НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА |
|
|
НАРОДНЫЙ ЖУРНАЛ |
АДРЕСА И ЯВКИ24 НОМЕРА В ГОДНАШИ ЛАУРЕАТЫИСТОРИЯ РГАРХИВ РГДЕТСКАЯ РГМАГАЗИН РГ
ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ: МОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБельские просторыПОДЪЕМЖУРНАЛ "СЛОВО"Общество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима КожиноваИстория науки
|
Евгений Носов. Сронилось колечко...
Евгений НосовСронилось колечко...И поныне памятны и радостны мне вечера тогдашнего деревенского предзимья, когда в доме шумно и весело принимались растапливать дедушкину лежанку. Топили ее спелым, золотистым камышом, накошенным по перволедью на Букановом займище. Как почти всякий пожилой сельский житель, много испахавший земли, навихлявший спину в травокосы и хлебные жнитвы, дедушка Леша теперь маялся поясницей и когда чувствовал особенную надсаду, то наказывал хорошенько прокалить низкую продольную голландку, тем паче что уже не решался забираться на высокую и отвесно стоявшую печь, которую за эту ее неприступность прозвал «Порт-Артуром». Из семейных преданий я уже знал, что дедушка Леша в молодости побывал на японской войне и потом часто поминал это загадочное слово: «Порт-Артур». Лежанка располагалась у горничного простенка прохожей комнаты, из которой было два выхода: один вел в кухню, мимо крепости-печи, далее — в сени и во двор, другая же дверь приглашала в чистую половину дома, или гостевую горницу, где в святом углу висели родовые иконы во главе с сурово воззирающим Спасом, узкой и темной дланью творящим священное знамение. Я побаивался его отрешенного, замкнутого лика и постоянно испытывал чувство какой-то невнятной вины, даже если вовсе не делал ничего осудительного. Перед Спасом неизбывно, острым пламеньком светила лампада голубого стекла, ронявшая вокруг себя — на стены, иконостасные рушники и чистые, нехоженые половицы — трепетную ажурную голубизну. В простые дни сюда почти не ходили, разве что с кружкой воды бесшумно ступала бабушка, чтобы полить свои любимые фуксии на подоконнике, да раз в сутки заглядывал сам дедушка Алексей, дабы подтянуть гирьку заветных, почему-то бело окрашенных, как бы больничных, ходиков, полнивших храмовую тишину горницы размеренным выстуком необратимого времени. Здесь было сумеречно и прохладно. Горница иногда получала тепло от кафельного зеркала, встроенного в межевую перегородку, и лишь в те благие вечера, когда топили дедушкину лежанку. В такие, почти торжественные, минуты бабушка настежь распахивала обе дверные половинки, и желтый язычок лампады, почуявший живой ток свежего воздуха, веселой рыбкой взмелькивал в своей голубой купели. По этой причине на горничные иконы молились не всякий раз, а только в канун какого-либо значимого праздника, чьей-либо тревожной болезни или дальнего отъезда. А так, в повседневности, обходились одним Николой Угодником — небольшой доской без оклада, висевшей тут же, в углу прохожей комнаты, и почитаемой всеми за общедоступность и приветливость лика, на который крестились даже из-за стола перед трапезой. В этой не очень просторной, но самой теплой проходной комнате, помимо лежанки, находила себе место еще и деревянная, темная от времени бабушкина кровать, под косяковым одеялом которой и я, залетный постоялец, тоже примял себе уютное логовце. Еще здесь незыблемо стоял тяжелый кованый пожитковый сундук. Будь помянут и высокоспинный, с подлокотниками, самоделковый дедушкин стул, по резвой молодости сколоченный им наподобие где-то виденного усадебного образца. Вдоль оставшейся пустой, ничем не занятой стены тянулась долгая тесовая лавка, застланная домотканой попоной — место для захожих гостей, от которых сенные двери никогда заперты не бывали. Все эти четыре стесненных угла и служили главной семейной обителью от самых дмитровских зазимков до мартовской капели. Отсюда сквозь единственное крестовое оконце, уже по-зимнему уплотненное второй рамой, заметно поубавившей приток наружного света, виделось все подворье, находившееся под неусыпным доглядом самого хозяина. Стена к стене с соседским амбаром высился и дедушкин небольшой, но ладно срубленный в лапу кругляшовый амбарушко, которым он тайно гордился как главным строением двора. Амбар был приподнят на угловых столбах-опорах, чтобы током воздуха овевалось подполье и в закромах не заводилось сырости. Летом под ним прятались от жары куры, понаделавшие в сухой, лапами взбитой земле купальных ямок, в которых и неслись охотно, не боясь ворон и коршунов. Бабушка, снабдив старым солдатским котелком, ежедневно засылала меня в подклеть собирать в лунках еще теплые послеобеденные яички, и я, стараясь не дышать растревоженной пылью и не задевать головой опаутиненные половые балки, плоской ящеричкой обползал затхлое куриное царство. После такой неприятной процедуры я считал вполне заслуженным делом пробраться в амбар, залезть на голенную матицу и оттуда, вместо купания в воде, прыгнуть в закром с сухим и сыпким овсом, оставшимся после Буланки, еще в прошлом году сведенной в колхоз. Дедушка Леша хотел было сдать в колхоз и весь припас овса — мол, специально для Буланки, — но бабушка не разрешила: пусть останется гусям. Прохладное шелковистое зерно оставляло впечатление живой освежающей струи и так же потом остро и приятно пощипывало все тело. — Эт чего выдумал! — подловила меня бабушка. — Так и впрямь утонуть можно! — Это ж не вода, — удивился я. — А ежели в нос, в уши набьется — не вытряхнешь! У нас на деревне уже был такой случай. Двое мальцов так-то вот захотели в просе дно померить. Только через трое ден отыскали. Просо — оно еще текучей воды: в горсти не удержишь. Так что не балуй больше. Да и грех в хлеб с ногами сигать... — Так это ж не хлеб, а овес, — просветил я бабушку. — А ты потереби овсинку — там внутри зернышко. Тоже, выходит, хлеб. С тех пор на амбарной двери висел черный пузатый замок, а ключ от него бабушка держала в своем секрете. Посередине двора, подальше от построек, еще с лета высилась копна сена — зимняя еда для коровы Зойки и шестерых ягнушек. Дедушка аккуратно причесал ее граблями, а сверху накрыл расхожим рядном. Из самой ее маковки, уже присыпанной первым снежком, торчал длинный прямой стожар, державший от завала всю копнушку. В солнечную погоду по тени от этого шеста дедушка умел угадывать время, даже посылал меня сверять с ходиками. Получалось почти вровень с ними, а как он это определял, я так и не понял. Эту тычку облюбовала сорока и с тех пор каждое утро восседала на шесте и, вскидывая хвостом, тараторила что-то свое, сорочье. У обножья копны лежала черная водопойная колода, целиком выдолбленная из толстой корявой ракиты. Возле нее почти до вечера толокся заматеревший выводок гусей. Они крепко, надежно, на всю зиму укрылись ослепительно белым оперением, оставив обнаженными лишь толстые морковные клювы. Да из подгузья выступали разлатые лапы, похожие на оранжевые веера, которые они, не оберегая, без сожаления опускали в прикорытную грязь и растаптывали свои же собственные темно-зеленые крендельки помета. Гуси по-родственному, добродушно переговаривались, мелкими щипками теребили обметанную мхом древесину и поочередно азартно макали головы в корыто, не давая морозу накрепко сковать воду. Прогнув шеи, они зачерпывали ледяную влагу и таким способом поливали свои упругие спины, с которых набрызги скатывались слепящей жемчужной россыпью. И тут кто-либо из молодых гусаков вставал на дыбки и, распахнув метровые крылья, со старательным рвением принимался делать частые махи, разметая куриные перья и оброненные сенные травинки. И уже совсем было похоже, будто подпрыгивающий гусак вот-вот сорвется с подворья и взмоет под облака. Остальные гуси дружно одобряли эти его попытки, и двор полнился шумным и взволнованным кегеканьем. Улучив момент, когда гуси, успокоившись, примутся старательно и подолгу умащивать грудь и бока своими яркими клювами, на колоду слетает попить водицы прижившаяся на подворье сорока, уже кем-то прозванная Катей. Настороженно подергивая длинным черным хвостом, отливающим бронзовыми бликами, готовая взлететь при малейшем скрипе сенничной двери, она обскакивала колоду по всему окрайку, выбирая место, где вода подступала всего ближе. Перед тем как напиться, Катя непременно отыскивала железное колечко, привинченное к корытному бортику. Сорока принималась торопливо теребить его, время от времени озираясь на окно, будто спешила поскорее высвободить и унести с собой. — Бабушка, а бабушка! — докучал я своими «зачем?» и «почему?». — А для чего ей это колечко? — Хочет зыбку подвесить, детушек своих качать, — отвечала бабушка Варя, всегда готовая на сказку. — Это колечко не простое, а от моей собственной зыбушки. В ней я вынянчила всех своих деток. Перво-наперво твою матушку, а напоследок и Валюшку, уже почти тебе ровесницу. Еще и ты успел в этой люльке с годок позыбиться. Так что, почитай, лет двадцать с лишком вертепчик не просыхал. Оттого и вовсе обветшал, под конец даже донце выпало. Шутка ли, такая перегрузка! Дедушка потом это поистертое колечко к поилке приспособил: лошадь привязывать. А тут вот тебе — каликтизация... Теперь оно и вовсе без надобности — ни зыбки, ни коня не стало. Пусть хоть сорока побренчит. Пила Катя неумело и как-то походя: макнув клюв в корыто и захватив капельку воды, она закидывала голову за себя, после чего, закрыв глаза, делала частые глотательные движения подклювьем, так что казалось, будто она не пила колодезную воду, а трудно заглатывала какие-то твердые неподатливые шарики. Едва напившись, Катя снова перепархивала к колечку, чтобы еще раз побренчать им и попытать счастья унести с собой. Из оконца лился умиротворяющий свет серенького заиндевелого дня грядущего Покрова, когда все ко времени сделано: смолота хлебная новина, нарублена капуста, засыпан в зимовальную яму лишек картошки, а в кадке шепчет и бражно пузырится молодой квасок, заправленный мятой. Впритык к этому окну стоял тесовый выскобленный стол, за которым свершались утренние и обеденные застолья, а по вечерам за испускающим тонкую трель самоваром подолгу пивали чаи с бабушкиными погребными затайками — покосной земляникой и уремной смородиной да с калеными в печи ржаными сухарями. Здесь же, вокруг стола, коротали свое зимнее время каждый за своим делом. Дедушка Леша, вздев свои надтреснутые очечки, которые, как ни берег, все ж таки однажды уронил оземь, теперь вот, попивши чаю, мерно взмелькивал толстобоким от суровых ниток, будто икряным челноком, обстоятельно, с поддергом затягивая узелки на ячеях мережи, тогда как бабушка Варя, все еще самозрячая, клубковой пряжей штопала зимние шерстяные носки, напяливая их на деревянный ополовник. Тут же еще незамужние тетушки Лёна и Вера, имена которых я всякий раз путал, поскольку были они обе на одно лицо — щекасты, конопаты и русоволосы, — разбирали рассыпанное по столу пшено для завтрашнего кулеша. Будто чураясь, одними только оттопыренными мизинцами они выкатывали за край золотистой пшенной россыпи всякие непотребные чернушки. Или вместо пшена раскладывали на столе старенькие заигранные карты. Немея лицами от внутреннего возбуждения, переговариваясь жарким шепотом, они по очереди гадали «на короля» — каждая на своего, — и тогда от плотно сдвинутых голов долетали таинственные нашептывания: «поздняя дорога», «неожиданное письмо», «пустые хлопоты». Я тоже пытался затесаться в их компанию, поглазеть на этого самого короля — бородатого дядьку с долгим ножом в руке, обложенного со всех сторон прочими картами: тузами, шестерками, дамами и валетами, но всякий раз только схлопатывал подзатыльник и тогда с чувством обиды и собственной ненужности припадал ухом к опорному стояку в простенке и слушал, как внутри него часто и самозабвенно стрекотала какая-то козява, которую я никогда не видел и придумывал всякие способы изловить ее и прибить насовсем, чтобы не точила дом и не делала в нем дырки. Но сегодня, почти с самого утра дедушки Леши не было дома. Попив чаю, он по-зимнему оделся в старенький кожух, завалявшийся на печи до сухого хруста, двумя-тремя витками опоясался домотканым кушаком и сунул за пояс рукавицы. Перед тем как снять с гвоздя свою вислошерстую баранью шапку, он повернулся к меркло отсвечивающему в углу Николаю угоднику и, шурша дубленым рукавом, трижды перекрестил лоб и наглухо застегнутую грудь. — Деда, а деда! — подергал я его за полу с надеждой, что он и теперь возьмет меня с собой, как брал в прошлый раз косить камыш на Букановом болоте. — Деда, а ты куда? — Туда, где курица кудахчет... По этому его сухому ответу я понял, что сегодня он строг, неразговорчив и озабочен чем-то своим, серьезным. — Дай-ка ключ, — сказал он бабушке так же строго и отрешенно, и та молча подала. В окно мне было видно, как дедушка отпер амбар, сколько-то пробыл внутри и наконец вышел с холщовой торбой через плечо. Опираясь на свою корявую грушевую палку, он с приволоком левой ноги направился к полевым воротам. — Ну-ка, посмотри, — попросила бабушка, — сумка при нем? — Ага, — подтвердил я. — А куда он пошел? — Про то он никому не говорит... — А почему он пошел не по улице, а огородами? — Чтоб люди не видели. — А почему — чтоб люди не видели? Ну бабушка! Почему — чтоб люди не видели? — Эх смола, пристал! — А давай, я за ним побегу. Куда он, туда и я. Так и узнаем. — Не надо тебе этого знать. Не вырос еще... — Еще как вырос! Я уже сам на печку залезаю. Ты же меня и посылала вьюшку закрывать. Или забыла? — Не велико геройство — на печку залезть. — А тебе и это слабо! — срезал я бабушку и для окончательного посрамления прибавил: — Я и на дерево залезть могу. — Ну ладно, молодец! — признала она мои достоинства, позволявшие доверять мне взрослые тайны. — Так и быть, открою, куда ходит наш дедушка. Только больше никому ни слова. А то вусмерть обидится. Бабушка притянула меня к себе и зашептала в мое ухо теплые, щекотные слова: — Это он на конный двор ходит. Буланку свою проведывает. Скребок с собой берет, пузырек с дегтем. Пока та угощается овсецом, он ее всю до копыт выскребет, все репьи из челки вытеребит, а если найдет болячку или от хомута натертость, то и деготьком смажет. Скучает он без нее, душой томится. Все мнится ему, что не тот ездок запряжет, не так оглобли подпружит, лишку на телегу покладет да еще и гиблую колею не объедет, примется кнутом полосовать за то, что увязла. Чужой разве пожалеет? Иной раз жалуется: вот, говорит, уже и телегу растрепали, спицы рассохлись, громыхтят при езде. По-доброму — оно бы клинушки подбить, колесо и еще сколь бы побегало. Да где ж теперь эти руки, коли все не свое? — Тогда зачем же он отдал Буланку? — Я тоже почувствовал щемящую жалость к дедушкиной лошади, которой теперь одиноко и скучно на чужом дворе. — Разве ж он сам Буланку отдал? Уполномоченный, отнимая повод, даже в грудь его ударил... Но это не только у нас коня забрали, а и у всех, кто тягло имел. — А зачем? — Чтоб не пахали и не сеяли своего. А заодно и земли лишили. Вон, вишь полевые ворота заперты стоят? Прежде за ними дорога в поле тянулась, потому и полевыми звались. А теперь ехать некуда. За воротами огород только. — А тогда зачем они стоят? — Так просто... Загорожа от ветра... — А я на них тоже лазил! — похвастался я. — Что удумал! — А посмотреть, что там дальше. — А ежели упадут? Вереи совсем трухой взялись. Притронуться боязно. — А дедушка отпирает. Давеча через них пошел... — Что с него спрашивать? Он иной раз сам не свой. На него будто что накатывает. Особенно когда с поля талой землей повеет. Да и в сенные недели, в хлебную косовицу. В такие дни слова из него не вытянешь. В окно уставится, немой и глухой, и все глядит, как сорока на поилке колечком бренчит. А ночью, слышу, не спит, с боку на бок ворочается, вздыхает. Думаю про себя: может, душно ему в хате? Тихо покличу: «Леш, а Леш, шел бы ты в амбарик, там сейчас прохладно». Молчит, не отвечает... А то выйдет до ветру — нет и нет... Гляну в оконце — пошто так-то долго? А он в исподнем сидит на колоде — весь белый при луне... Даже оторопко становится. Какое уж тут спанье... И тоже лежу с пустыми глазами. А думки как тучи: ползут и ползут — это ж сколь люду с привычного дела сорвали, так-то вот душой маются? Он у меня какой: землей да небом жил. За порог выйдет — ночью ли, днем, — первым делом на небо глядит: какая погода, откуда ветер, будет ли дождь ай ведро. Все это небочтение он тут же на землю перекладывал: как на урожае скажется — на сенах, на хлебе. А теперь одним болотом живет. Чуть что — он уже там, на Букановом займище: то лозу на кубари режет, то сами кубари плетет. Иной раз и домой не приходит: у него там шалаш состроен. Бороду не стрижет, весь зарос — чистый леший. Разве в складчину Россию прокормишь? Складчина — оно как: тут отщипнут, там отсыпят, тут недопахали, там — рукой махнули... Ой, не миновать нам голодухи... Ну ладно, — продолжала свою исповедь бабушка, оглаживая меня по голове и уже не смиряя голоса. — Свели со двора коня со всей упряжью, закинули на полок борону, прихватили запасной колесный ход — всю мужицкую державу забрали. Одну только соху оставили с оброненным сошником. Ан не! Это еще не квиты. Вот тебе Авдошка-дурочка с того краю бежит. Запыхалась, воздуху нет слово сказать. Только попивши, выдала. «Там, — говорит, — по дворам полномоченные ходят. Во главе с Терешкой Зуйковым. Переписывают, у кого чего лишнее имеется. Кажись, кулачить будут. Так что прячьте, пока еще далеко. К Прошихе только зашли». Я так и охолодела. Ноги подломились, руки плетями повисли. Самого дома нет, на Буканово ушел вентеря трясти. А без него разве я знаю, что тут лишнее? Куда прятать? «Девки! — кличу я. — Давайте делайте хоть что-нибудь. Вон уж от Прошихи вышли да к Акулиничевым пошли. Хватайте “Зингера”, тащите в огород, кладите плашмя в картошку». «Зингер» — это бабушкина швейная машинка, купленная сразу, как нарезали землю. Бабушка называла те везучие года «нэпом». Я понимал это так, будто был такой царь, по имени Нэп. «Мы ее еще при нэпе купили, — подтверждала она. — Хлеб тогда во как славно удался! Дедушка лишку в город свез. Решили взять швейную машинку: семья-то эвон какая, только успевай обшивать. Тогда у нас уже пять девок накопилось. Это каждой-то по платьишку! Да подавай им лавочное, набивное». — Ну, сволокли машинку, сдернутым пыреем притрусили. Поярковую шаль цветными клетками да кое-что шубное из сундука вынули и в сено закопали. На дне осталась одна пасхальная посуда: тарелки да чашки, этого прятать не стали. А еще в погреб на вожжах спустили большой трехведерный самовар: леший знает, что этому Зуйку в голову взбредет. А