Ирина ЛАНГУЕВА-РЕПЬЕВА |
|
2003 г. |
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА |
XPOHOCНОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬИСТОРИЧЕСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫКАРТА САЙТА |
«Я - реалист!»Спросите у людей, кто такой Пришвин, и они ответят, что он писал для детей и о природе. Мало кто читал его дневники. А жаль. Михаил Михайлович вел их всю свою творческую жизнь и был уверен в том, что, если собрать их в один том - получилась бы книга, для которой он и родился. Интересная у Михаила Михайловича судьба. Он появился на свет всего тремя годами позже «дедушки Ленина», а умер, разменяв свой девятый десяток в год смерти Сталина. И это значит, что его жизнь страшна и изумительна именно спрессованностью эпохальных, беспощадных к человеку событий, частой и жестокой сменой власти. И через всё это он нёс желание сохранить право на «свой удел» в литературе, на собственную, охотничью тропу в жизни. Не потому ли дневники писателя - земляка по Орловщине Тургенева, Бунина, Кольцова, Никитина - гораздо увлекательнее дневников самого Льва Николаевича Толстого? Сколько раз ему приходилось меняться и менять курс своей жизни! Он был когда-то в гимназии пассивным второгодником Мишей Пришвиным. Был исключен из школы «за дерзость». Стал учителем и агрономом, дипломированным Лейпцигским университетом. На пятом десятке лет - классиком русской литературы. Но ещё раньше, до погружения в каждодневное писательство, арестован за революционную работу. Даже посидел год в «одиночке». А вот он какой - в эпоху своей молодости: «Я был чрезвычайно доверчив, влюбчив в человека,…болтал». Наверное, лет до тридцати он оставался инфантильным. Но литературе от его почти детского чистосердечия была только прибыль. Из дневников можно узнать и то, как по-мальчишески пылко всю жизнь он любил одну женщину, и как до восьмидесяти лет, ей одной, давно его забывшей, доказывал своими победами на «литературном фронте», право на… платоническую любовь к ней через несколько европейских государственных границ. «Женщина протянула руку к арфе,… и я запел». Ещё в молодости она пренебрегла им. Он казался ей «несерьезным», и: «Я погас и заболел непонятной мне душевной болезнью». Эта болезнь, тревожная, ядовитая, преследовала его всю жизнь, но она же заставляла его лечиться лесами и охотой. Не знаю другого писателя, который бы мог так же разнообразно описывать, кажется, до зевоты похожие зимние утра. Он видел оттенки в красках неба, снега, в звуках мороза, в шепоте деревьев… Почти как ханты, выросшие среди природы и знающие до сорока оттенков только белого цвета. Первый свой рассказ он написал в тридцать три года: «…только от скуки… И вдруг: радостное волнение охватило меня… величайшее открытие в моей жизни… Теперь я только и ждал, чтобы…» Так его потянуло объездить, обойти ногами Карелию, Норвегию, Азию, в шестьдесят лет - Дальний Восток. И стыдно теперь признаться, что мы с вами знаем его лишь по нескольким рассказам, прочитанным ещё в начальной школе! А ведь только из дневников Михаила Михайловича можно узнать, что прозу Пришвина высоко ценил Блок. Что сам Михаил Михайлович лично знал всех символистов, многие из которых называли его прозу «бесчеловечной». Что Зинаида Гиппиус с упреком называла его «легконогим и ясным странником, с глазами вместо сердца». Сюжетная проза не давалась ему. Может быть, потому, что он был всё-таки поэтом. Что стоит одно его выражение «серые слезы весны»! Он и сам считал, что больше всего ему удаются маленькие вещицы, «попавшие и в детские хрестоматии». «Из-за этого я их и пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь придумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети, и взрослые, сохранившие в себе своё личное дитя». В годы Сталина «бесчеловечные» рассказы писателя воспринимались уже как аполитичные. Но тогда же он и был признан в советской литературой классиком. Не просто так, не за один талант. Он понимал, что за издание собрания сочинений ему придется заплатить. Ничто не дается человеку даром. И храня дома, в дневниках, смертельно опасные обличения вождя, он вынужден был ломать себя, ехать на строительство Беломоро - Балтийского канала и описывать его будни с пафосом послушного властям «журналюги». Однако