; мысль обращалась все к тому, что
мы жертвы неравной борьбы и должны крепко и смело идти навстречу испытаниям.
И как будто отвечая нашим настроениям, Николай Львович Зотов могучим голосом
затянул:
{37}
Вы жертвою пали
В борьбе роковой!
...............................
Но настанет пора
подхватили мы
И проснется народ!
Вернуться к оглавлению
Электронная версия книги воспроизводится с сайта
http://ldn-knigi.lib.ru/
OCR Nina & Leon Dotan
ldnleon@yandex.ru
{00} - № страниц, редакционные примечания даны
курсивом.
Здесь читайте:
Минор Осип (Иосиф)
Соломонович (1861-1934), революционер.
|