вдруг скажет: «Не положено иметь, нет в нем такой уж надобности. Он больше для артельного чаепития пригоден. Для этой цели и заберем...» А нам он каждую субботу нужен: воду для купания греем, постирушки устраиваем — эвон сколь народу. Ну, глядим, что еще спрятать? Дедушкины ходики? Да убоялись с настроя сбить, не стали прятать. Слышу, в сенешную дверь пинают: вот они, гостюшки дорогие... Сельсоветчик Терешка Зуйков с лабазной книгой под мышкой, с ним — милиционер Федька Пузырь с кобурой на ремне. И еще какие-то двое, небось нездешние. При таком сурьезном деле им бы напустить на себя строгости, а они явились уже ухмылистые, в румяной испарине, а на Зуйке и картуз не по чину сидел, весь переиначился, лакированным козырьком на левое ухо сверзился. Поди, они этак завеселели, еще по первым дворам шарясь. «Ну, Ионишна, давай показывай, что можешь пожертвовать в общественный фонд. — Зуек смаргивающе обозрел прихожую. — Хозяин-то где?» «На Буканово ушел». «Небось прячется?» «Не от кого...» «Так уж...» — усмехнулся тот. Больше всего поразил Зуйка дедушкин усадебный стул с суконной обивкой. Он шуранул с подстилки кота и с подпрыгом плюхнулся в него, разбросав руки по подлокотникам. «Во! — хохотнул он. — Никогда не сидел барином. Вот откудова Леха твой царством своим правил!» «Не правил он, а всю жизнь работал», — обиделась я. «Гляди-кось, а лежанка-то какая! — еще больше удивился он. — Сроду такой не видал. А ты, Хведор, — обратился он к участковому, — видал такую?» «Не-ек», — икнул Федька. «Сделаем выводы». — Зуек постучал привязанным карандашом по лабазной книге. Лежанка наша и впрямь всем нравилась. Стоит она тоже с самого нэпа. Вот эту комнату тогда прирубили и ее поставили. Вся она была из белого кафеля, и на каждой кафелиночке выступал фиолетовый картофельный цветок с желтым носиком посередине. На ярманке покупали. В те года в городе при каждом празднике ярманки устраивались. На маслену — своя, на Красную горку — своя, на Троицу — покосная ярманка. Народу съезжается! Гармошки, ряженые! Кафель всякий прямо на рядне разложен. Тут и с лебедями, и с ангелочками, и с позолоченными лилиями. «Выбирай, — говорит мне Лексей, — какая на душу ложится. Я бы, — говорит, — взял вот эту. Люблю, когда картошка цветет». А оно и вправду вон как красиво. Он у меня разборчивый, всегда любил все красивое. Новый хомут сперва обойными гвоздиками околотит, упряжная дуга и так бы вошла — непременно ее покрасит. Ореховый хлобыстик для кнута — и тот по коре ножиком развеселит. Кабы знать наперед, что станет в осуждение такая лежанка, кто бы с ней и связывался. Известкой побелили бы — и вся тебе красота. «Так, Ионовна... — Зуек почесал карандашом в загривке. — На креслах сидите, на глазурованной печи спите... Выходит, не тем духом дышите... Новую власть, видать, не почитаете». «Да как же не почитаем? — не согласилась я. — Вот и лошадь с телегою отдали. Себе нужна, а мы отдали...» «Лошадь-то отдали, — пересунул картуз Зуек, — да совесть небось припрятали. А ну-ка, отопри сундук, посмотрим, что тама...» Отворила я ему сундук, а там у меня одно только столовое: прошвенные скатерти еще в приданое давали, стопка накопленных рушников — это когда за столом гости, чтобы колени укрывать, и так еще кое-чего тряпичного... Остальное все посуда, за годы собралась: тарелки большие и малые, блюда тоже большие и поменьше, ложки с вилками да еще чайное — все как есть гостевое, доставали только на большие дни, сами-то мы по-будничному так, кое-чем обходилися, горячее — щи, кулеш — и доси в общий прихлеб едим... А теперь, если Бог даст, свадьбы начнутся. Две уже сыграли— матушку твою да Маруську спровадили, а другие вон уже на картах гадают, короли на уме, не заметила, как и заневестились, следом друг за дружкой идут. Зуек посопел, понюхал сундучный дух, запустил руку под рухлядь, ничего не нашел и принялся потешаться над посудой: дескать, и тут не как у людей: «Картоху, что ли, с вилок едите?» Поднес вилку к носу, повертел туда-сюда, хмыкнул: «Ну господа!» Было похоже, будто он сам вовсе вилок в руках не держал... Да и не держал! Я ихнюю Зуйкову породу от самого корня знаю. Старый Зуй свою землю еще когда продал. Оставил только вокруг хаты маленько — картошки, луку посадить. Сам же все по хохлам жестяным делом пробавлялся. А малые зуята, один другого меньше, сопатые да золотушные, все, бывало, к окошку липли, отца с отлучки выглядали. Двое померли, а этот вот и еще девка уцелели. В революцию Терешка — уже усы под носом зачернели — подался в Юзовку, на шахты, видать, там и научился горлопанить, а уж сюда вернулся готовым начальником, ворот на шее не застебается. Теперь вот ходит по деревне, людей судит: кого направо, кого налево. А у самого и доси хата картошечной ботвой покрыта, репьи перед окнами по самую застреху. Ну дак сила солому ломит, а власть — человека. А Терешка теперь — власть. Хочешь не хочешь, а кажи почтение. Стояла у меня в запечье бутылка самогонки, держала про неровен час. Ну, думаю, нечего больше беречь... Пока сельсоветчики ходили по двору, заглядывали в закуты — а глядеть там было не на чего: корова с ягнушками на лугу, гуси на речке, поросенок еще малый, только заведенный, одни куры на виду да на колу сорока, — я тем временем шепнула девкам, чтоб забили десяток яиц, да чтоб старое сало не жалели, ломтями, ломтями в зажарку нарезали и чтоб в самой горнице раскидной стол распахнули. Девки у меня сообразительные, расторопные, закивали головами, дескать, все ясно и понятно, быстро спроворили, как я просила. Взяла грех на душу, нутром изогнулась перед охальником, шепнула под картуз, не желает ли он, Терентий Савелич, передохнуть, чем Бог послал. По его разомлевшим помощникам было видно, что они уже томились своим присутствием, небось давно ждали какого-нито разнообразия. Зуек в знак раздумья, как и тогда, почесал карандашом сзади, пониже околыша, и, будто отрубая данные ему запреты, секанул воздух ребром ладони: «Ну что, товарищи, есть мнение передохнуть малость. Как вы на это смотрите? Солнце уже вон где, а мы все на ногах и на ногах...» Повела незваных гостей в горницу. Вижу, девки мои перестарались: стол покрыли белой праздничной скатертью, даже складки от лежки в сундуке еще не расправились. Каждому гостю поставили по личной тарелке, ложка с ножиком — под правую руку, вилка — под левую, напротив — граненая рюмочка в талию. А посредине стола — как большое оранжевое солнце — сковорода с яичницей, разлившейся по ломтям сала с прожилками, посыпанной укропом. В тон рюмкам — шестигранный лафитничек с первачом, процеженным сквозь печные уголья и настоянным на смородиновых почках. Берегла про нечаянный день, а он — вот он, и впрямь нечаянный. Рядом — жбан белого ржаного кваса, веевшего вокруг себя погребной прохладой. Не забыли мои рукодельницы начерпать и квашеной капусты и обложить блюдо по кругу половинками моченых яблок. Тут же, в глиняной полумиске, чернявые опята — что твои гвоздики. Стояла в самый раз троица, ничего такого с грядок еще не было, окромя укропа да лука, вся закуска — погребная, прошлогодняя, но шельмы-девки так все разложили-расставили, что куда с добром! А еще у соседей сломали ветку сирени и возвысили ее над яичницей. В самой горнице тихо, прохладно, лампадка млеет в святом углу, будто осеняет все вокруг миром и благоденствием. Гуськом вошли мои гости, и вижу: замешкались у двери, вроде оторопели — не ожидали такого, чтоб на белой скатерти... «Проходьте, проходьте!» — подбодрила я. Засмирело, будто на цыпочках, пошли они к раскинутому столу и молча принялись рассаживаться вокруг сковороды, уступив Зуйку место под самыми образами. Я, однако, заметила, что сели они за стол, не перекрестившись, как полагается, видно, им не велено, только Зуек снял картуз, повесил его на колено и пригладил ко лбу взмокшие волосы. Молча, не проронив ни слова, а только переглянувшись и покивав друг другу, выпили по первой. Согласно засопев носами, следом за Зуйком неловко взяли по половинке моченой антоновки. И только после второй, выпитой также в натянутой тишине, взялись за ложки и принялись кромсать яичницу. Поглядывая со стороны, я нечаянно вспомнила, что не подала утиральников, и, быстренько принеся стопку расшитых красным рушников, принялась одарять каждого, чтобы те застелили себе колени. И только тут Зуек впервые проговорил: «Это ты зря. Этова нам не надо. Мы ить не в гости пришли сидеть. На службе находимся. Мы это из одного одолжения. И чтоб по-быстрому... Так что засиживаться нам некогда. Еще вон сколь осталось дворов». Лафитничек все-таки усидели... Не замарав тарелок, начисто выскребли сковороду, разметали грибки и капусту, и к выпитому и съеденному допрежь мое угощение пришлось в самый притык. Гостюшки снова разрумянились, сладко зажмурились, по-домашнему расслабились плечами. Зуек даже расстегнул верхние пуговицы на черной сатиновой рубахе, тесно блестевшие на груди, как на баяне. Он потянулся было за квасом, но от неловкого движения фуражка соскочила с его колена и закатилась под низко свисавшую скатерть. Отяжелевший Зуек грузно спустился на четвереньки, норовя головой поддеть мешавшие ему складки настольного покрывала, но милиционер Федя оказался проворней, он первым изловил беглянку и передал хозяину. Зуек, конфузливо смаргивая, обеими руками принял головной убор и, вернувшись за стол, плотно насадил фуражку на залысины, чтоб впредь больше не терялась, поскольку он, наверно, понимал и берег ее как единственный знак своего возвышения. Вот уж верно: без фуражки он — букашка. Было видно, что всем сделалось хорошо и что проверяющие на классовую надежность товарищи были не против посидеть еще малость. Но Зуек вдруг спохватился: «Ух ты, ё-моё! Половина четвертого! А у нас еще сколь дворов не охвачено. — И, поворотясь в мою сторону осведомился: — А твои часы не брешут?» «Им Алексей Иванович не дает сбрехать». «Как это?» — не понял Зуек. «По харьковскому поезду сверяет. Ровно в полдень перед мостом гудок подает». «Ну, и дока твой Алексей Иванович! Уж и тут поспел... Теперича мы и свои, сельсоветские, так-то сверять начнем. А что? Ежели чево хорошее, дак и себе хорошо взять... — И, уходя, уже в прихожей, минуя лежанку, похлопал ее по фиолетовым цветам. — Да, Ионовна, хороша у тебя печурка! Прямо красавица! А на телегу не положишь...» Зуек ушел, так ничего и не записав в свою осургученную книгу, зато потом, когда в сельсовете объявлялся кто-либо из заезжих гостей, он присылал нарочного с запиской: «Ионовна! Придем смотреть твою лежанку. Устрой яишенку и все такое, как тогда. И чтоб на белой скатерти!» Несколько разов так-то с гостями наведывался Зуек. А в прошлом годе его и самого увезли на таратайке со связанными руками. По его левому боку сидел какой-то незнакомый в штатском, по правую — Федька Пузырь, прежний собутыльник. Федька охлестывал лошадь веревочными вожжами и этак охально понукал: «Но-о, кодла сухоребрая! Вот я т-тя...» «Ой, не Буланка ли? — выглянула я из-за фуксии, когда телега прогромыхала мимо уличных окон. — Нет, не она...» — удостоверилась я и только, грешная, опосля лошади пожалела самого Зуйка: видать, где-то он промахнулся...
* * * С конного двора дедушка Алексей воротился уже под вечер. Снял кожух, повеявший на меня остудной волей, повесил на гвоздь свою тяжелую, тоже исхолодавшую шапку, похожую на сорочье гнездо, ладонью огладил влажные, податливые волосы на правую сторону и, коротко перекрестясь, с облегчающим вздохом, будто свалил с себя тяжелую ношу, опустился в уютную промятость своего кресла. — Ну, как она? — потаенным шепотом спросила бабушка, зажигая керосиновую лампу и вправляя в зубчатый венец горелки чистое, протертое ламповое стекло. — Да как... Увидела — ушами заходила, даже гоготнула тихонько, признала, стало быть, и сразу — к торбе, давай теребить, губами ущипывать. Ну, угостил ее овсецом. Ей этого теперь не приходится. Вот как радуется угощению, хрумкает, будто жерновами мелет, торбой мотает, на переносье подбрасывает! Пока она занята, потрогал холку, бока огладил — все такое родное, памятное... Хотел было к животу притронуться, а она сразу напряглась, в сторону отступила, не дается. Кажись, жеребая она... — Ну дак и славно! — порадовалась бабушка. — Может, Буланку на время обратно взять дозволят? Пока жеребеночек родится. Ей бы поберечься, не таскать тяжелого... — Уже спрашивал, — признался дедушка Леша. — Ходил в ихнюю контору... — И чего? — Смеются только. иди, говорят, не блажи. Не валяй дурочку. Нехай к общежитию привыкает. Чтоб на свой плетень не оглядывалася больше... Не положено, и весь тебе сказ... Не положено! — гневно повторил дедушка, и в его дрогнувшем голосе промелькнули тонкие детские нотки. — Ну, будя, будя! Что теперь попусту кудахтать, — сказала бабушка. — Не бери шибко в голову. А то ты у меня и вовсе квелый сделался. Давеча глянула в окно: ты — и не ты. Идешь обмяклый какой-то, ногу тянешь, батогом попираешься. Не казак, как бывало. — Да чтой-то крестец разломило, — неохотно сознался дедушка Леша, — намедни на Букановом с камышом навихлялся. Камыш не солома, коса втемеже тупится. А еще и воз без коня привезти. Сани не везде сами катятся: где снежок, а где еще мерзлые колчи. — А не истопить ли, голубь мой, лежаночку! Ты и погреешься! — предложила бабушка. — Ведь завтра Матрена зимняя. — и бабушка затем вставила прибаутку — «Ходит по дворам Матрена — все ли печи прокалены?» вот и нам в самый раз лежаночку протопить. — Не почти за труд, — кивнул дедушка Леша. — Да какой же это труд! Сейчас, сейчас спроворим... Дело не хитрое. Эй, девки! — шумнула бабушка. — Ленка! Верка! Живо за камышом! Да снег хорошенько отряхните. Со снегом не тащите. Дом сразу наполнился суматохой. Тетушки с молодой веселостью принялись освобождать место под охапки тростника — сдвигать воедино лавки и табуретки. Дедушкино кресло тоже опрокинули на сундук, свернули трубочкой лоскутный половичок. В печи очистили поддувало от прежней золы, а с самой лежанки сдернули попону, убрали тюфяки и все ненужное, и та предстала во всей своей цветущей картофельной красе, оказав разом все неувядаемые сиреневые гроздья на глазурной кафельной белизне. Я не понимал, как это сделано, почему, если печка раскалялась до того, что к ней нельзя было притронуться, цветы оставались такими же яркими и красивыми. Я даже пробовал отколупать выступающие желтые язычки, но они не колупались. Чтобы не мешал, не сновал под ногами, меня водворили на бабушкину кровать, да еще накрыли одеялом, поскольку на время, пока будут натаскивать вязанки топлива, все двери в доме окажутся распахнутыми настежь и в комнате сделается холодно, как в сенях. Дедушка Леша подсел ко мне, чтобы вместе глядеть на все это. Между нами сторожко, но настойчиво протиснулся кот Кудря, наверное, уже усвоил, что сейчас напустят холода. Между тем тетушки Лёнка и Верка как были налегке, в одних только ситцевых платьишках, так и, не прикрывшись, простоволосые, голорукие, выскочили во двор, над которым, как виделось мне в окошко, уже ярко мерцали льдисто-зеленые звезды. Тетушки долго не возвращались, небось все это время надергивали трехметровые метельчатые пуки камыша, схваченного засахаренной свежестью, и выкладывали из них вязанки для переноски. Наконец они шумно — шуршаще, царапающе, скребуще, весело переговариваясь, объявились сперва в сенях, потом в кухонном проулке и наконец — Лёнка со своей ношей, за ней Верка со своей — протиснулись к лежанке, заполнив все пространство морозно клубящейся испариной и колким, игольчатым холодом, исходившим от насухо вымороженного камыша. Тут же огромные связки они принялись разворачивать таким образом, чтобы комли находились ближе к печному устью, тогда как метелки пришлось укладывать на бабушкину кровать. От этой шумной, шуршащей невидали перепуганный Кудря шмыгнул под кровать, а мы с дедушкой Лешей спрятались под косяковым одеялом, и над нашими головами нависла неприглядная пушистая завеса, вкусно пахнущая ветром и чем-то хлебным, калачовым. — Это ж мы с тобой столько набузовали! — сказал из-под метельчатой наволоки дедушка Алексей. — Не забыл? — Ага, не забыл. — На Букановом-то займушке. — И щуку подо льдом помню. — Тамотка, окромя щуки, и еще кой-чего водится. — Дедушка Леша высвободил руку и потянул к себе шелковистую метелку. — В такой-то чащобе! Головы не просунешь. Я однова поставил вентерь как раз под матерой ракитой. Два дня не ходил, не проверял. На третий пошел, а вентерь ходуном ходит, вода аж на лед выплескивается... Тетушки взвалили на нас и вторую вязанку, так что дедушка Алеша успел только промолвить: — Ладно, опосля как-нибудь доскажу, а то мы с тобой тоже как в вентерь попались... Бабушке подали ее доильную скамеечку, и она, примостившись перед топкой, принялась укладывать в темный печной зев уже приготовленные запальные камышовые скрутки. Тетушка Лёнка и тетушка Верка, сидя на полу, заняли места подавальщиц, в обязанности которых входило набирать пучки тростника и готовить из них укороченные скрутки, удобные для подбрасывания в огонь. Мы с дедушкой, проделав отдушины в сваленных на нас метельчатых концах, терпеливо наблюдали за приготовлениями, которые для меня, видевшего все это впервые, представлялись веселым и таинственным событием. Наконец от поднесенной лучины камышовый вороток в раме чугунного обвода топки занялся несмелым медовым пламенцем, которое, перескакивая с тростинки на тростинку разрозненными язычками, никак не могло соединиться в сплошной полох, и вдруг, когда я вовсе не ожидал, все в печи жадно и жарко воспламенилось и с нетерпеливым гулом устремилось в черную глубину. С этого момента и началось для всех, приставленных к лежанке, их главное дело, требовавшее сноровки и слаженности, дабы не упустить огня, не дать ему голодно сгинуть, надо было успеть вовремя изготовить очередную скрутку, перехлестнуть тростниковой обвязкой упрямо сопротивляющийся камышовый пук и эту спеленатую чучелку вложить в руки бабушки, которая и определит ее в самое пекло. Было весело глядеть на мятущуюся пляску огненных всполохов, среди которых, освободившись от сдерживающих перевяслиц, отдельные камышинки пытались вернуть себе прежнюю прямизну, иные пускали тонкие дымки из концевых срезов и даже выфукивали огоньком наподобие старинных самопалов. Хорошая тяга как бы приглаживала огненные языки, направляя их вместе с дымом в глубину топки, однако же в комнате витала вуально-дымная просинь, которая вовсе не досаждала, а наполняла воздух приятной пряностью праздничного печева. Из сеней высунулся бурый лицом Пахомыч, околоточный платный пастух, привычный входить в любой дом без всяких церемоний. Он молча присел