вещи, искусственно, насильно оплодотворенные, не удавались. Зато этот натуженный компромисс обеспечивал ему право на то место в литературе, где он стоял. «Единственное, тут я всё занимаю и другому стать невозможно. Я последнюю рубашку, последний кусок хлеба готов отдать ближнему, но места своего уступить не могу, и если возьмут его силой, то на месте этом для себя ничего не найдут и не поймут, из-за чего я бился, за что стоял». Так может сказать о себе лишь настоящий писатель. Писатель, пишущий по призванию. Но есть нечто в его дневниках, что можно назвать и тайной Пришвина. Во что невозможно было заглянуть при его жизни. Он унес бы эту тайну в могилу, если бы не эти самые дневниковые записи, дошедшие до нас через много лет. В них показал он глубинный смысл художественной русской литературы. Литературы не ради заработка и славы, а ради самой жизни сердца. Эти лучшие дневниковые страницы относятся к самым страшным годам Великой Отечественной войны. Война застала Пришвина, пожилого человека, в деревне, на даче. Он записывает: «( 4 утра 22 июня). Ефимов, механик, сын хозяйки нашей в Глухове, сегодня около двух дня вылез из клети и сказал: «Знаете или не знаете?» И, увидев, что не знаю: «сегодня в 4 утра фашистская Германия» и проч. И всё полетело…» «26 июня. Весть о войне всех ударила в лоб и всех оглушила, и вот уже пятые сутки мы хотим прийти в себя и не можем… Но сегодня, на пятые сутки, кто-то сказал: «А если немцы вот уже пятые сутки не могут продвинуться, то, значит, трудно». И вроде как бы зашевелилась надежда на спасение. Слова о доблестной Красной Армии получили живой смысл…» «4 июля. Приходил Н. И говорил мне, что люди у нас заметно изменились к лучшему: всех объединил страх за родину». «14 день войны. По замыслу Гитлера в 14 день должно было им взять Москву, а бои на Березине за 700-800 верст от Москвы…Москва, как и Ленинград, потихоньку эвакуируется, и уверенно никто не скажет, что Москва не будет взята немцами. Но всякий знает, что Россия останется неразбитой страной и без Москвы, а немцы придут в Москву в существе своем разбитыми. Они и теперь разбиты, потому что их расчет был на ненависти к большевикам. В этом они просчитались…» В 19 день войны он начинает потихоньку философствовать. Позволять себе это. Его, вдруг схваченный страхом за страну дух, стал высвобождаться из оков тревоги. Пришвин прислушиваться к себе стал. Понял, что жить ему снова хочется. Хочется выжить, как и всем людям, для которых инстинкт жизни - вещь естественная. Он называет это своё желание жить «детским». Однако он и то начал понимать, что сегодня, когда время другое - жуткое, полное неизвестности - следует приучить себя к мысли о необходимости расставания с ней. Со всем, чем обладаешь, и с ней, жизнью, тоже. Это потому, что существование в ситуации войны требует от человека игры ва-банк. Приходит понимание иной иерархии ценностей, которая не была ему известна прежде: «Всё, чего страстно хочется, - то вечно, а всё, что «собственное», то смертно». И более всего в эти месяцы, страстно, ему хотелось мира. Мира, который означал бы конец войны для всего нашего народа. Но что же было можно назвать «собственным»? И, следовательно, «смертным»? Это понимание зародилось в нём не сразу. «23 дня войны. Жаркие безоблачные дни. Скорая уборка сена. Кукушку больше не слышно. Недавно она прокуковала мне жизни 91 год. А мне бы только увидеть свет после войны». «25 июля. 4-ый день раскапывают и не могут раскопать похороненных в бомбоубежище». «26 июля. … Хлебнув до конца горького вина человеческой самой настоящей жизни, самого страдания человеческого и вернувшись на остров спасения, начинаешь понимать, что война, как теперь, не случайность, война только открыла глаза, что сущность - страдание, это всегда и в благополучии, мы лишь закрываем глаза». Хорошо, жизнь - страдание, но что же в ней «смертное»? Что?.. «25 августа. Сытых и довольных вовсе не видно, а заметно очень, что средний человек стал лучше. Прошло два месяца войны. Враг на пороге у всех жизненных центров страны. Простые люди ждут переворота («Минина и Пожарского»)». «Сентябрь … Мне теперь кажется, будто мы с тобой по океану на двух льдинках плывем… - Обращается он к жене. - Жизнь повернулась к нам такой своей стороной, когда поэзия Пушкина, Тургенева и даже Льва Толстого почему-то не приятны, и хочется читать Гоголя, Лермонтова и Достоевского. Почему это? … Наступает величайший момент жизни народов, когда именно и совершаются чудеса… Жалость и насилие одинаково могут быть продуктами распада любви… Чтобы там ни говорили, но фронт счастливее нынешнего тыла, озабоченного, полуголодного, осыпанного бомбами и в ожидании эпидемических болезней». Вот оно, началось. Внутри писателя Пришвина, в его сердце, в дни всеобщего голода, поражений на фронте и гибели тысяч людей, начался экзамен… для Слова! Нужно ли оно во время войны? В эпоху жутких испытаний целого народа? Что стоит Слово? Или оно так, развлечение для сытых и лишняя обуза для голодных? И всякое ли Слово ценно? Пришвин уже в первые месяцы войны экзаменует своё предназначение писателя. Он приходит в лес, который любил и которому был предан, который много раз описывал и к которому относился как к живому сообществу и записывает свои раздумья: «… увижу вокруг деревья, цветы, травы, птиц, муравьев, как существ живых, самостоятельных. В особенности молодые сосны или березы, расставленные где-нибудь на лесной поляне, - глянешь на них из себя и вдруг увидишь в каждой свою судьбу, свою борьбу. Тогда откроется в душе родник радости жизни, чистой, святой, и страстное желание прийти к людям, не понимающих этого, и открыть им непостижимые сокровища жизни, скрытые от них суетой, пустяками… Вот почему люди, привыкшие ценить в искусстве лишь красивость, а не знание и волю, не скоро меня поймут. Это видно по книге «Жень-шень». С каким священным восторгом её читают немногие, и как равнодушны к ней массы читательские. Видно это и по тому, как встретили мою «Фацелию». Я хотел открыть мир, за который надо вести священную войну, а они испугались, что открываемый ею мир красоты в природе помешает обыкновенной войне». Вот оно что! Война угрожает и красоте! Красоте природы, красоте людей, городов, деревень, красоте литературы, красоте любви, жизни. «Души у деревьев «горячие», очеловеченные», - пишет Пришвин, друг этих деревьев, друг их первый, друг близкий. Значит, надо сражаться и за сохранение этой красоты. И в природе, и в Слове о природе, об охотничьих тропах, о зверье пестром… Но уже первого октября начинаются его сомнения. «Стесненный и даже почти что задушенный, вышел я в бор, там, в холодном свете золотистой зари, сосны горели. И мне стало жутко стыдно за себя, за своё существование, и ненавистны мне были написанные мои бумаги и этот ежедневный труд, в котором я похож был на червяка, ползущего с целью оползти неизвестно зачем земной шар. Страстно захотелось уничтожения себя как писателя и начала жизни совершенно простой, как у всех. Мне захотелось потихоньку от Ляли перетаскать сюда, в лес, дневники свои и спалить всё, и не писать ничего нового до тех пор, пока с потребностью писать станет невозможно бороться. От этой мысли освобождения себя самого из плена писательства (По книге в год - И.Р.) мне стало делаться лучше и лучше, пока, наконец, не кончилось всё простой мыслью: «При чем тут дневники, если, может быть, и сам-то скоро умрешь… Стань в этом свете неминуемого костра своего, как стоят эти сосны в свете золотистой зари, и подумай про себя, совсем про себя на корне своем в неподвижности полной: «Разве что-нибудь значит для тебя такого этот ничтожный червячок, этот ты, кого-то из себя представляющий». Так я прислонился к дереву, слился с ним и мало-помалу стал совершенно спокоен». Иначе говоря, в трудный момент, когда он уже был готов сдаться, признать литературу, это в недавнем прошлом самое любимое дело, бессмысленным и эгоистическим занятием, он вспомнил, что в действительности никогда не писал для себя. Только для других. А для себя и не писал бы. Зачем?.. Если для себя, то - действительно бессмысленно… Бессмысленно и при условии, что его Слово не несет в себе образ красоты. Не служит передаче взгляда на прекрасный, реальный и невыдуманный им мир природы! И он снова начал тщательно следить, как и прежде, в мирное время, за всеми изменениями в подмосковной и военной природе: «3 октября. Неведомым морозиком обожгло листики черники и голубики, они покраснели, а лиловый вереск побелел». Но минуло несколько