на корточки, прислонившись сутулой спиной к дверной притолоке, и узловатыми, невпопад вздрагивающими от какого-то недуга пальцами сразу же принялся вертеть «козью ножку», просыпая махорку на заскорузлые сапоги, в носовом прощелке одного из которых, поди, еще с осенних выпасов защемилась сизая кучеряшка полынка. Вслед за Пахомычем неслышной мышкой проскользнула деревенская учительница, худенькая, легкая, очкастенькая Серафима Андреевна, квартировавшая через два дома от нас. Она пришла к бабушке Варе с каким-то обещанным шитвом под мышкой, вкрадчивым голосом произнесла: «здрасьте вам», сбросила на сдвинутые лавки свое пальтецо и, нимало не смущаясь, опустилась на пол рядом с моими тетушками. Она тотчас, без пригляда, будто всегда этим и занималась, взялась выдергивать из вороха по две-три тростинки, почему-то выбирая, какие потолще и попрямей, заламывать их сначала пополам, потом еще раз вдвое, а в третий заход — уже о колено и передавать это свое изделие из поверженных стеблей в соседние руки. Я продолжал глядеть, как полыхали в печи ровненькие, будто отполированные ветром камышовые дудочки, и мне сделалось жалко видеть, как Лёнка и обе ее помощницы с азартным хрустом крушили эти красивые хлыстики с шелковистыми венчиками на концах, а бабушка, вся разомлевшая от близости жара, запихивала поданные ей кулемы в гудящую печь, где камышовые свертки, охваченные пламенем, как бы зазря и насовсем обращались в бездушный пепел. «Лучше бы все это осталось там, на Букановом болоте», — сочувственно подумал я, но моя мальчишеская грусть тотчас улетучилась, как только я вспомнил про дедушки-Лешин вентерь, который отчего-то ходил ходуном... И я снова принялся теребить дедушку: — Деда, а кто попался в твой вентерь? Опять щука? — Ежели б щука, дак никакой с ней закавычки. Хватай под жабры — и на солнышко... А то такое диво заплуталось! Вот как полощется в проруби! Вот как воду буровит, выплескивает из лунки! — Сом, что ли? — нетерпеливо подсказывал я. — Кой там сом! Бери чином выше... — Кто ж еще? — Присмотрелся я хорошенько, ан лозовый обод чья-то маленькая лапка обхватила накрепко и трясет, что есть мочи. Лапка та как есть курячья, токмо не о трех, а, как у нас с тобой, о пяти пальцах и в сивой шерсти на запястье. Заслонился я от света шапкой, чтоб заглянуть поглубже, а вода-то на Букановом не просто как всякая вода, а будто в ней чай заваривали: темная, дегтярная, да еще взмученная попавшей в вентерь живностью. В такой воде не все втемеже разглядишь. И почудилось, будто вижу я чью-то голову — не зверушечную и не рыбью, а все как нужно: лоб, скулья, уши оладьями, плоский нос сопелкою, по загривку шерсть клочьями, а сама-то голова долгой тыковкой и голая, как коленка, даже усек, как на темечке солнечный зайчик играет. Лысая башка вся мережой опутана — нет от нее никакого ходу. «Ладно, потом починю, — подумал я, достал из-за голяшки нож-складничек и порезал мережу. А он как вышмыгнет из надреза и давай шумно дышать, свежий воздух наглатывать, тину сплевывать». Дак это ж дед Никишка! — изумился я, признавши в своей добыче болотную шишигу, давнего здешнего обитателя. Кажись, я сделал ту ошибку, что поставил вентерь в самый раз под нависшей ракитой. А в том неохватном замшеловом древе, гляжу я, у самой земли черный лаз, заросший осокой. От моей проруби к тому лазу — грязные шажки наслежены. Это, стало быть, Никишка натоптал: от ракиты — к проруби: туды — сюды... Небось все рыбкой моей пользовался, пока сам не попался. «Уф-ф! — наконец отдышался дед Никишка и облегченно провел пятипалой лапкой по реденькой, истекающей чайной влагой бороде. — Ну и влип я в историю. Никогда допрежь не попадался, а тут перед собственным домом угодил. А нитки на твоем вентере ох и крепкие! Сам вощил?» «Без вощенья мережа долго не стоит». «Я их и так, и сяк — пальцы режут, а не рвутся. Пробовал перекусить, но куда там — ни в какую! Да и зуб один только остался. Берегу: может, еще сгодится рака помять, устрицу расшеперить... Так что спасибо тебе, Лексей Иваныч, что ловецкую посудину не пожалел. Ежли б не ты — околел бы вусмерть. Да чтой-то мы с тобой, братец, без всякого уюта беседуем! — спохватился дед Никишка. Он подтянулся на укороченных ручках из проруби, сбросил с плеч вспоротую мережку и выпрямился в свой аршинный росток. Долгая зеленоватая шерсть заменяла ему штаны и рубаху. — Пошли, братка, ко мне. Вон моя ракита! Правда, ее малость молнией жигануло, верхнюю половину напрочь отбросило. А так — ничего. Не хоромно, но обитать можно. Короб еще крепкий. От корней даже правнуки на свет полезли». В дупле было просторно, но погребно сумрачно. Под ногами пружинила утоптанная осока. Пахло древесной гнильцой и барсучьей псинкой. «Дак ты кто по чину? — спросил я, привыкая к темноте. — Водяной али леший?» «Водяной!» — с гордецой подтвердил Никишка. «А тади почему моего вентеря испугался?» «А нам теперь более суток в воде сидеть не полагается. Задышка наступает. Это допрежь, в старые времена, наши вовсе из воды не вылазили, так в омутах и зимовали. Дак в омуте оно даже теплее, чем снаружи, на берегу. А теперь болота стали усыхать, речки мелеть, ключи заиливаться, так что жилых мест поубавилось. Про ближайшего шишигу я аж в Дроняевских болотах слыхал. Верст шестьдесят отсюдова. Еще один аж в Прутищинских копанях отыскался... А то, сказывают, будто в Банищах на песке след видели. Ну дак это совсем далеко. Так что вымираем помаленьку. Как в деревне мужика с земли сдвинули, так и нам, водяным, худо стало...» «А вы-то при чем?» «А вот рассуди: раньше от Полевой до Липинской на полсотне верст как есть дюжина водяных мельниц стояло. Это значит — дюжина омутов. Да каких! В две оглобли дна не достанешь. Да на речных притоках по три-четыре мельнички поменьше. А при них тоже омутки. Почитай, все речки плотинами подпертые. Река своим верхним концом еще и в межень не вошла, ан вот тебе встает новая плотина, опять сажени на две воду высит. Так и бежит река ступенями, жернова ворочает, мешки мукой полнит. Я-то сам мучного не ем, не мое это, а глядеть на дело приятно. Иной раз, бывалыча, выберешься на берег, с мужиками у костерка потолкуешь, с лошадьми пообщаешься. Они ничего, подпускают, ежели пучок молодого очерета поднесешь. А где омут — там урема, человек без топора не пролезет: а нашему брату шишиге — сущая благодать. Мы-то сами никакого вреда не делали. Разве иногда пошутим: в самую жару, когда мельница еще не в деле, возьмем да и жернов в омут утопим. Мужики ныряют, подводят вожжи, а им и самим весело: в кои-то времена от души поныряют. А теперь что же? Мельницы у мужиков отобрали, самих хозяев на Соловки выслали. Плотины без догляда водой сорвало, мельницы — какая от баловства сгорела, а какую на дрова разнесли. Новая власть сторонится водяного помола: дескать, устарелое это дело, нету пролетарского размаха. Будем на пар переходить. Ну да паровики все по буграм ладят... Вот и пришел омутам предел, а с ним и водяному населению край». Дед Никишка оказался очень даже рассудительным шишигой. Все-то он рассчитал, все поосмыслил. Голова хоть и долгой тыковкой, а бедова. Вот бы кому сельсоветом править! «Это ты, Никифор, верно насчет плотин, — согласился я. — Без них вода вглубь уходит. Прежних сенов не стало». «Да, братка, такой вот солнцеворот: что на берегу ойкнется, то на воде аукнется... Иные нашенские в лешие подались: разбрелись по лесным урочищам. Дегтярничают, живицу сочат, дорожки к белым грибам за полтину указывают. А которые погонористей, те кокарды себе покупили, пошли в лесничие. Там им сплошная лафа: на кордонах — музыка, девки хохочут, высокие гости наведываются... Лешаку, конечно, проще: он и росту повыше нашенского, и не косолапит. Особливо на ковровой дорожке. На ней вся твоя поступь видна. А ежели побриться да одеколончиком овеяться, так от начальника не отличишь. А еще, сказывают, будто по нонешним временам хорошо стало полевой нежити. Это те же лешаки, но которые в поле устроились. Поля стали общими, никто не сторожит, даже чучел не ставят. В домовых должностях тоже не бей лежачего: сиди себе с курами под печкой, иной раз у бабы-дуры яичко укатит, а перед праздниками бражки полакает... А я, братка, чистый водяной, — с гордецой объявил дед Никишка. — У меня на ногах даже плавательные перепонки имеются! Хочешь поглядеть?» Дед Никишка высунул из дупла на свет заднюю лапу, и я, верите ай нет, в самом деле увидел между пальцами сухие, сморщенные кожицы. Только пальцев было всего три, как у гуся. «Вот так-то! — довольно засмеялся шишига и убрал лапу под шерстистый закрылок. — Правда, перепонки теперь не у каждого. У многих они стали отсыхать и отваливаться за ненадобностью, особенно кто из болота на берег совсем ушел, кто стал людскую обутку носить. Энти в омутах уже жить не могут. А я ни в кого не хочу переделываться. Мне многова не надо: абы сыро». ...Все скопившиеся возле лежанки молча, затаенно слушали дедушки- Леши букановские приключения, и только я один хихикнул, услыхав, что у этого «шишиги» ноги-лапы перепончатые, как у гуся. — Ну а ест-то он чего? — заинтересовалась бабушка Варя, кочережкой оправляя жар, оранжево млевший в печи. — Говорит, будто ничего нашего не принимает: ни картошки, ни хлеба, никакого варева. Даже спичек у него не бывает. — А как же обходится? — Потребляет только свежее, с мокрецой: карасиков, кубышку вместо хлеба, иной раз, говорит, ужика изловит, пожует. А больше всего любит раков. Да жалуется, что в Буканове их почти не стало. За раками надо идти под хуторские выселки. Но там — дорога: не хочет оставлять следов на сырой гати... Все спрашивал, что за люди появились в урочище. Ходят по берегу с полосатыми планками, глядят в какую-то трубку на раздвижных ногах. «Небось землемеры», — прикинул я, но дед Никишка озабоченно поскреб загривок: «Ой ли?.. Воду аршином не меряют...» Уж я не стал ему открываться, что Буканово осушать будут. Я к тем людям подходил, спрашивал. Скоро, говорят, начнут сток копать. Хотят до торфов добраться. Потом поставят паровые пресса, и побегут по ленте черные кирпичи. Вторую Шатуру открыть планируют. Собираются дать электричество на окрестные деревни. А то, говорят, сидите в темени, под керосинками. Оттого и сами темные. Пути своего не видите. Дед Никишка, поди, сам догадывался, что грядут какие-то перемены, — сказал дедушка Леша. — Потому как наклонился ко мне и прошептал в самое ухо: «Слушай, друг! Справь мою просьбу. Больше некому довериться. Будешь на Кизиловых болотах, передай одной тамошней обитательнице, что я пока живой, но совсем один остался. Спроси, помнит ли она меня. Лет полста тому, как в последний раз виделись». «Адрес-то какой?» «Да какой же! Болото и есть болото. Буде еще цело, не пересохло». «Да вроде бы пока стоит...» «Ты нарви лилий и положи на видном месте. Лучше на павшую колоду. Это у нас явочный знак такой. Она вечером и объявится на том месте, по запаху найдет. Ежели согласится, то я, перезимовавши, дождусь ночных рос и как-нибудь доберусь к осени». «Туда теперь поезда ходят. До Полевой можно доехать, а там — вот оно, луга только перейти», — присоветовал я. «Не-е! Железкой мне не можно. Дюже дымом смердит. Да и прибить могут. Я ить босый, раздетый, в одной шерсти: за какого зверя примут». «Давай, я тебе одежку принесу, лапти на ноги». «Нет, я лучше сам, пешочки. По темну, от лужи до калюжины. Вещей при мне никаких, так-то налегке с батожком и доберусь». «Кабы б лошадь, я б тебя за пару суток доставил... Да вот нема Буланки, с телегой отобрали... Ты не мог бы как-нибудь повлиять, чтоб обратно вернули?» «Нет, брат, это не по моему чину. Я больше по водяной надобности...» — Ну и как? — нетерпеливо спросила тетушка Лёнка, которую больше занимали сердешные дела. — Разложил лилии? — Нет, девка, не исполнил я этова, — признался дедушка Леша. — Забыл, что ли? — Разве такое забудешь? А как-то так, не сподобился, своя жисть закружила. Может, еще и побываю на Кизиловых топях... — А мне его жалко... — сказала тетушка Лёнка. — Вот понять бы: для чего он? Ну вот для чего кошка, собака — понятно. А зачем этот Никишка, кому он нужен? — Дак тут разом и не скажешь для чего. А может, его и нету вовсе? — Ну как же так? ты же сам его из вентеря вызволил, и в дупле вместе сидели. — Сидеть-то сидели. Да вдруг сморгнул глазами, комара с века хотел отпугнуть, а когда снова глаза открыл, то возле меня уже никого не было. Потянулся рукой поперед себя — посыпалась труха дупляная, высунулся наружу — никого. Одни камыши стеной. На снегу — ни следа, ни задоринки. И в лунку не лажено — накрыта моим драным вентерем... А и то сказать: может, это мне только причудилось? Я ведь в ту зиму много болел, говорят, даже бредил... ...Я все еще прятался под одеялом и, несмотря на царившую духоту, мелко, по-щенячьи подрагивал, чувствуя, как стискивала неодолимая оторопь от дедушкиного рассказа. — А со мной такое было, — сказала Серафима Андреевна. — Пошла я на речку полоскать постирушки. Там приступок из двух досок был. Разложила я свои вещицы, а чтобы не мешал перстень, сняла его с пальца и только хотела положить в сарафаний карманчик, а он возьми и булькни в воду. Вода осенняя, чистая, каждую песчинку видать. Лежит мой перстень на дне — как святой. Лезть за ним сразу не полезла, вода все же не летняя и глубоковато, надо было раздеваться. Думала, сперва тряпицы пополоскаю, а потом уж... Вдруг по дну что-то мелькнуло. Каким-то обостренным зрением успела схватить, что это вовсе не рыбина, как почудилось сперва, а нечто похожее на живую руку. Как сейчас помню, рука эта была в зеленых космах, сносимых течением на сторону. Рука жадной жменей вместе с песком схватила мой перстень и тут же исчезла в тени приступка. Я так напугалась, что убежала, бросив на досках невыполощенное белье. В то место я уже не хожу ни стирать, ни купаться. Как-то не по себе становится. Это даже не боязнь, а чувство какого-то таинства, сокровенности. И вот что удивительно: в глубине души я, кажется, даже рада, что это со мной случилось. Наверное, без этого было бы как-то беспамятно и пусто... — Вот-вот! — чему-то обрадовался дедушка Леша. — Теперь и я, когда бываю на Букановом займище, все гляжу, озираюсь по сторонам. Вроде не боюсь, а увидишь пенек в тумане — как хмельком ознобит, даже ноги прослабнут. А вот все равно охота, чтобы рядом было что-то непонятное... — Наверное, такое тайное смятение человеку тоже нужно, — в раздумье сказала Серафима Андреевна. — Для распознания добра и зла, что ли? А может, и для нашего единения... Ведь мы ходим по одной земле, небо над нами общее, язык один. Так ведь? А когда и верования одни и чувствования схожи... Мудрено говорила Серафима Андреевна; разумеется, я ничего этого не понимал, да и остальные, поди, тоже не очень. Уступив тетушке Лёнке скамейку и кочергу, бабушка Варя, от недавнего жара тряся на груди кофту, отправилась на кухню по каким-то делам. Тем мигом в окно побарабанили согнутым пальцем. После разговоров о Букановом болоте все в комнате нечаянно вздрогнули. За оконными наморозками мелькнуло неопознанное лицо какой-то женщины в белом пуховом платке. «Кто бы это?» — зависло в напряженной тишине. Новой гостьей оказалась бабушкина племянница Катеринка Зыкова, с простого языка — Зычиха, уже много раз при мне бывавшая в нашем доме. — Шла мимо, — сказала она, как всегда, улыбчиво, — чую, из трубы вкусным пахнет: не печется ли чего? А у вас — посиделки! — Да вот лежанку камышом палим, — уточнила тетушка Лёнка, оставшаяся за главную кочегарщицу. — Давай разоблакайся. — А и правда! Жарко-то как у вас! — Зычиха сбросила стеганый полусачок, но платок почему-то оставила на плечах. Платок был новый, надетый еще не ко времени, а только ради завтрашнего праздника — Метрены зимней, а то и просто на зависть сверстницам. — Уже шабашим. Последние хвостики остались, — как бы упрекнула тетушка Лёнка за то, что Зычиха не пришла раньше, им одним довелось возиться с камышом. Пастух Пахомыч, на корточках сидевший у дверного проема с той своей выгодой, что там можно было курить и выпускать дым в кухню, потянул из последних тростинок какую-то облюбованную, достал складничек на долгом ремешке и принялся что-то надрезать, кончиком лезвия выковыривать соринки из отверстий на тростниковом отрезке. По завершении он бережно, с уважительной робостью взял в грубую волосатую пятерню хрупкую камышинку, поднес к губам ее заостренный кончик и вдруг выдул из этой своей поделки нежный бархатистый изначальный посвист. Потом он поочередно зашевелил толстыми, неловкими, будто разношенными пальцами с утолщениями на концах, извлек беглый черед звуков — от густых до ручьево-прозрачных. Перебирая лады, он постепенно перевел, упорядочил эти звуки в какой-то неспешный, протяжный напев. Все обернулись на этот неожиданный тростниковый голосок, и раскрасневшаяся Катеринка, первая угадавшая мелодию, вдруг вознеслась красивым, сочным и надежным голосом: Ой, ты но-о-оченька-а, Но-очка тем-на-а-я-а! Без всякой изготовки: тетушка Лёнка как сидела с кочергой перед пылающим печным зевом, Серафима Андреевна с пучком камыша на коленях, тетушка Верка, молчавшая весь вечер, — так и подхватили слаженным трехголосьем: Но-о-очка тем-на-а-я-а... Да но-очь осен-ня-а-я! Зычиха с еще большим рвением и азартом повела следующий сольный запев: Что ж ты, но-о-очень-ка-а, При-и-тума-а-нила-ась? И те трое, ободренные тем, что песня пошла сразу и никто не запнулся, не сфальшивил, вдохновенно продолжили вместе с Катеринкой: Что ж, осен-ня-а-я, Принахмури-и-ла-ась? Тем временем Катеринка, сбросив наземь платок, неосознанно-машинально теребя в руках и мелко заламывая последнюю камышинку, парила голосом в тесном и слегка задымленном предпотолочье: Или не-е-ет у тебя-а-а Ясна меся-а-ца-а... А остальные, сидя на полу и ритмично раскачиваясь, с басовой печалинкой вторили: Или не-е-ет у те-бя-а-а Ярких звездо-о-о-чек?.. Из сеней появилась бабушка Варя с мерцающим огнями самоваром и объявила, что, вопреки песне, месяц все ж таки народился. От ее вести песня сразу сломалась, все, как были нараспах, поспешили наружу. Воспользовавшись суматохой, я тоже вышмыгнул на крыльцо, босой и без шапки. И верно: высоко в морозной, звездно осыпанной ночи нежно-глазурованно голубел молодой остренький месяцок. С крыльца чудилось, будто он по-сорочьи вспорхнул на сенной торчок, чтобы разглядеть заветное колечко на колоде... Я тогда еще не знал, что домочадцы так радостно и возбужденно высыпали за порог, дабы поклониться новорожденному и, по старому обычаю, побренчать на счастье чем-либо: денежкой ли, сережкой с уха или тут же оторванной пуговицей в сжатых ковшиках ладоней...
Два сольди...Синьоры! Прошу вас выслушать мою песню, даже если она стоит всего два гроша... Из вступления к песне Во времена недолгой хрущевской ростепели модная тогда итальянская песенка, как неудержимый заморский насморк, прокатилась по нашим городам, перелихорадила почти всех школьных выпускниц, взвинтила пыль на уличных танцплощадках и ко времени событий, о которых я собираюсь поведать, выплеснулась на деревенские просторы. Захлестнула она и наше тихое, засмиревшее было Толкачево. Не раз слышал я, как среди ночи сквозь лунную сверчковую звень вдруг чья-то неприкаянная девичья душа выстанывала, как боль: Эта песня за два сольди, за два гроша, С нею люди вспоминают о хорошем. И тебя вздохнуть заставит тоже О твоей беспечной юности она. И до сих пор не пойму я, чем эта песня неаполитанских окраин задела русского человека? Мода модой, но, видно, было в ней какое-то созвучное откровение, совпадение душевного апогея. В то время я еще не стеснялся ездить в свою деревню на велосипеде, купленном на толкучем базаре за триста дореформенных рублей. Машина (тогда велосипеды уважительно называли машинами) заметно восьмерила передним колесом, но в остальном была вполне исправна и верой и правдой прослужила мне еще несколько сезонов, пока я не лишился ее по своей же оплошности: как-то оставил велик у входа в магазин, и, когда вернулся с куревом, его уже не было на прежнем месте... О пропаже заявлять в милицию не стал, поскольку и сам со дня покупки ездил без номера и не хотелось выслушивать нравоучений по этому поводу. Да и вообще приспела пора расстаться с таким видом транспорта: меня уже стали попечатывать в столичных журналах, и я приосанился и посолиднел. Но это со мной произошло несколько позже, а тогда, во времена нашествия «Двух сольдей», я, как уже было сказано, еще не гнушался ездой в деревню на велосипеде, да к тому же на легкомысленно вертлявом колесе. В деревне еще стояла наша родовая изба, хотя ни деда, ни бабки уже не было вживе, да и вообще в ней, осевшей углами, с размытой земляной завалинкой, никто не жил. Сотлел, струхлявился и рассыпался в прах плетень, обвалился и пересох колодец, куда-то исчез амбар, где под толстой соломенной кровлей в знойную пору так приятна была прохлада. На стенах, под застрехой, некогда висели вентеря, серпы, обломанные косы, подобранные на дороге конские подковы, связки каких-то поржавевших гаек и железяк, в то время составлявших немаловажное богатство в крестьянском дворе. Внутри же амбара с деревянных гвоздей свисали до зимы ненужные армяки и полушубки, на локоть смотанные веревки, поддетые за уши дедовы сапоги, обильно смазанные дегтем, — до очередных праздников или поездки в город. Сапоги наполняли прохладную полутемь амбара густым терпким духом, которым пропитывались и одежда, и сами стены, и рассыпанные по закромам конский овес и людское жито. На месте погреба, куда всегда было заманчиво и боязно спускаться по сырой, омшелой лестнице, откуда вместе с земляным холодом разило огурцами и укропом и где среди всевозможных бабушкиных крынок, обитушков и махоток, обвязанных тряпицами, неясно брезжила дубовая кадка с белым ярящимся квасом, — на месте всего этого осталась неглубокая воронкообразная ямка, сокрытая лебедой и дурнишником. Да и весь прежний двор по самый порог одичало порос всякой пустырной одолень-травой, среди которой в заднем конце подворья, опасно накренясь, но все еще крепка и нетленна, одиноко высилась верея полевых ворот. Некогда в ее свежую дубовую плоть были заколочены тяжелые, местной ковки навесы, не одно поколение державшие тяжелые створы ворот. За ними начиналась любая моему мальчишескому сердцу дорога через огороды в поле, курчавившаяся вдоль пробитых колей молочаем и кашкой, и об эту мураву, окапанную колесным дегтем, всегда марала свои белые «чулки» дедушкина Буланка. Верхний крюк-навес все еще торчал из окаменелой, глубоко растрескавшейся вереи, походил на причудливый нос, и этим своим носом, вековой окаменелостью и наклоном над давно исчезнувшей дорогой одинокий воротный столб напоминал мне древнего языческого бога. По столбу еще долгие годы каждое лето карабкался к солнцу розовый вьюнок, но и он, забитый бурьянами, со временем иссяк и перевелся. Сама же изба, с одного края раскрытая, с обнажившимися ребрами стропил, выглядывала из-за обступившей ее крапивы незрячими бельмами заколоченных окон, и на одной из них мелом по куску железа нетвердой детской рукой была начертана грустная истина: В етем доми ни кто нежывет. Иногда я заводил свой велосипед в крапиву, садился на кишевшую земляными осами завалинку и пытался найти в себе созвучие с этим распавшимся миром. Его развалины удручали своей бренной никчемностью: за отвалившейся глиной проступали кривулистые, кое-как прилаженные друг к другу бревешки сруба; низкие оконца кто-то из предков пытался приукрасить наличниками, и было видно, что все эти зубчики и трефовые крестики не очень-то ладно и умело резались ножом и выглядели теперь откровенно аляповато; в крапиве валялись глиняные черепки от прежней утвари, драный, должно быть дедушкин, сапог, побитая ржавчиной самоварная труба, и сквозь дыры в ее боках просочилась какая-то бледная травка... Такими же никчемными — из хвороста, глины и коровьего помета — стояли во дворе сараюшки, клуня, курятник, ничем не покрытое отхожее место. Да и погреб, прежде казавшийся мне пугающей преисподней, в сущности, был обыкновенной ямой, обставленной подгнившими снизу дубовыми кольями. Так бывает обнаженно ничтожен спущенный пруд, когда ходишь по его дну с чувством разочарованного удивления и обмана. Все, что прежде представлялось таинственным — темнеющая глубина, космы утреннего тумана, опрокинувшиеся облака, — с уходом воды оказалось скучным и жалким углублением с растрескавшимся дном, по которому равнодушно расхаживают вороны, выклевывая из трещин высохших мальков.
* * * Из семерых дедушкиных детей дядя Илья был единственным сыном, а стало быть, и прямым наследником родового гнезда, поскольку девки с замужеством уходили из дому и жили в чужих семьях. Самая старшая, мать моя, отделилась еще в двадцатые годы, и мы перебрались в город, откуда я потом, мальцом, навещал деда и подолгу жил у него. В самом начале тридцатых женился и дядя Илья, привез в дом молодайку из дальнего села — рослую рукастую девку с холеной косой. Помню, как играли свадьбу, как по последней санной дороге привезли горбатый сундук с приданым, покрытый домотканой попоной и веревками привязанный к розвальням. Грива Буланки по этому случаю была заплетена в мелкие косицы, украшенные шелковыми лентами. Такой же кумачовый бант красовался с левой стороны дяди-Илюшиной суконной фуражки. Помню шумную свадебную тесноту в избе, где под низкими потолками скопилась и смешалась испарина разгоряченных тел, браги, селедочного уксуса, огурцов и капусты, каленого духа печи, двое суток перед тем выпекавшей хлебы, пироги с горохом и картошкой, томившей гречишную соломать с калиной. Помню, как визгливо пиликали скрипки и бухал барабан нанятых цыган, как кто-то время от времени выскакивал из-за стола и, гикая, топотал сапогами, заставляя испуганно мигать керосиновые лампы, развешанные по стенам. На другой день невыспавшиеся гости доедали и допивали вчерашнее, бросали в стоявший на вышитом рушнике поднос серебряную мелочь, а то и бумажки и, откупив таким образом право, били об пол посуду, а потом под хмельной перепляс с хрустом дотаптывали черепки и осколки, выкрикивая пожелания добра и благополучия дому. Под конец дедушка в новой сатиновой рубахе, измятой и заломленной колкими складками, сам хмельной и торжественно-смущенный, преподнес молодым зыбку. Это еще была та, моя, самого первого внука, колыбелька из потемневших тесин, где я провел изначальные два-три года перед отъездом в город, я ее сразу узнал, и мне было обидно и жалко, что ее отдают какой-то чужой тетке в белом кисейном покрывале. Один за другим родились два мальчика, сначала Колька, потом Славка. Бабушка забегала с пеленками, развешивая их по жарким плетням, и, может быть, все так и пошло бы своим чередом: росли бы наследники-внуки, трудом наживалось бы движимое и недвижимое добро. Впоследствии старую, обветшавшую избу заменили бы новым домом, возможно, даже кирпичным, с застекленной верандой, как теперь у многих в нашей деревне; вместо плетня поставили бы крашеный штакетник, а взамен земляного погреба соорудили бы бетонированный подвал с электрическим освещением; в горнице с широкими окнами и крашеными полами стоял бы непременный теперь сервант со всякими стопками на долгих ножках, телевизор показывал бы «Лебединое озеро», а Славка с Колькой в импортных джинсах возились бы во дворе с мотоциклом... Может быть, с годами так все и сталось бы, но в самую пору отлаженной жизни вдруг грянула война, и в первые же ее месяцы дядя Илья был убит под Ржевом. Дедушка как-то враз притих, ушел в себя, а к исходу войны окончательно сдал и, похварывая, не слезая с печи, в сорок седьмом году умер. Вслед за ним простудился и умер от менингита старшенький Колька. Бабка, и до того не ладившая с невесткой, плюнула на все и уехала с глаз долой в Шепетовку, к младшей дочери. Схоронив Кольку, невестка окончательно отошла от нашей семьи. Еще крепкая, с характером баба, она выглядела себе вдовца и, забрав Славку и свой горбатый сундук, откочевала в чужой двор. Так ушла из нашего родового дома жизнь, как уходит вода из пруда, в плотине которого, городившейся не один десяток лет, роковую брешь проделала та самая похоронка на дядю Илью. И опустевшее подворье начало рушиться и зарастать скорбной травой...
* * * Разумеется, я ездил в деревню не затем, чтобы сидеть в крапиве возле развалин дедовой избы. Как уже было помянуто, от главного нашего корня отпочковались новые побеги, и в деревне своими дворами и семьями жили три мои тетки: тетка Маня, тетка Лена и тетка Вера. Все они были обременены детворой и, кто как мог, тащили свои лямки. У тетки Веры было восьмеро гавриков мал мала меньше, у тетки Лены — тоже восьмеро. Правда, у тетки Мани в живых осталось только четверо, но и ей тоже доставалось, поскольку те двое были все-таки при мужьях, а эта волокла в одиночку: муж ее, дядя Яков, мучившийся желудком и какой-то глазной болезнью и еще до войны носивший черные очки в жестяной оправе, которые наводили на меня страх, сгинул в сорок третьем не то в сорок четвертом где-то в тыловом стройбатальоне. Таким образом, одних только моих двоюродных братьев и сестер в деревне обитало более двадцати душ, и я даже не всех знал по имени. Тем более что имена их числились только в метрических свидетельствах, тогда как в повседневности их заменяли клички и прозвища на дохристианский, языческий манер, которыми охотнее пользовались и отец с матерью, скажем: Муркач, Купчевна, Тюха... А тетка Лена, к примеру, перед тем, как лечь спать, пересчитывала своих не поименно, а поштучно, как куренков. Она ходила по хате уже босая, в ночной рубахе, заглядывала то на полатья, то на печь и, отмахивая пальцем счет, нашептывала: «Один, два, три, так.. четыре, пять, шесть... шесть... ше-е-есть. А где же еще двое? Ага, вот они: семь, восемь». И когда бухгалтерия сходилась, крестилась, подводила итог: «Слава те, Господи, все тута». Весь этот разнокалиберный народец — от едва научившихся ходить до уже начинавших покуривать и женихаться — жил без особого материнского надзора, своим колхозом: сами наводили критику и самокритику, сами давали друг другу подзатыльники за неправое дело, за нарушение неписаного артельного устава, и все — и одежа, и обувь — были общими, никому лично не принадлежавшими, кроме нательных рубах. В общем пользовании находились две-три телогрейки, столько же резиновых сапог на вырост, в остальном — успевай только хлеб на стол. — Вот считай, — говорила тетка Вера, — восемь обормотов, да мы с отцом, итого — десять ртов. Клади по полбуханке в день на каждого, это уж я так, в самый обрез беру, летний день велик, да и особых разносолов к этому хлебу нетути — картошка, огурцы, камсица, к вечеру — щей чугун... Вот и считай: пять буханок на день. Это полсотни кирпичей на десять ден. Так? А на месяц полтораста буханок. Кровь из носу, а вынь да положь! Ох, Женька, затянулась мешки из города таскать! — И, сверкнув минутными слезьми, тут же смеется. — Вот давали бы мне машину — никакую не взяла бы: ни «Москвича», ни «Победу», взяла бы хлебный хургон. В летнее время остальные витамины «обормоты» добирали сами: шастали по окрестной «пересеченной» местности и, как в доисторические времена, когда труд еще не сделал человека человеком, ели свербигу, щавель, корни лопуха, просвирник, обножья первоцвета, дудник, почки и листья липы, пупырь, покосную землянику, шмелиный мед, черную бзюку, прикорневые побеги ситника, заячью капусту, дикий лук, головки клевера, цветы белой акации, стручки гороха и вики, молодой овес и вату подсолнуха... Под осень откочевывали в леса и набивали брюхо ежевикой, смородиной, дикими яблоками и грушами и прочей лесной садовиной, поскольку своих садов в деревне не заводили, тратить землю на них считалось баловством, и почти все огороды отводили под матушку-картошку. Так что вся эта моя двоюродная братия, с самой весны переведенная на беспривязное содержание, уходила в зиму, как говорят ученые ветеринары, выше средней упитанности. За долгое наше лесостепное лето они никогда не стриглись и не мылись с мылом, от их жарких, пропеченных тел и жестких, выцветших волос пахло зверушачьей дичиной, кожа, искусанная комарами и оводами, исцарапанная колюками, обретала цвет каленого чугуна, а подошвы ног задубевали настолько, что полуодичалые родичи мои могли выплясывать на углях догорающего костра, непринужденно напевая: За два сольди эта песенка плостая, Люди слусают, вздыхая и мецтая, И тебя вздохнуть заставит тозе О твоей беспецной юности она... Мне всегда было заманчиво гадать, кем они станут лет этак через пятнадцать, может, среди этих вихрастых дичков бегает какой-нибудь выдающийся деятель или гений. Но вот прошли эти пятнадцать лет, и я уже знаю, что чуда не произошло: ни один из них не доходил до конца даже сельскую школу и теперь добывают свой хлеб, кто как горазд. Первый же суховей выдул их из деревни, и они, о том ничуть не жалея, легкие на подъем, разлетелись по белу свету, как осенние паутинки. И только тетки Марусины, самые старшие среди двоюродных толкачей, устояли против ветров и удержались на отчей земле. В деревню я наезжал под воскресенье порыбачить и обычно останавливался у тетки Маруси: у нее было не так людно и всегда находился угол для ночлега. Тетка Маня являлась старшей из моих деревенских теток, и в то время, как у других ребятня еще только подрастала, а дома походили на гудящие ульи, в ее старенькой вдовьей хате заметно поубавилось колготы. Двое — Севка и Колька — уже служили в армии, где-то в Восточной зоне Германии, дома оставались только Сашка да младшая Нинка. Правда, я все реже наведывался в исконные места. После смерти дедушки главной моей привязанностью в деревне оставалась река. На ней, некогда раздольной и обильной, с заливными покосами, под многоопытным взором деда учился я глядеть и слушать, угадывать рыб по одному только всплеску, ставить в лопушистых затонах верши, которые перед тем вместе плели из пахучей ошпаренной кипятком лозы, держать в руках косье и узкое прогонистое весло, править им с кормы, гребя только по одному борту, удерживая на стрежне тяжелую плоскодонку с сеном. В вешний разлив река взбухала по самый порог, и мы с дедом ночи напролет просиживали на полузатопленном крыльце, отпихивая баграми призрачно белевшие льдины, дабы не боднули они угол избы, не своротили ее напрочь, и было слышно, как над глухим урчаньем воды, над тяжким стоном матерых крыг все тянули и тянули к северу, устало перекликаясь, косяки гусей и уток. Вскоре после кончины дедушки Сейм наш на моих глазах стал сдавать, утрачивать былую полноводную степень, неопрятно и дико зарастать долгими космами водорослей и, никогда не спешивший, униженно побежал на проступивших меляках, засуетился в травяных тенетах, и пошли-поперли по нему пески, уже на другой год буйно закипавшие дурнишником и болиголовом. И там, где прежде с опасливым всхрапом переплывали в луга деревенские кони, ныне на одной ноге стояла цапля, выглядывая в липкой тине лягушат. Трудно было поверить, что еще до войны здесь заводили невод и в помощь дюжине мужиков, тянувших бечеву, впрягали в придачу и лошадь. Помню, как закипала рыба в сомкнутом кошельке, как свечками выбрасывались бронзовые тела карпов, и рыбаки в исподнем белье забегали по мелкому и начинали лупить веслами по воде, отпугивая карпов от берестяных поплавков, не давая им выпрыгивать из невода. Рыбу высыпали в лодку, и дедушка отвозил ее на деревню делить между артельщиками, где у причальных мостков уже толпились бабы с корзинами и лукошками, а я сидел на носу лодки, опустив босые ноги в парное, бьющее хвостами серебро... Еще кое у кого можно найти на чердаках и поветях трухлявистое полотно сетей, вентеря и мережи, но с деревенского стола уже давно ушла рыба, из которой бабушка стряпала пироги, залитое яичницей жарево, томленные в молоке котлеты. Ныне все это заменила хамса, килька — «на рупь сто голов», как называет тетка Вера. Ко времени моего рассказа на прежних толкачевских тонях кое-где остались разрозненные ямки, в которых держалась одна только мелкота, и я, навьючив свой велосипед всякой рыбацкой всячиной, все чаще стал миновать заречье Толкачево, ночуя у дальних мельничных омутов, еще хранящих некую первозданность.