недель, совсем немного времени, и враг окружил Москву, стал близко - близко от Пришвина. И опять родилась тревога, обострилась, мелко затрепетала в сердце, внеся в душу новые сомнения, вызванные просто отчаянием: «7- 31 октября. Наступает страшное время, надо собираться на борьбу самую грубую за жизнь и самую тонкую - за смысл её». И тут же, как последние в жизни слова, приметы жизни: «Заря, желтая холодная, не покрытая снегом, земля зябнет, и даже любимые зубчики леса, расположенные пилкой на фоне зари, не говорят ничего моему сердцу. Вязьма взята…» И всё же он не может расстаться со Словом добровольно, с тонким смыслом жизни своей и тех, других, кого он не знал, но кто читал его рассказы. В Москве: «Архивы: у нас в доме не было топлива. А теперь оказалось, все радиаторы горячие и в ванне горячая вода. Топливо явилось от архивов, дворники на тележках везут домовые книги, смеются: единственный ценный продукт жизни «слово» уничтожается, а я, личность, с величайшим риском для жизни, выхватываю своё «слово», а я берегу, пусть не Слово, пусть словечко, а всё-таки я берегу… Удастся спасти архивы, и риск жизнью будет оправдан, нет - мы сделали ошибку!» Бережет своё Словечко! И это на пороге Страшного Суда, всеобщей погибели! «Мы теряемся, как стволы деревьев в тумане, перед грядущим, возможно, ужасным и унизительным. Особенно всем жутко вспомнить, что в программе фашистов будто бы есть цель уничтожения славян…» А вот и: «… Взят Таганрог… Знаменитые свои тетрадки, спасенные из пожара в Брыни, решившие судьбу мою во время Мамонтова в Ельце, теперь я заклеил в резиновые мешки. Мы весь день сегодня заклеивали в мешки и забивали в ящики свои вещи» - спасал он Слово, архивы личные, в резиновых мешках. «… С утра летит снег и тает. Ходил осматривать лес, где бы можно было устроить вещи. Слышалась отдаленная артиллерийская стрельба. Германские листовки предлагают живущим на шоссе дней на 5 оставить жилища и перебыть в соседних деревнях. …Пробовал Гоголя почитать, поэта самого глубокого, и даже в его глубине теперь не мог найти поэзии, возмещающей жизнь. И всё казалось при чтении, что нет, и не может быть, такого возмещения, и если будешь стремиться писать по-серьезному, то всегда с поэзией будешь сбоку припеку». Он приходит к выводу, в эти страшные месяцы начала зимы сорок первого года, «что для поэзии есть показание времени, и вот чем объясняется, что даже Ляля, принявшая на себя теперь долг ухода за матерью и за мной, теперь зло передергивается, когда я иногда пожелаю сказать что-нибудь на литературную тему». И только он, рыцарь, торопит: «Скорее, скорее проходите, пролетайте, исчезайте, эти дни ужаса в пустоте!» Мир без Слова писателя пуст! «Только теперь, когда я сам превратился в букашку, я понял, почему я с таким родственным вниманием всегда разглядывал маленькие живые существа в природе: я им сочувствовал, предугадывая возможность и неизбежную необходимость моего собственного перевоплощения в такую же мировую подробность». «Ноябрь. Утром в полумраке я увидел на столе в порядке уложенные любимые книги, и стало мне хорошо на душе. Я подумал: сколько чугуна пошло на Днепрострой, на Донбасс, - и всё взорвано, страна пуста, как во время татар или «Слова о полку Игореве». Но вот оно, «Слово» лежит, и я знаю, по Слову этому всё встанет, заживёт. Я так давно занят был Словом и так недавно понял это вполне ясно: не чугуном, а Словом всё делается». Так он открыл великую тайну богов: Слово мыслит, запоминает, записывает, оно живое, само по себе бессмертное. Но не потому бессмертное, что кого-то одного может прославить, а потому что несёт в себе весь набор ген человеческой культуры. Культура жива - только покуда живо Слово. Вера наша жива, пока живо Слово молитвы. И Сам Господь Бог, Иисус Христос в православии Словом зовётся. Слово является спасителем к человеку в самые трудные моменты его жизни, когда человеку угрожает погибель, когда человек глохнет и слепнет, запоминает и его, человека, и его мир и потом, когда города и веси будут разрушены варварами, восстановит саму жизнь человека. Слово запоминает человека, когда человек помнит Слово. Ибо не человеком только, а Словом всё делается! И кто тут важнее. В союзе творческом, Бог весть. Но не было пьес Чеховских, и мы