* * * Но не о рыбе речь. О ней помянулось к слову, мне же хотелось сказать, что ту майскую ночь коротал я на мельничном плесе, пробовал ставить подпуска, весь продрог, лазая в темноте по мокрым от росы лознякам, и утром, уже по солнцу, сморившему меня своим теплом, отправился восвояси: на этот раз через деревню, дабы передать тетке Мане растирку от ревматизма, приготовленную моей матушкой из бог весть каких снадобий. Еще издали я увидел у ворот кучку народа, под ложечкой нехорошо похолодело, но вскоре с облегчением уловил пиликанье гармошки. Над печной трубой курчавился единственный во всем уличном порядке поздний дымок, и вместе с ним напахивало какой-то стряпней. От самой войны в этой избе не заставал я гульбищ, ни в Май, ни в Октябрь, ни в Христов день, не видел я тетку иначе как в расхожем одеянии, а тут, когда я уже подруливал к подворью, вдруг из толпы вывернулась сама Маня с коромыслом и ведрами, и была она в белом платочке и новом бумазейном платье, красном и жарком, странно неузнаваемая, нелепая, не своя. Кто-то из молодых девчат отнял у нее ведра и побежал к реке за водой, а разнаряженная Маня, оставшись без дела, медленно, напряженно, держась рукой за поясницу, стала пристраивать себя на скамейку рядом с гостями, но, разглядев меня, всплеснула руками и валко поковыляла навстречу. — Глянь-кось, племяш! Я тебя оттуда каравулю, а ты вон откудова! Или опять на мельнице ночевал? Она была боса. То ли вздутые шишками суставы у основания больших пальцев не позволяли обуться во что-либо, сообразное с ее новым платьем, то ли просто так роскошествовала босиком по мягкой майской мураве. Впрочем, на фотокарточке, отснятой еще в пору девичества в начале тридцатых годов, стояла она навытяжку, по-солдатски, опершись рукой о высокий подцветочник, будто готовая на какую-то предстоящую битву не на жизнь, а на смерть, еще тогда не подозревающая, что ей и на самом деле выпадет эта смертельная баталия. Напряженно-строгое лицо обрамляли подплоенные щипцами букольки наподобие Михайлы Ломоносова, а на ногах были туфли на высоком каблуке с детскими поперечными ремешками, тоже составленные строго, по-уставному — пятки вместе, носки врозь. Эти ее единственные парадные туфли, кажется, и теперь хранятся где-то в Манином сундуке. — Заехал, мази тебе привез. Мать наказывала на ночь растираться. — Ой, молчи, малый, и болеть-то некогда, народу вон назвала. — А я уж думал, не случилось ли чего... — То-то и случилось: Саньку мово в армею провожаю. — Как — Саньку? — изумился я, зная, что Сашке вроде бы еще не время. — Тех двоих со слезами, — не ответила на мой вопрос Маня, — а этого решила с музыкой. Ну, заводи, заводи свою козу. За плетнем, во дворе, сам Сашка в белой сорочке с расчесанными на пробор волосами сидел на табуретке с гармошкой на коленях. Закусив язык, он старательно вышлепывал на пуговицах все то же «Сольди», и подростки годков по пятнадцати-шестнадцати, парнишки и девчонки, тоже прибранные, благоухающие духами, толклись парами на серой подворной земле. Томительно-щемящие всплески гармошки завораживали, и девчата, мечтательно глядя куда-то поверх плетня, отсутствующе переступали по крестикам, оставленным в пыли куриными лапами. Но для тех, кто здесь надеется и любит, В песне вечная история любви. И было странно слышать эту нездешнюю мелодию в Марьином дворе, где на кольях сохли стеклянные банки и какие-то постирушки. Я кивнул через плетень Сашке, тот, не переставая играть и вслушиваться в собственную игру, ответил мне тоже кивком. Прислонив велосипед к ограде, я огляделся, ища себе пристанища, и прошел в палисадник, усыпанный снежком недавно отцветшей черемухи. Там, на скамейке и просто на земле, уже сидело несколько человек в ожидании стола. Я пожал руку дяде Аполлону, тетки Вериному мужу, сухому, будто провяленному мужику с темным узким лицом. За ним сидел долговязый медлительный дядя Федор, муж тетки Лены. Нижняя губа у дяди Федора всегда как-то устало отвисала, наверно оттого, что он сызмальства не мог дышать носом и по той же причине говорил глуховато, гуняво. Отпадавшая губа придавала его лицу выражение детского удивления, но держался он с достоинством, больше молчал, слушал других и непрестанно скручивал козьи ножки из самолично выхоженной махорки. Пожаловал и толкачевский участковый, грузный, весь розовенький Иван Поликарпыч, по прозвищу Кубарь. Пришел он без форменной фуражки, в сетчатой тенниске, заботливо выбритый, и было заметно, что он наслаждался, благоденствовал в своей необязательной штатской одежде. Из остальных я узнал только соседа через две избы Симу. Сима, напротив, был запущенно небрит, в выпростанной рубахе и старых пыльных калошах на босу ногу — словно бы зашел ненароком. Все усердно дымили, как это заведено в нетерпеливом коротании пустого времени, и я, подсев рядом, тоже закурил из дяди-Федорова кисета. Тут же стали спрашивать, что написал хорошенького, из вежливости, конечно, хотя сами никогда моей стряпни не читали, как не читали вообще ничего, сперва из извечной занятости, потом уже по привычке, кроме разве что районной газетки, где время от времени «прописывали» про их колхоз и попадались знакомые фамилии. — Да рази он правду напишет? — вынес приговор Сима. — Рази он дурак? Э-э, молчи ты... Вон у нас... И пошло, и пошло наперебой про сельские неурядицы. Я пытался объяснить, что писать про толкачевские прорехи — не мое дело и что я пишу книги, а это совсем другое. Но понять сие они начисто отказывались, а потому вскоре как-то отчужденно замолчали и принялись глядеть за реку, куда обычно глядели без устали и докуки — идет ли по улице, сидит ли у окна или вот так на скамейке — все толкачевские. Там, за рекой, за луговой поймой, темнел дубовый лес, еще нагой, но уже натужно багровый по верхушкам. Заречная сторона всегда манила к себе от деревенской повседневности, и, хотя в лес просто так, зря не ходили, как обычно слоняются по нему горожане, а прихватывали с собой то спрятанный под телогрейкой топорик, то завернутую в мешковину литовку (косье вырубали на месте), все же и толкачи сызмальства входили под его глухие своды с праздничной бодрецой и почтением, и был лес для них вроде заветной горницы, куда не всякий раз отпускали будничные дела и заботы. Как раз в это время под лесом лениво, в безветрии, поднялся столб дыма. — Никак, горит чего? — насторожился участковый. Мужики молча глядели в то место, где средь темной дубравы молодо зеленел осинник. — Чему гореть-то? — сказал дядя Аполлон. — Сыро еще в лесу. Поди, ребятишки костер палят. Дым, однако, погустел, заворочался тугими клубами, высоко взметнулся в синеву неба, где воздушный поток подхватил его и развернул на сторону долгим хвостом. — Не лесник ли полыхает? — догадался Сима. — Не мели, — возразил Иван Поликарпыч. — В том годе только горел. — Э-э, браток, огню не закажешь! Лесник и есть! — Сима вытянул кадыкастую шею, поросшую сизой от проседи стерней. Глаза его заинтересованно повеселели. — Дым в самый раз из Прошкиного распадка. — Может, и Прошка, — согласился дядя Аполлон. — Ево место, — кивнул дядя Федор. — Я ж и говорю. Больше гореть некому. — Сима пересунул на голове толстый суконный картуз. — Интересно, сено али изба? — Должно, сено, — определил кто-то из мужиков. — У него еще от той зимы целый стог остался. — Дым белый, ясное дело, сено, — подтвердил дядя Аполлон. — Эх, как занялость-то! — Иван Поликарпыч грузно привстал со скамьи, отряхнул с зада прилипшие лепестки черемухи. — Пойтить позвонить нешто. Никак, серьезное что... — Нехай горит, чего там! — сказал Сима. — Ежели сено, дак все одно не поспеть, — подал голос и дядя Федор. — Минутное дело копне сгореть. — А коли не сено? — усомнился участковый. — Нехорошо. — Сено! Берусь на спор! — уверил дядя Аполлон. — Кабы б изба, черным бы повалило. — Сядь, Карпыч, не расстраивай компанею, — дернул участкового за штаны Сима. — Пустое. Скоро Троица, Прошка новины накосит. Ему с этим вольная воля. Иван Поликарпыч потоптался в раздумье и снова уселся. — А я уже думал, что изба. — В голосе Симы промелькнуло явное разочарование. — А тебе зачем изба-то? — покосился на него участковый. — Дак для Прошки — изба сгорит, тоже беда не крайняя. Лес под рукой. Он уже который раз горит. — Ну горел, да тебе-то что? — Чудак ты, Карпыч! — хохотнул Сима, обнажив единственный желтый зуб, похожий на бивень. — Как это «чево»? Огонь топору первый сват и брат, поржаветь не допустит. Кому забота, а нам работа. — Гм... — участковый пошевелил несуществующими усами. — Мы б завстречка к нему в самый раз и подкатилися. Мол, так и так, давай, Прокоп Спиридоныч, по рукам: денег не возьмем, а так, ерунду — сенца покоситься да кругляшу, с нас и довольно. В две недели новую избу поставим, точь-в-точь как была, никакое начальство не распознает. Вроде как и не горела. А, мужики? — Дак и деньгами можно, — сказал кто-то. — Денег у него — крышу крой червонцами. — А чего ж червонцам не быть, — кивнул Сима. — Три свиньи по лесу ходят да четвертую на пасху заколол. Намедни иду стороной, до Прошки еще с версту будет, а свинья из орешника как гукнет, чистая цистерна. Малые поросятки вызрелись, сопят, воздух тянут: живого-то человека небось и не видели. — Э-э, мужики! Зряшное накликаете, — встрял дядя Федор. — А ежели в избе осталися одни дети? Нукась-ка на тебя такое... Дак ты, Симка, никогда детев не имел, тебе и бай дюжа... Балабол... Дядя Федор сразу же полез за кисетом, и, пока ладил самокрутку, пальцы его дрожали. Но дым вскоре опал и теперь жиденько курился над верхами осинника. Все сошлись на том, что сгорело-таки сено. О пожаре тут же забыли, и дядя Аполлон, подмигнув мужикам, озоровато постучал в горничное окошко: — Маня, а Мань? Скоро ли? Тетка Маруся наконец заприглашала в дом. Молодежь шумно повалила занимать места, пожилые входили не спеша, степенно, еще в сенях снимая картузы и кепки. В избе было жарко от протопленной печи, густо пахло едой, и Сашка, забежав вперед, настежь распахнул створки окон. — Проходите, проходите, гостюшки дорогия, — встречала людей у порога тетка Марья, и лицо ее цвело добротой и торжественной озабоченностью. — Иван Поликарпыч! Хведор Ихимыч! — Да идем, идем... Долго рассаживались за составленными столами, перед тем в нерешительности толпясь в узких проходах. Сашка выпрыгнул в окно и начал подавать оттуда доски, которые тут же, на ходу, мостились на табуретки, добавляя мест. Наконец все кое-как разместились, теснясь, притираясь друг к другу. Сашку, как главную на сегодня личность, посадили в дальнем торце. По обе стороны от него гомонливо пристроились девчонки, выросшие уже без меня и которых я не знал — чьи они и откуда. Старичкам достался передний конец у входа. Вспомнили, что не посадили еще и хозяйку, стали звать ее. Маня, видя, что за столом и так тесно, начала было отказываться: «Кушайтя, кушайтя, не глядитя на мене», но дядя Аполлон ухватил ее за рукав и насильно притянул. Потеснились еще и затолкали Маню между мной и Иваном Поликарпычем. И воцарилось минутное замешательство и тишина. Было слышно, как в простенке, прихрамывая, выстукивали ходики: «Так, не так, все так. Так, не так, все так...» На столе проснувшимся Везувием парила к потолку тушенная в печи картошка; остро, чесноком и укропом, пахли холодные, только что из погреба, матово запотевшие в тепле соленые огурцы, наложенные поверх бочковой капусты; румянились поджаренные куски морского окуня, тоже наваленные щедро, горой в большом обливном блюде. Была тут и селедочка, посыпанная колечками лука, и вскрытые банки со ставридой в томатном соусе, и, кажется, по запаху угадывалась и колбаска, затерявшаяся где-то среди нагромождения тарелок и мисок. Бутылки же, которые Маня специально собирала при случае, тонкие, подтянутые, с красивыми коньячными этикетками, а теперь и с содержимым веселого чайного цвета, окончательно делали стол обильным и праздничным. — Ну, дак чево?.. — крякнул Сима и вожделенно потер руки так, будто они у него вконец иззябли. — Как говорится, штой-то стало холодать... — Давай, давай, разливай... — одобряла Маня. — Саня, ухаживай за девчатками. Сашка принялся хозяйничать на том краю, а Сима, разлив по стаканам тут, у нас, снова потер руки и, зябко вздернув плечи, спрятал ладони между колен, зажал их там накрепко. — Иван Поликарпыч, — обратился он со страдальческим нетерпением к участковому. — Говорить чего будешь? Ты ж у нас вроде как местная власть. — Да, скажу... Надо. — Иван Поликарпыч, кряхтя, выпростал свое грузное тело из тесноты, встал над столом. Некоторое время он молчал, уставившись взглядом в миску с огурцами, потом начал: — Значит, так, товарищи... мы тут собрались знаете зачем... В общем, проводить вот ее, Марьина, сына. Пришел срок и ему итить в наши доблестные вооруженные силы, оберегать рубежи и наш с вами мирный самоотверженный труд. Вот... Два его братана, ну, все тут знают об этим, Севка и Колька, вернее теперь сказать, Сергей Яковлевич и Николай Яковлевич... — оратор оборотился к висевшей на стене раме с семейными фотографиями, напиханными под общее стекло. — Вот они, стало быть, уже с честью сполняют свой долг. На имя матери, чтобы вам было известно, особенно которые молодые, от командования наших войск в Германии получена благодарность за проявленное мужество при несении службы. Что там совершил Николай Яковлевич, нам того знать, гм... не положено. Но зря такое не напишут. Вот, стало быть, каких орлов вырастила для нашего государства простая колхозница Марья Лексевна. Одна, без мужика, подняла таких защитников нашего Отечества. Вот она с нами тут сидит... Тетка Маня, оцепенело сидевшая рядом, вдруг нагнулась и засморкалась в подол своего платья. — А через нее и нашему селу, и всем нам, выходит, тоже благодарность и уважение, — прокашлявшись в кулак, продолжал Иван Поликарпыч. — А ты, Санька, учти это, ну и, как говорится, умножай традицию, помни, что мы все тут на тебя надеемся. Сашка, напрягшись, глядел куда-то в распахнутое окно. — Ясно тебе? — Все ясно, дядь Вань, — готовно отозвался Саша. — Не подкачаем. — Ну вот так вот... — Иван Поликарпыч поднял свою чарку. — Счастливо тебе послужить, сынок! — Спасибо, дядь Вань! Все будет в норме. За столом враз задвигались, зацокали стаканами, загомонили. — Не-е, этот не подведет! — Санька малый сполнительный! — Да чего там! — Верно ты, Иван Поликарпыч, сказал: таких ребят взрастила, да в какое время, не дай повториться... — Теперь уж свой крест вынесла, пусть отдохнет баба! — Кушайтя, кушайтя! — счастливо и взволнованно вознеслась голосом тетка Маня. — Вон рыбка, вон картошечка. Я ее с консервами да с лучком сделала. Закусывайте вволю. Питье, чем-то подкрашенное под коньяк, весело полоснуло по желудку, и я, проголодавшись после ночного бдения у мельничных омутов, молча набросился на еду. — Ты ешь, ешь, — подбадривала Маня, выделяя меня из всех особо, как городского, привилегированного родственника. Сама она, тоже выпив и уже пунцово загоревшись, ни к чему не притрагивалась, озабоченно и ревниво поглядывая, чтобы ели другие. — Не знаю, хорош ли? — Окунь? Очень хороший! — похвалил я. — Да не-е, не окунь. Змей-то, змей! — засмеялась Маня. — Ага, — наконец дошло до меня. — Ничего вроде. Толкает. — Должон толкать! — Ну-ка, ну-ка... — ухватился за разговор Сима. — Проверим, та ли марка. — А чево мене проверять? — ревниво загорелась Маня. — Мое ты знаешь, без всякого одману. На, гляди! Она рванула от какой-то бумажки на столе клок, проворно макнула его в свой недопитый стакан. — Подай-ка спички. Я достал коробок. — Э, не-е! — протестующе хохотнул Сима. — Так дело не пойдет! Бумажку и дурак запалит. Я ево во как... Сима сунул в Манин стакан желтый, прокуренный палец. — А теперь зажигай! Все, оборвав разговоры, заинтересованно следили за этой процедурой. — Жги, давай! — Ну на! Ну на! — горячилась Маня, впопыхах ломая о коробок спички. — Проверяльщик нашелся. Под одобрительные возгласы палец пыхнул фиолетовым сполохом, несколько огненных капель скользнуло по волосатой руке. Сима, выставив горящий палец перед носом, будто церковную свечку, внимательно созерцал, застыв в скептическом смешке. — Гляди-ка! Горит, зар-раза... — признал он с напускным удивлением. — А когда пил — вода водой. — Ой, брехло! — Маня потянулась за моей спиной, норовя стукнуть кулаком по Симиному горбу. — Брехать — не пахать... — Ей-бо, чтой-то с первой не разобрал. Можа, я не из той посуды? Ну-ка, спробовать из другой. Это послужило поводом выпить еще, и все опять оживленно задвигались, забубнили обычное: «Ну, побудем!», «Дай-то не последнюю...», «Здоровья хозяюшке!». Маня тоже отпила, сыпнула в рот щепоть капустки и, счастливо оглядев застолье, наклонилась к моему уху: — А я столь уже не затворяла. А тут думаю: счезни оно все, малый в армию идет, пущай люди погуляют. Да и взяла грех на душу. Сима услышал-таки шепоток, загремел во весь голос: — Какой такой грех? Никакого тут греха нету. Произведено ради дела, не для баловства. Народ собрался проводить с почестями, все по-хорошему. Какой грех, верно, Карпыч? Иван Поликарпыч, не ухватив суть, потянулся к Симе: — Ты про чего? — Грех, говорит, на душу взяла. — Сима звякнул ногтем по бутылке. — А то не грех, — засмеялась Маня. — Коли запретно, то и грешно. Ох, гореть мне синим огнем, вот как твой палец давеча. И уже горела б, кабы не вот он, отпусти ему Бог здоровья. — Она обхватила участкового за плечи и, растроганно сунувшись лицом в его ухо, несколько раз сочно чмокнула. — Вот кому век в ножки кланяться! — Ладно, ладно, — бурачно налился Иван Поликарпыч. — Не то говоришь, Марья. Он достал аккуратно свернутый носовой платок, промокнул взмокшие залысины, крутую шею и лишь потом обтер нацелованное ухо. — Нет, ты мне скажи, — домогался Сима какой-то своей истины. — Не понимаю я этова... — Чего тебе сказать? — А вот то: почему нельзя? — Симка, не козюлься, не охальничай, — весело пригрозила Маня. — А он пущай даст мне понятный ответ, ежели к этому приставлен. — А, брось ты! — отмахнулся Иван Поликарпыч и отгородился от Симы кулаком, подпершим бритую защечину. Сима обиделся: — Ага, власть слушать не хочет... — А чево слухать-то, — поспешила наперерез Маня. — Слухать-то чево? Слухать и нечево. Давай, Иван Поликарпыч, споем, молодость спомним. И, опять приобняв участкового, качнув его боком, поманила за собой тихо, для ближних только: Скакал казак через доли-и-ины... — Эк стелется, лиса! — Сима осклаблил в ехидном смешке свой единственный бивень. — Два друга — узда да подпруга. — Симка, тяни давай... — кивком пригласила Маня. Через Маньчжурские края-а... — Во бугай! Ничем его не отговоришь, глянь-кось, рога выставил. Иди вон пересядь к Аполлону, не замай человека. Сима и впрямь поднялся, перекинул ногу в галоше через лавку, но пересел не к Аполлону, а, бесцеремонно отодвинув мужиков, примостился рядом с Иваном Поликарпычем, с другого от Мани бока. — Ох, мать пресвятая! — маня завела глаза под лоб. — Слухай теперича одново ево, никому рта не даст разинуть. А Сима уже гремел своим неприятным, жестяным голосом: — Вот ты говоришь, дескать, дело противозаконное. Ладно, согласен! Я и сам могу это понять, потому как казенная винополия, и тут всякий не лезь, не вмешивайся. Оно и в старину эдак-то было. Казна есть казна, с этим все ясно, и никто спору не ведет. Тогда ты мне скажи, как мне, крестьянину, быть, ежели выпить надо? Мужики захохотали. — А чего вы регочете? Бывает такое — надо, и все тут. Ну, не по-дурному, об этом разговору нет, а вот так, как сичас, к случаю. — К случаю тоже можно по-дурному налопаться. — Погоди, Аполлон, не перебивай... Я што имею в виду, какой случай? Ну, праздник там подоспел, дите родилось или вот как ноне. Спокон веку это заведено, и никто этова доси не отменял. Не было такого указу, верно? — Вроде бы не было. — Да што я, басурман какой — не угощу людей, когда это надо, когда обиход жизни требует? Угощу! Разобьюсь, а людей привечу! Не стану же я один кофей подавать, позор на себя брать. Вот так-то ежели собраться да сказать: «Ну, товарищи хорошие, дюже рад, што пришли, счас я вам кофею налью». Согласные? За столом закхекали, запереглядывались. — Ага, не согласные! — возликовал Сима. — Тогда чем же мне вас угощать? — Ну дак ясное дело, чем... — Вот тут-то вся и закавыка! Тут-то я и припер вам всем дамки. Сима кочетом выставил кадыкастую шею и победно зыркнул направо-налево. — Кабы б я в городе жил да кажный месяц получку получал, ну тогда што ж... Тогда иной коленкор. Подоспела нужда — пошел в магазин да и взял чистенькую в сургучике. Или там две, глядя по гостям. И казна не в обиде, поскольку сполна наличными заплочено, и я рук не замарал, закон не нарушил. Все чин чинарем. Верно я говорю? — Да вроде пока складно, — подтвердил кто-то. — А меня мать сподобилась в деревне родить, и я никуда отсюдова не убег и бежать не собираюсь. Да и всякого человека возьми, кто землей живет. Я вот в тем годе триста ден заработал, триста палочек. А на ту палочку два рубля деньгами дадено, по двести грамм, считай, по стакану, хлеба. А сколько сургучная головка стоит? Сима склонил голову и замер, ожидая ответа. — Да вы и не знаете, отродясь ее не покупали. И я не покупал. Но я вам напомню: ежели простая, то двадцать один двадцать. А ежели особая, то двадцать семь рубликов и двенадцать копеечек. — Ну, это-то нам известно! — оживились мужики. — Это и дураку ведомо. — А коли известно, тогда и считайте: выходит, всего моего заработку в день — на пачку «Беломора». Да и то ишо двадцать копеек доложить надо. Пойди-ка на такой капитал вот он, Аполлошка, разгуляйся, когда у ево восемь душ пацанов. Или вот она, Манька. Откудова ей собрать этот стол? Гляди-кось, тут вон и рыбка, и колбаска, и консервица, все как следует. Мы пили не пили, а уже пять поллитров опорожнили. Где же их взять, эти поллитры? На какие тети-мети? Вот и получается: или человеку надо што-то украсть, или заводить бачок со змеевиком, то бишь деньгопечатную машину, поскольку бачок и есть фальшивомонетное приспособление. — Господь с тобой, чего говоришь-то! — перекрестилась Маня. — Вот над чем я бьюся! Ты и скажи мне, Карпыч, ты и разъясни, как с этим быть, коли у закона стоишь. — Да чево ты от человека добиваешься? — опять вскинулась Маня. — Чево лезешь на дышло? Наливай вон да пей, кто тебе запрещает? И человеку дай посидеть. Человек пришел с уважением, ничем тебя не задевает, а ты ему ноздри рвешь, дыхнуть не даешь. Воитель! — Да погоди ты, миротворица! — сверкнул диковатыми глазами Сима. — Тут об камень головой стучишь, а ты солому стелешь. Меня, можа, за это завтра куда след позовут... Ежели мне за мой хлеборобский труд такую малость дают, то пускай сообразно и цена товару такая же. Ан нет! Цена товару красненькая! А в сельпо ишо и с накидкою. В городе ботинкам или там картузу одна стоимость, а в деревне за тот же картуз дороже просят. Опять же спросить: почему с наценкой? По какому такому размышлению крестьянин, у которого нигде не звенит, не брякает, должон переплачивать? Ну дак ясно дело, никто не будет сбавлять цену до мово трудодня, до моих медяков. Дак тогда набавляй мне заработок, чтобы все сходилося. Оценивай мою работу по товару, и вся недолга. — Ну шустер, Серафим! — задвигались мужики. — Ну бреет! Где ты только насобачился? Сима горделиво покашлял и, одобренный похвалой, задал неожиданный вопрос: — Кто тут Маркса читал? Только без брехни. Карпыч, читал Маркса? Иван Поликарпыч не ответил. Отвалясь на спинку стула и опустив веки, будто ставни от непогоды, в этом своем как бы отсутствии он терпеливо перемогал Симу. — Не читал! По лицу вижу, что не открывал даже. А я заглядывал. Я, брат, полистал, была такая охота. Понять, конечно, многое не понял, не про меня писано, но кое-што ухватил. Там как сказано? Ежели ты работник, стало быть, за эту свою работу ты должон и сам поесть, и детев своих накормить, сам обуться-одеться и чадов обуть-одеть, да еще и делу своему выучить, потому как они после твоего износу место твое займут. А коли работодатель этого не соблюдает, то затея его непрочная, недолгая, одного только укосу. — А насчет выпить ничего не написано? — подмигнул дядя Аполлон. — Дак и это, надо думать, предусмотрено для нормального развития, поскольку без этого трудящему человеку тоже нельзя, душа у него сморщится, как сапог немазаный. Ну-ка, налей, Марья Алексеевна, к слову сказать. Сима, не дожидаясь Мани, сам же и разлил по стаканам и, подняв свой, провозгласил: — Так што, участковый, ежели люди запрета не блюдут и сургучную не покупают, стало быть, есть какая-то причина. Запрещай, не запрещай — тут уж ничего не сделаешь. Тут, брат, помимо писаного, неписаный закон себя кажет. Все одно как если б тебе не нравилось, что у собаки хвост крючком. Ты можешь отрубить этот хвост, собака станет куцая, а все одно кутята от нее опять народятся с хвостом. — Понес, понес! — всплеснула руками Маня. — К какому тыну тут собачий хвост, царица небесная? — И, подскочив, весело запричитала: — Ой, да хватит вам, мужики! Пейтя, гуляйтя! Молодежь, вы там тоже не скучайтя. Может, кому чево надо, дак не молчитя. — Всего хватает, теть Мань, — дружно отозвались с другого конца. — Вот и ладно! — закивала Маня. — Чтоб все по-хорошему. Она вылезла из-за стола, сходила куда-то и, воротясь, выставила еще три бутылки, на этот раз простых, без виноградных лоз на этикетках. И содержимое их было тусклое и будничное. Одну бутылку она передала на Сашкин конец, остальные поставила перед мужиками. Иван Поликарпыч встал, однако, засобирался уходить. Он приложил ладони к груди и чинно покивал всем тыквенно блестевшей лысиной: — Благодарю за компанию, товарищи. Марья Лексевна, спасибо. — Да што ж так-то! — всполошилась Маня, тоже вставая. — Уже и уходишь, гостюшко дорогой. — Надо итить. — Иван Поликарпыч! — тоже зашумели мужики. — И не посидел как следовает. — Посошок хоть давай. — Не, предостаточно. — Да брось ты! — Не могу, не могу. Ну, значит, Александр Яковлевич, неси свою службу исправно, как браты твои. Санька поднялся, поправил чубчик. — Ну и возвращайся потом в деревню. Будем ждать, в общем. — Спасибо, дядь Вань! За мать спасибо! — Ну ладно, ладно. Маня проводила Ивана Поликарпыча за калитку и, воротясь, тут же набросилась на Симу: — Это все ты, балабол! Распахнул ширинку. Так стыдно, так стыдно, ушел человек. — Не велика шишка. — И долбит, и долбит, все темечко проклевал, осмодей беспонятливый. — А чево я такова особеннова? — Сима возвысил голос и в сердцах отшвырнул вилку. — Гляди-кось! — И глядеть нечево. Вот же не хотела тебя звать, дак сам отыскался, за версту чует. Ох! Маня цапнула себя под левой грудью, болезненно поморщилась. — Оно, конешно... тово... не надо бы... — изрек рассудительный дядя Федор. В продолжение всего недавнего спора он, народитель восьмерых Федоровичей и Федоровен мал мала меньше, сидел, младенчески приоткрыв рот, переводя тягуче-задумчивый взгляд то на одного, то на другого, не принимая ничьей стороны. — Про это... гм... тово... не надо бы, говорю... Неожиданно в распахнутую уличную створку постучали, и все враз примолкли... — Маня, а Мань! — позвал старушечий, ломкий голосок. — Дома ли? — А ктой-та? — отозвалась Маня. — Да я это, я. — Ты, баб Дусь? Над подоконником высунулся белый платок бабки Денисихи, одинокой старухи, обитавшей где-то на другом порядке, за огородами. Мокроватые глазки шустро обежали гостей и закуску. — Чего тебе, баб Дусь? — А и ничего. Вижу, не ко времю я. Опосля зайду. — Да тут все свои, Саню мово провожаем. — Н-но? Далече? — В армию. Двое-то у меня уже тама, а этот младшенький. — Н-но! Уже обсолдатился? Ерой! А я слышу от себя, у Мани гармошка. Што за причина — не святая неделя, не Троица, а гулянье? А оно вон дым-то откудова. Ну-к што ж, нехай пойдет послужит, нехай. Теперь не война, служба не чижолая, сытная да чистая. Мой-то внучек Васеня пошел да насовсем и остался, понравилося. Сперва действительную отбыл, а после в училишша на командира, а щас — эполеты носит, пояс золотой, рукавицы белые. Карточку прислал — прямо красавец! А теперь оженился, квартира, пишет, хорошая, с водопроводом. Нутя... Одно токо худо — домой не кажетца, пишет, не пущают. А я-то привыкла к ему, без отца, без матери рос, вот как прилипла, пока выходила. Ну, дак зато ему теперь удача выпала, и то мене радость большая негаданная. Ступай, ступай, соколик, служи, не сумлевайся, добрый час тебе. — Да ты заходи, баб Дусь, — позвал Сашка, обласканный ее словами, благами предстоящей службы. — Посиди с нами. — Спасибо, Санюшка, спасибо, болезный. Што ж я пойду-то мешать, юбка рваная, с огороду я. К себе побреду, хата брошенная. Денисиха, однако, не уходила, все толклась у окна, белый хохолок ее платка дрожливо застил дальний заречный лес. — Ну хоть так, рюмочку выпей! — настаивал Сашка и, не дожидаясь согласия бабы Дуси, протиснулся по-за лавками, выставил на подоконник полстакана, кусок рыбы на хлебушке. — Ох да голубчик белый! Да разлюбезный ты мой! Не в мои годки пить-то, да ради такого случая, так и быть, оскоромлюсь. Денисиха потянулась сухой курьей лапкой, взяла с подоконника стакан, на какое-то время ее платочек исчез из виду. Но вот сыренькие глазки снова объявились на уровне подоконной доски, часто смигивая красноватыми веками. — Хороша-ай! — с веселым испугом перевела она дух и отщипнула от окуня хребтинку. — А это кто ж такой сидит, не признаю никак? Рядом-то, рядом. — Племяш мой, — представила меня Маня. — Полькин сын. Денисиха, соображая, с пытливой мукой уставилась на меня. — Ну Полянкин, сестрин, которая в городе. Иль забыла? — Н-но! Полянку-то помню. Как же! Дак сынок ее? Нутя-нутя... Носами-то схожие, носы у вас у всех заметные. Ага, ага. Племянник, стало быть... Ну, коли все тут свои, то и скажу, Маня, зачем пришла. Да зачем... Денисиха, кряхтя, забралась на завалинку, отодвинула стакан в сторонку. — Гонит давеча Лаврушка трактор с плугом, пахал здесь на деревне, думаю, дай допытаю, может, и мне одним обиходом перевернет огород. А то шутка ли лопатою-то копать, силов вовсе не стало. Нутя... Остановил, хохочет пострел: а это, мол, будет? А у меня, как на грех, и не оказалось. Была одна запрятанная, на черный день берегла: заболею али и вовсе помру — ямку выдолбить, кто ж меня за так туда определит, одна я... Берегла-берегла, а под май и стравила... — Одна пила? — хохотнул Сима. — Чево? — Денисиха оттопырила платок возле уха. — Одна, говорю, опорожнила? — Подь ты, варнак! Такому, как тебе, и выставила. Хата совсем облупилася, стоит как зебра пятнатая, а тут май вот он, перед людьми совестно. Я и попросила глинки-то привезти, стены обмазать. Ну дак платить-то нечем, какие мои доходы? Да нынче деньги и не спрашивают, знают, нетути у людей трояков, неоткуда им заводиться. Ну дак заместо денег подавай лиходея этого, горыныча распроклятого. — Все верно, как по-писаному! — согласно тряхнул кудрями Сима. — Как-то оборачиваться надо? Сполнять всякие услуги промеж собой? А коли не звякает, люди сами себе валюту придумали. — Ага, ага... — закивала Денисиха. — Сенца ли привезти, дровишек — подавай окаянного. Без этого с тобой никакой шохвер балакать не станет. Дак которые и не пьют — и те припасают заместо трояков. Нынче это до всего отмычка. Ох ты, Господи! Ну да и отдала я тот свой припас за глину-то. А нынче приспело, Лаврушка с трактором подвернулся, а у меня и нетути. Да пока он там налаживается, побегла спросить. Думаю, у Мани седни гармонь, никак, есть чево, можа, и даст взаймы. Маня молча встала, сходила на кухню, вынесла оттуда газетный сверток, протянула Денисихе. — Ну дак вот-то как ладно обернулось! — обрадовалась баба Дуся. — Дай Бог те здоровья всякого. А я, буде случай, отдам. — Не надо мне ничево, — отмахнулась Маня. — Это уж за Санино благополучие. — Ну, благодарствую, коли так. Ох, оскудела я, Маня, хозяйство мое совсем никуда низошло. Одна душа, а боле ни шиша. Как дворовые у худого барина. Обносилися, обтрепалися за войну, да и опосля войны уже десять годков прошло. Не знаю, как по другим местностям, а по нашей уже скорее бы государство прибрало землю под свое начало. Да платило б нам хоть помаленьку. Как же крестьянину без копейки-то? Дети у нево, чай, тоже не кутята, не в шерсти родятся, чтоб без всего по улице бегать. Ботиночки, одежку справить. И учить их надоть, ученье тоже живую копейку требует. Со своего двора, с одной картошки нет мочи всю эту справу тянуть. Эдак и от теперешней веры, того гляди, отобьются, пьянство пойдет, от земли побегут, помяни мое слово! Ох, похромаю, девка, чево там Лаврентий без меня наковырял? Еще, варнак, сарайку трактором заденет. А рыбку я заберу, придет охота, скушаю. Трясучей рукой в темных крапушках Денисиха убрала с подоконника остаток окуня, потянулась опять и взяла хлебный ломоть. Маня принялась хватать с тарелок что попадется, поспешно заворачивать в газетку. — На-ка, баб Дусь, еще, а и правда дома поешь без спешности. Тут вот и селедочка. — Ох! Да, милая! Возьму, возьму гостинчик, пососу солененького, оском собью. Денисиха пропала в окне, и гости, будто того только и ждали, враз загомонили, загалдели, застолье пошло своим чередом — весело и шумливо. Сима вылез из-за стола, устроился на подоконнике, задымил газетную косульку, сыто поплевывая в полисадник. Галоши его соскочили с голых пяток и болтались на одних только носках. Подвыпившая Маня обняла меня за плечи, в наплыве родственного расположения качнула к себе, обмякшей и жаркой. — Ну вот, племяш, провожу я Саню, и камень с шеи. Теперь я выпуталася! Одна только Нинка при мне. — Маня хохотнула и опять истово сдавила мне плечи. — Рази меня гром, Женька, великая я грешница! Во всем грешна! — Да брось ты, теть Мань! Что ты так на себя? — Молчи, малый! — она посмотрела на меня усмешливо, с доверчивой теплотой. — Если тебе по правде, то Саня мой не по годам идет. Вот-те крест! Ему ж, голубю, только семнадцать исполнилося. — Тетка прильнула к моему уху и зажужжала торопко: — Я ему годок лишний выхлопотала. Только ты абы кому не надо, а то не возьмут. Пошла в сельсовет, там у меня одна знакомая в секретарях, так, мол, и так, сделай милость, нехай малый идет... А он, Саня, и правда сам поохотился. Братья пишут, служат хорошо, в хороших частях, учат грамоте, и так, по технике, домой, дескать, придут не с пустыми руками, а со специальностями. А тут эта бумага про Колю подоспела, от его начальства, чем-то он там отличился на ученьях, не знаю я... Ну, Саня и загорелся: «Мам, пусти да пусти. Не хочу больше тут, чего зря время теряю». И пусть себе идет. Ох и набедовалась я с ними, пока выходила, не приведи Господь! На кухне что-то загремело. Маня неловко, хватаясь за стены, мотнулась туда, турнула набившихся кур и воротилась с миской капусты. — Ты-то в Казахстан тогда уехал, — подсела она ко мне снова. — Не видел этого (и верно, я не пережил сполна российских сорок шестого и сорок седьмого: в Казахстане в то время было терпимо, помимо карточек, разживались кукурузной мукой и кониной). А у нас только война кончилась, в колхозе ни мужиков, ни тягла, а тут вот тебе еще напасть — сушь хватила. — Засуху-то я еще застал. — Ну, все равно в городе тебе не так было заметно. А у на-а-ас! — Маня шумно втянула воздух, округлила глаза. — Земля растрескалась, порвалась глудами, веришь, скотина ходить боялась. Идет, землю нюхает, как будто не узнает. А ветер — што из печи, так и обдает жаром. Отсюдова, из деревни, было слыхать, как лес шумел обожженными листьями. Да и разделся он в тот год рано, чуть ли не в августе. Страх-то какой! Пожары зачались по деревням. Копну-копну под картошечным кустом, а там пусто, пыль горячая. Да и кустов иных уже не найти, иссохли, рассыпались в табак. А хлебушко! Так мы тади старалися, с таким трудом посеяли, а он колос толечко успел выкинуть, а дальше сил у него не хватило, обник, бедный, остался стоять пустой соломой. Глядеть на него больно. Прибегу, бывало, из колхоза, и стою, не знаю, за што браться: в избе пусто, ни маковой росиночки. Ох, лихо ты мое! Не забыть этова... Ну вот. Осенью собрал нас бригадир, Михей Иваныч тогда был, хороший человек, совестливый. И говорит: вот какие дела, бабоньки, сами все видите, хлеба в этом году не будет, давать нечево. А про остальное и говорить не приходится. Но трудодни ваши остаются в силе. Ежели на тот год уродит, тади и рассчитаемся. А пока, если хотите, забирайте на корню солому, может, чево из тех колосьев и налущите, все же не трава... Ну, мы и пошли по домам... И вот, Женя, когда я под весну схоронила девочку — ты ее и не помнишь, — легла я и не встаю. Думаю, не встану, поколь не помру. Пока война шла — крепилась, из последних сил жилилась пережить беду, а когда немца-то одолели, тут-то и расслабилась я, думала, теперь прошли все напасти. А на новую беду, грянувшую голодню, я уже собраться не сумела, кончилось во мне все горючее. Уж и помереть решилась, но дети не дали. Скулят-скулят на печи, душу мою выматывают. Встала я, а ноги в сапоги не лезут, налило их какой-то водою. Ну, поднялась через силу, обтерпелась, помолилась угодникам, собрала деток, Нину маленькую на руки, те трое — за подол, и побрели мы чуть свет со двора невесть куда... Да пошли не по улице, а крадучись, огородами, штоб никто не увидел... А в чужой деревне, в Букреевке, там только сумки надели. Сереже сумочку, Коле сумочку. Перед тем как уйти, всем пошила. Саня только пустой ходил, дак он не только просить, а и говорить ишо не умел... Маня заморгала, заморгала, прикрылась рукой, но тут же отняла пальцы, рот ее потянула виноватая улыбка, и уже весело, как не о себе, вскинулась голосом: — Ой, да ладно, чево взялась вспоминать! Я и сама теперь не верю, что это со мной приключилося. Будь бы жив Яша, разве я пошла бы со двора? А то одна — растерялася. Ты-то Яшу помнишь, не забыл? Дядю Якова я помнил хорошо. Родом он не наш, не толкачевский, а из-под Воронежа, из-под Лисок. Еще в гражданскую мальчонкой подобрал его бездетный дед Кудряш и привел в дом. Парнишка прижился, стал помогать по хозяйству. Кудряш объявил его сыном, а потом, за несколько лет до войны, женил его на моей тетушке. Был он невеликого росточка, много меньше Мани, но живой, непоседливый и мастеровитый. Помню, в их избе всегда пахло сушившимся деревом, клеем, кипела стружка на полу, словно взбитая пена, нежная фуганочная стружка, в которой барахтались ребятишки. В зимнее время ладил он ларцы, сундучки, детские зыбки, прялки, решетчатые колясочки, салазки. Все это празднично смеялось ажурной резьбой и выдумкой. Но особенно было интересно, когда дядя Яков затевал строить лодку, как потом, уже готовую, свеже-белую, выкатывал по весне за ворота и там, под горой, на молодой травке при жарком костре и всеобщем восторге деревенских ребятишек поливал ее смолой. Правда, одно меня в нем отпугивало: он глотал полными ложками соду и, запрокинув голову, что-то закапывал в глаза. А потом стал ходить в черных очках и все реже брался за инструменты... По этой причине на фронт он не попал, а взяли его позже в строительную команду. Там он где-то и загинул... — Штой-то сердце опять давит... — замерла Маня, не отпуская, однако, улыбки, все еще пытаясь удержать ее на мелко задрожавших губах. — и не давит даже, а как боднет-боднет... Давай, племяш, выпьем, что ли? — Не надо тебе больше. Валидол есть в доме? — Не, этим я не пользуюсь. Я, когда, бывало, прихватит, стопочку выпью, оно и отпускает. — На время и до поры. — Оно дак и все до поры. Кувшин вон тоже до поры. Когда-нибудь да хряснешь. — И кувшин у бережливой хозяйки стоит да стоит. — Э, милай! — засмеялась Маня. — Ежели ево в печку не ставить, дак на хрена он и нужон! — А все же приляг, послушайся. — Не-е! Щас пройдет! — упрямо тряхнула куделями Маня. — Я ишо плясать бу... Маня оборвала слово, закусила губу и удивленно уставилась на меня, и тут же глаза ее начали пустеть и меркнуть. — Идем, приляжешь. с этим не шутят. — Да что ж лежать-то я буду. Людей назвала... — Пошли-пошли. Тут душно, накурено. Маня, с сожалением окинув стол, вяло поднялась, и я незаметно для гостей, занятых разговорами, отвел ее в кладовушку с маленьким, в лист писчей бумаги, оконцем, где была какая-то постель. Маня прилегла навзничь. Боковой свет резко вычертил ее грубый мужичий профиль с крупным вислым носом, какой присущ всей нашей породе. Но у Мани эта топорная аляповатость передалась особенно въедливо. Она и в девках не слыла красавицей, и я не знаю, чем приглянулась она дяде Якову, любителю всего изящного, аккуратного. Разве смолистой надежностью только? Здесь, в тихой полутьме закутка, было слышно, как за стеной отчужденно, занятый своим славным сегодняшним делом, бражно гудел и бурлил переполненный дом, и неподвижно лежавшая Маня ревниво, всем своим существом впитывала это желанное, давно задуманное гудение. И как раз в эту самую минуту игристо брызнула Сашкина гармошка, и кто-то из девчат, со звонцой в голосе выхватил первый попавшийся куплет: Вот на четвертом этаже Окно распахнуто уже, Еще окно, еще окно, еще одно-о-о... Остальные обрадованно подхватили: Эта песня для кварталов пропыленных, Эта песня для бездомных и влюбленных... И та, первая, опережая других, вызывающе взвилась, взлетела еще выше и там, на одной только ей доступной высоте, горделиво парила тонким красивым голоском: И поет ее влюбленная девчонка В час заката у себя на чердаке... — Это Санина выводит, — одобрила Маня, глядя в потолок. — Ишь как тоскует. — Уже завел? — С самой зимы чуб прилизывает... Она умиротворенно перевела дух. Видно, ей нравилась эта песня. А может, и не столько сама песня, сколь просто пение за ее столом в ее долго молчавшем доме. — Ты иди, гуляй, — сказала она. Я взял ее руку, пощупал пульс. — Тебе к врачу бы надо. Маня не ответила, а лишь неприязненно сдвинула брови. Я озабоченно попросил: — Ну хотя бы не пей больше. Нельзя тебе. — С добром возиться да в добро не стать? — она слабо усмехнулась. — Когда заводишь, дак и попробуешь. Кашу варишь и той зачерпнешь: солена, не солена... А тут как не испробовать: ведь другим пить... Ну, стопочку да другую — вот и напробуешься к