не знали бы, как мыслили люди в начале двадцатого века. Девятнадцатый мы восстанавливаем по романам Толстого и Достоевского. О сегодняшнем дне будут судить по нашим писаниям. Значит, мы все - документы пишем. «7 ноября. В «Известиях» напечатали о решительном бое. … Никто не скажет теперь наверное, перейдет ли он живым через Порог… 10 ноября. Речь Сталина произвела огромное впечатление… 18 ноября. Говорят, люди в Москве теперь полусумасшедшие. И не мудрено: такой казни массовой, посредством метания бомб в дома больших городов, ещё не было. … Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич (Толстой), много ты нам всего наговорил…. … Сегодня иней, снег только - только не тает, так тепло для зимы, и такая тишина!.. 19 ноября. Теперь даже один наступающий день нужно считать как ВСЁ время... Да если бы оно и пришло то благополучие, то всё равно эти дни Суда всего нашего народа, всей нашей культуры, нашего Пушкина, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас будут значительнее тех будущих дней…» Но суд над Словом не закончился и на этом. «21 ноября. И Слово потеряло силу, и отошло куда-то в молчание. И человек, приставленный к машине, потерял волю и смысл… Даже и к этому люди привыкают, спасаясь тем, что кого убило, тот не чувствует, а кто остался, тот радуется, что сам уцелел. Не то страшно, а вот страшно всем, что это МОЖНО, и против никто ничего не может сказать». Первые дни декабря были под Москвой оттепельными. Все гражданские, мирные, кто остался жив, затаились в неведении, что-то будет: возьмут Москву или нет. И вдруг 4 декабря, после однодневной оттепели, хватил мороз! 6 декабря - минус 30! Природа, словно сбывались рассказы Пришвина, оказалась действительно живой, и она помогала человеку! «17 декабря. Взяли назад Калинин, Елец, Ливны. Лесник сказал: «Отступать, так отступать, гнать, так гнать!» «23 декабря. Получили свежие газеты, из которых видно, что немцев под Москвой мы с помощью мороза действительно поколотили». 1942 год. «3 января. Ночи проходят лунные в тишине при страшных морозах в засыпанном снегом лесу. И одним, кто вплотную должен бороться с морозом за жизнь, этот страшный лес при луне представляется, может быть, неисчислимыми войсками врага, беспрерывно пускающего свои пронзающие кожу стрелы. Другое дело, когда счастливым победителем входишь в лунную ночь… 6 января. Бор шумел. И я думал, вспоминая день охоты, от которого родился «Смертный пробег»: я тогда близко чувствовал ледяное дыхание смертоносного начала… Из последних сил, когда уже больше ничего не остается для жизни духа, я бился за огонь: руки мои были деревянные, пальцы чугунные, спичку ими нельзя было держать, и всё-таки я бился, бился, и всё моё, вся моя личность ушла на борьбу за огонь, и я победил, и когда победил, то у меня явилось прежнее, благодушное отношение к морозу, благодаря чему я в эту же ночь дома, выпивая горячий крепкий чай, написал свой «Смертный пробег». Так Слово, сильное, вечное, и появляется: из страдания человека, из благодушного посмеивания его над перенесенным счастливо страданием, когда уже очевидно, что природа лишь мерялась силой с человеком. А погубить его, любимого, не хотела. Отчего Бог устраивает такие чудовищные испытания для человечества? Не Бог, дьявол. Бог помогает людям. И тогда, если ты ни на миг не усомнишься в его верности к людям, он дает не только силы перетерпеть испытания, но и возрадоваться душе человеческой. Слово - это дорога между Богом и Человеком. Не отступишься от Слова - Слово не отступится от тебя. Бог не отступится. «1943 год. 4 ноября. Вчера прихожу в «Советский писатель», там мне говорят, что книжечка моя о радости «Фацелия» напечатана, та самая «Фацелия», которую именно за радость её запретили перед войной. «Война на носу, - писали о ней, а он радуется». Теперь же понадобилась радость, и книжку напечатали, и в ней о войне ни слова, как будто она давно кончилась. Весь день я ходил радостный, и в моей душе это было концом войны». «1944 год. 12 июня. «Вы натуралист», - сказал мне Калинин. «Нет, Михаил Иванович, - ответил я, - скорее всего, я реалист». Да, он был так же реален, как и его любимая природа. Содержание:
|
|
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА |
редактор Вячеслав Румянцев |