концу дела. — А тетка Лена как? Тетка Вера? — Дак и они... Ить детей куча... (Тогда еще ни Мане, ни мне не могло быть известно, что через несколько лет тетка Вера вот так же, придя с поля, ойкнет и замрет на постели в чем была — в сыром ватнике, в резиновых сапогах с прилипшими к подошвам бурашными листьями. Тоже, бывало, все от сердца рюмочкой лечилась. И останутся одни с Аполлоном ее восьмеро...) — А кто нынче не пьет? Все бабы, которые войну пережили, все до единой. Разве уж которой нельзя вовсе. А теперь дак и девки почем зря глотают. А пацанва — ишо только в третий класс ходят, а уже четвертинку с собой в школу берут, на большой перемене в кустах высасывают... — Глаза ее опять засветились смешком. — Да што пацаны! Захожу тут к одной... Ну, сказать, знакомая... Как раз в самое пекло попала: печка пылает, бак бурлит, окна припотелые, ну, как положено. Заболтались мы с ней, а пацаненок ее бесштанный, грязную попу мухи облепили, подладился к бачку и подставляет ложку под шнурок. Ждет, постреленок, пока накапает. Выждет — и в рот. Опять выждет — и опять в рот. И даже не морщится, токо покрякивает, как большой. Мать подскочила, давай его нашлепывать по голой заднице: ах ты, поганец сопливый, рано тебе ишо, рано. Штаны вон на плетне сохнут, а ты уже опохмеляешься. — Грузный Манин живот затрясся в смехе. — И грешно смеяться, да... чево делать, коли смех берет... глядеть на такое. А все ради них стараешься. Да и при них же! Она долго потом лежала молча, большая, громоздкая, с выпиравшим бугром живота, будто выброшенная на песок моржиха. Взгляд ее был спокойно устремлен в оконце, в безмятежную майскую синеву, где веселыми росчерками промелькивали касатки с вильчатыми хвостиками. И, не отрывая от ласточек глаз, она с тем же спокойствием объявила: — Меня уже и судили за это. Год давали. Я тоже уцепился взглядом в окошке за наплывшее облачко, похожее на ватный тампон, и стал наблюдать за ним, как оно наискосок пересекало оконный квадратик. — Поскольку дети, дак не сажали, посчитали условно. Подписку только взяли, мол, случай чево — не пеняй. Облачко достигло середины оконца, и было похоже, что ласточки, мелькая, общипывают его со всех сторон. — С год терпела, не притрагивалась. А потом думаю: сщезни оно все, буду помаленьку да с опаскою. Шутка ли — четверо, а дома одни огурцы да картошка. Вот тоже комедь! Вырыли мы с Севой в погребе затулок на случай чево, штоб прятать там причиндалы. Ну а когда сусло затворю да плиту почну кочегарить, ребятишек в дозор высылаю. Севу с Колей — на зады, на огородную дорогу, Саню с Нинкой — на улицу: дескать, играйтеся, а сами поглядывайте. Да смотрите не прозевайте. Вроде как оборону держу. Курская дуга... Ну а сама, значит, в это время колдую... Бывало, только прилажусь, вот тебе бежит кто-нибудь: скорей, мамка! К Цыганихе пошли! Ой, лихо мое! Бак в самый раз разошелся, клекочет, не подступиться. Чево делать? С чего начинать? Давай его вожжами обвязывать да горячий, паровой с печи воротить. Ну а потом волоком через двор да в погреб на вожжах-то. Затолкаю в тот потайной притулок, а сверху тряпьем, хламом всяким, да ишо пустую бочку сверху накачу. Вот так упыхкаюсь, пока с главным идолом-то управлюсь. Да отпыхиваться некогда, бегу скорее в избу дух изгонять: двери-окна настежь, ребятишки рушниками, полами, кепками махают, скорей за одеколон — припасла для такого случая. Набираю в рот «Кармену» и давай прыскать, карты запутывать. Поглядеть в окно, дак сумасшедший дом: дети бегают, тряпками машут, баба патлами трясет, глаза выкачены... Ну потеха! Цирк! Ну заходят... На том месте, где у меня бак стоял, уже чугун с картошкой: мол, ничево не знаю, ничево не ведаю. «Здрасьте». — «Здрасьте...» Глядят, носами тянут, а у меня — на-кось вот, цветами пахнет. Ну и маленько картохою. А я ишо и ребятишек заставлю барахтаться: дескать, нечево им бояться, все у нас ладно, как у людей. Прости мене, грешную! — Ох, Маня! — посмеялся и я. — И верно, жарить тебя будут на сковородке. — А я и не отказываюсь! — она подхватилась, оперлась на локоть. — Я согласная! Чево было, то было. Да и чево меня жарить — я уже жарена. — Лежи-лежи. Маня послушно опустилась. — Ну хорошо. А куда же ты потом все это девала? — Носила в город. Да и не я одна, многие носили. Был там такой человек-перекупщик. Ну, конешно, за полцены. А полную цену это уж он сам брал. Потом этот человек кудай-то делся. Видать, милиция изловила... Ну да свято место пусто не бывает, нашелся другой. А потом стали и нас ловить. На пароме. Которые подозрительные, тех тут же, на берегу обыскивали, заглядывали в корзины, котомки. Мы на время подзатихнем, а спустя опять давай выход искать, кумекать. И докумекали: покупили в аптеках резиновые грелки, начали в грелки наливать. Положишь пару-тройку, а сверху огурчиков али чево. Проверяльщик копнет — вроде нет бутылок, и невдомек, что горыныч-то на самом дне, ничком распластался! — Манины глаза плутовато заискрились. — Дак и это разгадали! Целая война: власть себе, а бабы — себе, кто кого обхитрит. Ну чево? Раз они так, мы тади этак. Придумали грелки не в корзины класть, а на себя цеплять. Одну — на спину, а другую — промеж титек. И опять пошло дело — ступаешь на паром смело. Корзину опрокинут, а там ни шиша. — Она снова засмеялась, даже закашлялась, лежа навзничь. — А и верно говорят, черт шельму метит... Все б ничево, да у одной грелка возьми да и прохудись! кап да кап, а она, дуреха, знай себе бежит, поспешает. Подошла к парому, проверяльщики ноздрями шевелят, чуют, разит от бабы. Стали копать, корзину наземь опорожнили — нету ничево. Што за причина — ничево нет, а пахнет? Ну-ка, говорят, дыхни. Баба дыхнула — нет, не пила! Нюхали-нюхали и нанюхали: сзади юбка мокрая. Давай бабу разоблакать, одежку с нее стаскивать. Ну и нашли! И начали опосля того всех ощупывать. Как видят, не по сезону одетая, за шкирку и в раздевальную будку. А там-то уж до всего докопаются... ой, страму-то натерпелись! — И что же? — А што... Куда спрячешь? И решила я больше на паром не ходить. Раз проскочишь, другой, глядь — и попадешься. А у меня уже судимость была... Дак я чево: отверну в сторонку, в кусты, разденусь, покидаю все в корзину — да вплавки. Уж, бывало, иней на траве. Выскочу на тот берег, пар с меня — как с лошади, скорее глотну из горла, штоб согреться и бежки-бежки, трусмя-трусмя... Я-то не додумалась, как надо бы, а некоторые и тут нашли выход, похитрее грелок: палки себе алюминные завели. Как раз на литру, а то и поболе. Идет, опирается, вроде бы с батожком. Бабы — они до всего допрут. На хитрый запор и отмычка вот она. Мне бы тоже такую палку заиметь, а я, дура, все плавала, пока не захворала. Вот как скрутило, вот как узлом завязало! Всю-то зимушку напролет корежило, левая нога даже начала отниматься. Да, слава Богу, на печке отлежалась, на каленых кирпичиках. С тех пор — ша в город носить. Все больше с солдатами имела дело. Тут раньше лагеря стояли в нашем лесу, дак я с ними больше имела дело. Бывало, здук-здук в окошко. Зыркну меж занавесок — пилотка. Кричу Нинке: «огурцы на стол! Живо! Солдаты пришли!» Ну зайдут: «Здрасьте». — «здрасьте». Садятся за стол, огладят стриженые головы. А на столе уже огурчики порезанные, камсичка с лучком. За столом им интереснее, чем пить по кустам. Волю напоминает, вроде как дома. И мне никуда не надо бежать, страху набираться. А за посиделки — что дадут: кто банку тушенки, кто сахару, деньгами, правда, редко — какие у солдата деньги? А кто и солдатское бельишко выложит. Начнет разворачивать, чтоб показать. А я остановлю: ладно, не надо, только чтоб не дырявое и не вшивое... Наш участковый, Иван Поликарпыч, дай Бог ему здоровья, хоро-о-оший человек, знал, что ко мне солдаты ходят, и просил только: «Ты, Марья, поаккуратней, а то и тебе несдобровать, и мне неприятности по службе». Входил в мое положение, не обижал — а все из-за детей. А так-то он строгий, кому зря потачки не давал, особенно которые от жадности, сквалыжничали. Только скажет: «Смотри табаку не добавляй, нехорошо это». А и верно, иные подсыпают. Первый загон возьмут, тот крепкий, а когда остатний пойдет, ванек по-нашему, туда махры и подмешают. На другой день места себе не найдешь. Не мне это говорить, а и то руки-ноги за такое повыкручивала б. — А как же под суд попала? — Да как? Абнакавенно. Только не подумай, Иван Поликарпыч тут не замешан. Не ево работа. Это из самово района налеты делались. Целой бригадою. Вроде как неводом всю деревню обкладывают. Ну и я тоже попалася. Тарабанят в дверь, а у меня как раз капель пошла. Глянула в щелку, а на порожках сразу двое, а под окнами еще по одному. Ох, мать твоя курица, отец кочет! Ну, отперла дверь с крючка, куда денешься? Лейтенант сел писать протокол. Молоденький такой, ну, можа, чуток постарше мово Сани, но такой ершистый из себя, бровки сдвинуты, губки поджаты. «Ты, — говорит, — сознаешь, что совершаешь преступление?» «Сознаю. Я уже, — говорю, — тады преступление сделала, што четверых народила». «Ты мне брось, — кричит, — детьми спекулировать! Не у одной тебя дети. Ну-ка, покажь колхозную книжку». Подаю. Полистал, молча возвернул. А чево он мне скажет? У меня за тот год двести двадцать пустопорожних дён было. «Распишись, — говорит и пододвигает бумажку. — Лучше бы, — советует, — корову завела, чем этаким молоком из-под бешеной буренки детей выкармливать, преступников растить. Избаловалась на легких заработках». Ну дак чево ему скажешь, дите ишо. Коровку купить — не балалайку. Была у меня и коровка, да как ишо немец отнял, так с той поры и нету... Выволокли мою бражную хвабрику во двор, лейтенант взял в сарае ломик и давай по бачку садить. Весь бок ему издолбил, во каких дырок наделал, полилась по двору юшка. Запахло подушечками. А бачок у меня был хороший, в эмтеэсе варили, так жалко, так жалко! Двое милиционеров вытолкали его сапогами за ворота да котом, котом под гору. А потом размахнулись и зашвырнули в речку, только бульки пошли. Мимо кладовушки, через сени шумно протопали гости, повалили во двор, на волю. Запиликала гармошка. Маня прислушалась к топоту, вздохнула. — Ну вот... С полгода ни за што не бралась. А жизнь-то поджимает, спуску не дает... Наконец очапалась я, выждала ночку потемней, дождик накрапывает, разбудила Севу с Колей, спихнули на воду чужую лодку и поехали, таясь, как преступники, искать то место, где бачок утопили. Я гребу легонько, штоб не было плеску, а Сева прилег на носу, грузик на веревке свесил, подергивает: не звякнет ли? Сколь мы барахтались под кручкой — и не упомню. Дождь булькатит по воде, сами все мокрые. Вроде тут должон быть, а железного стуку не слышно, гирька глухо обо дно бьется. В половодье снесло, что ли? А можа, и песком затянуло. Уж и вертаться решили, да тут-то и звякнуло. Ну, чево делать, как доставать? Хотели зацепить кошкою — не зацепляется. Крюки скорыгают, а не задевают. Шепчет мне Сева: «давай, мам, нырну». «Куда ж ты, — говорю, — сынок! темень, ад кромешный, да мало ли чево, не смей даже и думать!» А он потихоньку поздевал с себя все да и шмыганул за борт. Я так вся и захолодала, минутки-то эти, пока ево не было, за век показались. А ево нету и нету. Только дождик пошумливает. Вот, слава Богу, слышу, Сева оттудова за веревку дергает, знак подает, чтоб тащили. Ухватились мы с Колей — ох и чижолый, — но пошло, пошло, да и выволокли, втащили в лодку, все руки изорвала о рваные бока. — На что же он тебе, дырявый-то? — не понял я. — Хе, милай! Голь на выдумки хитра! — засмеялась Маня. — Новый бак заводить дорогова стоит. А я как? Зашла на другой день в эмтеэс, шепнула одному, на аварийке работал. У него там в машине это самое дело... как ево... ну шланги, шланги-то?.. — Автоген? — Ага, ага... «Ладно, — говорит, — тетка, как-нибудь буду ехать мимо, заверну». Да и завернул, не соврал. Нашлепал латок, страшон стал, корявый, пятнатый, спешил малый, латал — оглядывался... Ну да мне на комод не ставить, лишь бы капало. — Значит, тогда и суд тебе был, как бак порубили? — Не! Тогда только оштрафовали. А это опосля меня ишо раз заштопали. Тот же самый лейтенант. Бак-то он не нашел, мы его с Севой успели подземь схоронить в погребке, а бутылки нашел-таки. Я их по глиняным кувшинам рассовала и — в печку, вроде как молоко томится... Думала, не найдет. А он, до того пронюхливый, возьми да и загляни туда. Как так, коровы нет, а кувшины в печи? «Я, — говорит, — тебя предупреждал? Предупреждал! Не хочешь проявлять сознательность — пойдешь на трудвоспитание». А куда ж меня больше воспитывать? — изумленно уставилась на меня Маня. — Глянь руки мои, куда пальцы загнуло. Как у бабы яги. Ну-ка в войну поле на себе поднять! В колхозе ни тракторов, ни лошадей, дадут, бывалыча, на двор норму, и паши как хочешь. Которые с коровами, те хоть скотину запрягали. А нам, бескоровным, чего делать? Да соберемся артелью, по нескольку баб, станем в постромки и — пошел гузню рвать! А земля не то што теперь — забурьяненная, одичалая за войну. День так-то плуг потягаешь, аж ноги гудут, как телефонные столбы в сиверку. Ну дак понимали: фронту помочь надо. — Ну хорошо, теть Мань, — перебил я. — А из чего все это делается? Где что брала? Сырье-то, сырье. — А где?.. Которые бурак помаленьку с поля таскали. Ну дак за это строго, при Хрущеве было — за пяток бураков срок давали. Это уж самые отчаянные шли на такое, иные исхитрялись: как только бурак начинают возить — посылают ребятишек на большак, подальше от деревни, чтоб след от себя отвести. Ребятишки поперек дороги положат жердину, а сами в кустах затаятся, ждут. Вот тебе машина едет, бурак в самый закрай. Ну палка и палка, мало ли чево на дороге валяется, шофер гонит себе, не обращает внимания. А машину-то и тряхнет на неровности, глядишь, два-три бурака и выпрыгнут за борт. Дак и без жердины сколько так-то порастеряют на ухабах. Вроде и не воровство, ребятишкам даже забава, а за день этак-то и натрусят мешочек... Я-то бурака не трогала и детей своих не посылала: у меня уже судимость была. Я так: пять кило конфет возьму — вот тебе и затрава. Пять кило подушечек, самых дешевых, по десяти рублей. За них мне никто ничево. А штоб незаметно было — я куплю маленько в одном магазине, маленько в другом. Из них получается пять литров хорошева пития, без «ванька». И запах приятный. Ну вот и считай мои капиталы. Литру я отдавала барыгам по двадцати рублей. (Маня вела счет по действовавшим тогда ценам, поскольку денежная реформа к тому времени еще не подоспела.) Ежели в две недели раз соберешься, изгонишь, стало быть, с пяти литров получается сотня припеку. Из ее половину сразу откладываешь опять на подушечки. А остальная половина — твоя. Вот на эти полсотни и пляши, считай, две недели. А чево на них, ежели селедка пятнадцать рублей? Выходит, на три кило селедки всей-то моей поживы. Дак одной селедкой жив не будешь, да я ее и не брала, не по карману. А домой идучи, набирала чево подешевле: камсицы, хлеба, ну, когда бубличка ребятишкам. Бежишь домой, себе мороженова не купишь: хочется, да все жмешься, шутка ли, два рубля отвалить! А уж обновку какую справить — и не рассчитывай. Што у солдатов разживусь — сапожонки какие али тряпку, — то-то и носится. Это я тебе как перед Богом. Была б моя возможность, да разве я б маралася, вся душа в синяках. А мне ишо продналог выплачивать. Есть корова, нет ее, двести литров молока отдай. Где хошь бери, а рассчитайся. Да сто штук яиц. Да два с половиной кило шерсти. Да тридцать два кило мяса. Да заему сколь. Мне ежели рассчитаться за все это, полгода надо, штоб из бачка капало... — Теперь тебе и без бачка обойтись можно, — сказал я. — Дети выросли. Сергей вон скоро приедет, работать станет, корову заведете. А там и Николай воротится. Маня огладила лицо грубыми, уродливыми пальцами, сгребла со лба прядку сивых волос. — Да уж скорей бы... думала ли я девкой, што со мною такое станется? Сколь страху-то пережито за те-та самогонные копейки! Да позору! Рази ж я жить по-людски не хотела, штоб не скрадничать, не таиться? Сплю, а мне только и снится: вот идут, вот здучатся. А у меня все расставлено. Прячу-прячу причиндалы, а они, проклятые, изо всех углов торчат. А то, снится, убегаю. Вот бегу, вот бегу! По кустам, по крапиве, клочья от себя рву, ноженьки мои подкашиваются, и дыху никакова нету, а сзади в свисток свистят, кричат: держи, держи ее, такую-рассякую... А уж того страшнее, когда привидится — судят меня. Уж который раз одно и то ж вижу: большой-пребольшой зал, народу полно. В первом ряду участковый Иван Поликарпыч сидит, рукой от меня застится, по обе стороны от него — детки мои перепуганные, соседи, подружки самогонные... Иной раз такая казня привидится, на што тебе суд на яви. Проснешься ночью, сердце бухает, пот ледяной... Маня опять задергала животом, и я не сразу сообразил, то ли она смеется, что-то вспомнив забавное, то ли плачет. У нее ведь не поймешь: и то и другое перемешалось, как в переломную погоду. Но она отвернулась, и я догадался, что Маня не смеялась. — Тот-та бак все печенки мои переел! — вырвался вдруг из нее полузадушенный вскрик, и она поспешно принялась перехватывать слезы, размазывать их по лицу. — Ни дня, ни ночи от него не вижу. Она нехорошо, по-мужицки выругалась. Я смущенно уставился себе под ноги. — Будь ты проклят! Огнем бы тебе гореть! Маня подхватилась, села на топчане. Грубыми, неуклюжими пальцами она скребла по груди, рвала рюши на новом платье, дыша мелко, прерывисто. Лицо ее покрылось бурыми пятнами, тогда как неухоженные разлатые губы бескровно побелели. — Теть Мань! Теть Мань! — не на шутку испугался я. — Тебе лежать надо... Сейчас воды принесу. — Не нада мне ничево! — она дышала мелко, прерывисто. — Ничево не нада... Я схватил ее за плечи, пытаясь опять уложить, но она вдруг налилась какой-то неукротимой, упрямой силищей и дико, не узнавая, так глянула на меня, что я отступился, бормоча что-то растерянное, бестолковое. — Пусти! — Маня больно толкнула меня в грудь. — Пусти мене. Щас я его, заразу... Я его щас... Во дворе, в тени под плетнем, Сашка, сидя на перевернутом ведре, играл на гармошке; рядом по обе стороны от него пристроились на корточках Сима, дядя Федор, дядя Аполлон и еще мужики, несколько подростковых пар лениво, разморенно танцевали, когда Маня, а вслед за ней и я выскочили из кладовки. Я не мог предвидеть, что она замыслила, и потому не упредил ее движение. А она на бегу сцапала в сенях подвернувшийся топор и, будто объятая пламенем в своем красном платье, вылетела с топором во двор на солнечный свет. Куры брызгнули от нее в разные стороны, завизжали и разбежались перепуганные девчонки. Мужики оторопело замерли под плетнем. — Я ево щас, падлу! — сорванно и полоумно взвизгнула Маня, встрепанная и дикая. — Ма-а-а! — где-то за сараем истошно заверещала маленькая Нинка. Первым вскочил дядя Федор, за ним, отшвырнув гармошку, подлетел Сашка. — Да ты что, ма? — крикнул он, все еще не понимая, что случилось. — Марья... — смело пошел на нее Федор. — Ну-ка, брось, топор... не дури... Что за шутки?.. Маня, ослепленная солнцем, загнанно озиралась. — Дай, говорю, топор... — строго настаивал Федор. — Дай сюда. — Да што вы смотрите! — махал руками Сима, однако не подходя близко. — Она же спятила! Веревку, веревку давай! Сашка, где веревка? Вязать ее надо! Сашка, белый весь, побежал куда-то. — Хватайте ее! — визжал Сима. — Она же всех порешит! — Да погоди ты... — коротко обернулся дядя Федор. — Чево... орешь? — Нечево мене ловить. Хватит! — сипло, остервенело вскрикнула Маня, и топор в ее руке полоснул меня по глазам зловещим солнечным взблеском. — Отойдитя! Никто не подходи! И ты, Хведор, не лезь... Она кинулась к погребице, скрылась под ее соломенной застрехой, и, пока мужики растерянно толпились, не понимая, что стряслось, оттуда с грохотом выкатился пустой бак — уродливый от бесчисленных вмятин и грубых автогенных заплат. — хватит! Хватит мене ловить! — выкрикивала она, соскребая с лица спадавшие космы. — Нечево... Вскинув руки клином над головой, вся подавшись вверх за топором, она с тяжким выдохом рубанула по баку. Бак пусто гукнул и осклабился косой рваной дырой. Вырвав из надруба топор, Маня принялась махать наотмашь, вкладывая в свои замахи всю скопившуюся ярость: — Кормилец, падла! Поилец, гад!.. Отец родной! Всю душу вынул, стерва! У-у, пар-ра-зит! У-у!! А-ах! Э-эх! — Змейку! Змейку не тронь! — кричал Сима. — Побереги, дура! Еще сгодится! — А-а, змейку тебе?! — услыхала Маня. — На вот! Змея тебе подколодного! У-ух! — и она зло секанула по выпавшему из бака крупно перевитому патрубку. — На тебе змея! На, на... Отшвырнув топор, она принялась было босыми ногами пинать посудину, не обращая внимания на остро торчавшие клоки железа, но вдруг, пошатнувшись, медленно осела на пыльную землю и, обхватив голову, запустив пальцы в волосы, крупно и тяжко затряслась обмякшим и рыхлым телом. Прибежавший Сашка молча стоял над ней, теребя в руках ненужную веревку. — Бери ее, — кивнул мне дядя Федор. Мы подхватили ее, безвольную и покорную, и понесли в дом.
* * * Ее положили все в той же кладовке. Кто-то из девчат сбегал домой, принес ландышевых капель. Я насильно влил ей полстакана разбавленной микстуры, потом из еще горячего самовара наполнил сразу две Маниных самогонных грелки, висевших тут же в кладовушке на гвоздиках и с которыми она, как я догадался, некогда пробиралась на паром, подсунул их под ее ноги и укрыл теплым одеялом. Все это время, пока я возился с Маней, Сашка отрешенно сидел у изголовья, подперев голову кулаками. С его колен петлями свисала все та же толстая пеньковая веревка. Отвернув голову к стене, Маня наконец затихла. По ее редкому, но ровному дыханию я понял, что она уснула. — Тебе к каким? — спросил я полушепотом Сашку. — А? — отозвался он, не поднимая головы. — Во сколько, говорю, являться? — Поезд в половине пятого. Я взглянул на часы: было начало второго. — Ну, ты давай не расстраивайся. Это у нее просто нервная истерика. Столько накопилось. Все обойдется. Сашка не ответил. В горнице девчата, тихо переговариваясь, убирали со стола. Маленькая Нинка, перепуганная случившимся, послушно и готовно выполняла все их приказания: относила на кухню вымытую посуду, недоеденную закуску. Во дворе под плетнем сгрудились парни и мужики, и я подошел к ним. На Сашкиной табуретке стояла начатая бутылка, тарелка с огурцами. Сима отмеривал в единственный стакан и раздавал по кругу. Вскоре подошел и Сашка, ему тоже плеснули, но тот отказался, подобрал брошенную возле сарая гармошку и повесил ее на тын. — Все собрал? — спросил его дядя Аполлон. — А чего собирать? — Ну как же... Дорога небось дальняя. — А! — Сашка безразлично дернул плечами. — Ложку, котелок... — сказал Сима. — Это первым делом иметь при себе надо. — Котелки теперь не берут. — Ну харчи. Смотря куда повезут, а то и неделю будешь ехать. — Не помру. — Сашка, привалясь, скрипнул плетнем, достал папироску. — Да брюки-то хорошие смени, — наставлял Сима. — Туда в чем похуже. А то потом не отдадут. Как же, будут они тебя дожидаться, пока отслужишься, беречь твое шмутье, склады занимать. Вас вон сколько пойдет. — Отдадут! А не отдадут — потом другие куплю. — Широ-окай! За материным-то горбом. Вон мать валяется... — Да ладно вам! — вспылил Сашка. — Что я, хуже других, что ли? В рваных пойду. Армию позорить. Подумаешь, штаны! Я их в колхозе на водовозке заработал. А приду — еще заработаю. — Во! Порох! — крутнул головой Сима. — Не скажи ничево старший. Они нынче все такие. Грамотеи! — А ну вас... — Сашка отшвырнул папиросу и, проходя мимо меня, сказал: — Пошли, дядь Жень, искупаемся. Еще есть время. После бессонной ночи и непредвиденного застолья меня порядком разморило, и я охотно согласился сходить на Сейм освежиться. За нами увязались еще несколько парней, Сашкиных дружков-погодков. Через гать минули затон, обмелевший, заболоченный, наполненный киселистой тиной — тот самый, где некогда нырял Севка за утопленным баком. Теперь здесь с упоением барахтались толкачевские утки, выставляя к небу остренькие попы, они доставали из тины уже успевших опузатеть головастиков. Но луг был по-прежнему хорош. Еще без цветов, по-майски короткотравый, в плоских и незлых розетках молодого татарника, он манил своей ликующей зеленью, дрожа впереди парным маревом, и не было терпения, чтобы не разуться и не побежать по этой вольнице босиком! Ребята и в самом деле помчались взапуски, на бегу стаскивая рубахи, майки. Должно, им наскучило чиниться за столом, разыгрывать из себя взрослых, и теперь, вырвавшись на свободу, они бежали, совсем как пацаны, дурачась, горланя, швыряя друг в друга праздничными башмаками. Я еще только подходил к берегу, а река уже ходила ходуном от загорелых тел, вскидывалась солнечными брызгами, била в глиняный урез растревоженной волной. Искупавшись, мы полежали на чистом песке, еще не истоптанном коровами, и молча, под умиротворенное журчание реки стали одеваться. Перед тем как обуть башмаки, Сашка еще раз вошел в воду, поддел чистую струю обеими пригоршнями и, окунув в ладони лицо, постоял так неподвижно — лицом в ладонях. — Ну, прости-прощай, речка! — сказал он с натужной веселостью. — Все! Откупался! Где-то я еще буду пить, чью воду?.. Потом он долго, старательно, а скорее машинально, уйдя в себя, причесывал мокрые волосы, со строгой задумчивостью глядя куда-то за реку, и в эти минуты отрешения в нем, еще недавно ребячливо кувыркавшемся в воде, как-то исподволь, будто светлая тень, скрадывая все беспечно мальчишеское, проступили приметы спокойной, сдержанной мужской зрелости. Я украдкой наблюдал за ним и даже любовался: он был росл, не по годам статен, с какой-то изысканной покатостью в широких плечах. Высокая сильная шея, легкая голова с продолговатым овалом лица, глаза по-девичьи голубые, хорошая мужская большеротость и даже нос — наш, фирменный нос, — у Сашки был по-своему аккуратен, сух, с приятной горбинкой. Красавец парень! Черт возьми, подумалось мне, откуда у него эта классическая элладность? Неужто Маня, беспородная, серийная, деревенская баба, сама кое-как вытесанная топором из суковатого комля, хранила в своих генных тайниках задатки к такому совершенству? А главное, как исхитрилась она выходить такое, не прибегая к дистиллированным кефирам и витаминным допингам, считай, почти на одной хамсе и картошке? Да не одного, а троих таких парней? Нет, непонятна мне эта кибернетика! Я мысленно примерял Сашке солдатский мундир. Брюки еще сойдут сорок шестого размера, но сам китель надо уже теперь искать среди пятидесятых номеров. Что и говорить, доставит он мороки каптенармусам! Но зато, когда застегнется на все пуговицы и опояшется широким ремнем, какой это будет отменный гвардеец! Никто и не подумает, что ему только семнадцать. Предвидел, как на призывном пункте будут зариться на него представители родов войск: хорош он и во флот, и в ракетчики, и в столичный гарнизон для парадных шествий, и в почетный караул при встрече заморских президентов. Да и в офицерскую школу — ему бы золотой пояс, белые перчатки и легкий кортик на бедро... Только с грамотишкой у него слабовато: семь не то шесть трудных, не каждый день хоженных деревенских классов не с лучшими отметками. Обычная безотцовщина... — Ну пошли, что ли? — наконец напомнил я Сашке. В горнице на белом, прибранном столе шумел ведерный самовар, весело сиявший надраенными боками, отражая в них пестрое окружение конфет, печенья, бубликов. В синей эмалированной миске восковатыми глыбами желтел мед, должно быть, принесенный дядей Федором, заведшим в последние годы несколько уликов. К великому своему удивлению, я увидел и Маню, молча цедившую из самоварного краника в чашки и стаканы. Бледное, слегка припухшее лицо ее было спокойно. Гости в ее присутствии со сдержанной сосредоточенностью прихлебывали из блюдечек, и только девчонки на другом конце стола иногда перешептывались, не решаясь первыми нарушить больничную, напряженную тишину в доме. — Кушайтя! Кушайтя! — время от времени поощряла Маня виновато-томным голосом. — Аполлон! Хведя! Пейте вволю. — Да мы пьем... Увидев вошедших, Маня поворотилась и к ним. — Ребятки? Чайку на дорожку! Попейте, попейте горяченького. — Дак и тово... — сказал дядя Федор. — Делу... гм... время, потехе час. Надо бы уже и... понимаешь... выходить. — Сичас, сичас пойдем, — кивала Маня. — Я тебе, Саня, сумочку там сготовила.
* * * К поезду, кроме гостей, потянулась чуть ли не вся поречная улица. Провожающие сами собой рассортировались по обособленным кулижкам. Впереди всех в праздной веселости, с шутками и всплесками частушек сразу под три гармошки, широко и вольно — кто где хотел и с кем хотел — брел по звонко-зеленому майскому лугу толкачевский молодняк — парни почти до единого в белых рубахах и галстуках, девчата все в пестром и веселеньком, будто полевое разнотравье. За ними двигался с десяток разнокалиберных мужиков — почти все поголовье, уцелевшее после войны, — еще и не деды, но без должной матерости, одетые расхоже, в мятых штанах, с кирпично заветренными лицами, оттенявшими седые вихры и нестриженые загривки под насунутыми кепками и картузами. Двое не то трое из них приволакивались, опирались на батожки. Они шли, озабоченно поглядывая по сторонам, как бы прицениваясь к нынешним покосам, нагулу бродившего поблизости скота, к одуванчиковой россыпи первых гусиных выводков, каждый на свой лад радуясь выпавшему случаю оторваться от наседавших дел и забот и пройтись так вот, руки за спину, по вешней луговой вольнице. Баб набралось во много крат больше, чем мужиков, что было естественно и привычно в итоге кровопролитной войны. Еще и теперь женщины, Манины сверстницы, сплошь обездоленные, безмужние, мучимые ломью в суставах и поясницах, шамкающие полупустыми ртами, напрочь утратившие следы былой девичьей свежести и стати, составляли основное население послевоенных деревень и главную животворящую силу тогдашней российской земли. Они и поныне не оставляли своего первейшего ремесла — тетешкаться с ребятишками, — теперь чаще с городскими заезжими внуками и внучками. С бабьей ватагой шла и Маня, пламенея своим маковым праздничным платьем. До станции было версты четыре ходу: сперва лугом, берегом реки, а потом долгим песчаным узволоком, где буксовали, рвали моторы даже грузовые дизеля. Пешему человеку эта гиблая верста тоже нелегко давалась, особенно с ношей или с похмелья. Еще пока шли лугом, по ровному, Сашка раз да другой подходил к матери с попыткой отговорить ее не провожать дальше, не месить зыбучий песок после сердечного приступа, а попрощаться тут, на бережку, и поворотить обратно. Но Маня не хотела слушать этого обидного совета при народе, отпихивала от себя Сашку, кобенясь: — Да что ты меня все гонишь? Чужие люди идут, а я, мать родная, брошу тебя, что ли? Да ни в жисть! — Тебе полежать надо бы, успокоиться. Ведь только валерьянкой отпаивали... — Нечево меня укладывать. Еще належусь, успею... — Не надо бы тебе так-то. — Сашка опять взял Маню под руку. — Пойми, мама, боюсь я за тебя... — Да чево бояться? Чево страху за зря накликать? — Маня решительно высвободила руку. — Лучше налил бы рюмашечку. Поди спроси у мужиков. — Нету у них ничего. Все допили. — Ну тогда гляди!.. Маня отпихнула ничего не подозревавшего Сашку, в два прыжка подскочила к обрыву и со всего маху, взмелькивая красным подолом, ринулась вниз головой. Раздался тяжкий всплеск, будто в реку обрушился многопудовый кусок дернины. Отшвырнув жалобно взмыкнувшую гармошку, Сашка, в чем был, сковырнув одни только лакированные штиблеты, кинулся следом. Набежавшие двое парней, мгновенно посбросав одежку, тоже ринулись за Маней. Народ испуганно зашумел, запричетывал на обрыве: — Чево наделала! — Ополоумела, что ли? — С такой кручи! Да ишо выпимши... там ить дна нетути... — Грех-то какой! — Бабы, бабы! — понеслось по лугу. — Манька утопла. Бегущая сквозь века, безразличная к человеческому бытию, сомкнувшаяся над Маней и ее спасителями река, за время, пока все остальные онемело вглядывались вниз, вновь обрела свою прежнюю многоструйную зеленоватую устремленность, и даже перепуганная рыбья мелочь снова затемнела, замельтешила на прежних своих местах под зыбкой речной поверхностью. — Мужики! — метались на берегу женщины. — Да что ж вы глядите, ей-богу! Несколько молодых ребят принялись стаскивать с себя рубахи, как десятком метров ниже по течению неожиданно показалась Манина голова. — Да хватайте же ее! Ну что вы все как онемели! После затяжного, как в былой молодости, нырка, так перепугавшего всех на обрыве, Маня принялась колотить ступнями в клетчатых домашних тапочках, выбрызгивая целые взметы искрящейся воды и подгребая под себя попеременно лапищами, собачьим плавом направилась к береговой осоке. Тут и налетели на нее Сашка и еще двое ныряльщиков. Они бесцеремонно подхватили Маню и выволокли ее сперва на береговой приступочек, а затем, переведя дыхание, и на сам травяной берег: Бабы с осуждением насыпались на истекающую водой Маню. — Ну напугала! — Рази так можно? — Снимай платье, давай выжмем. Мы загородим... — А-а! Ладно. Сама высохну. Красота! — вдруг восторженно оповестила Маня. — Благодать-то какая! Вода — парное молоко! — Да с чево, с какой досады так-то вот прямо в одежке в реку сигать? — А чего он домой гонит? — кивнула она на тоже мокрого Сашку с зеленой россыпью ряски по белой рубахе. — «Полежи» да «полежи»... Ну как злу не быть! Чево меня заживо укладывать? Ты дай мне ружжо, дак я заместо Сашки служить готова. И она, истово взвизгнув, крутнулась вокруг себя, осыпав окружающих щедрой капелью с взлетевшего колоколом кумачового платья. — А ну-ка, Саня... — пришлепнула она ладошками и сбросила с ног набрякшие водой матерчатые тапочки. — Сольдиков! Сольдиков мне сыграй! Которые за два гроша! Сашка подобрал с земли гармонь, вздел ремень прямо на мокро проступившие лопатки. Подошли и те двое гармонистов, и они, покивав друг другу в знак готовности, разом распахнули ситцевую цветь дружно вздохнувших мехов: Эта песня за два сольди, за два гроша. С нею люди вспоминают о хорошем...
Здесь читайте:Носов Евгений Иванович (р. 1925)
|
|
ХРОНОС-ПРОЕКТЫ |
|
Главный редактор Юрий КозловWEB-редактор Вячеслав Румянцев |