ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:
|
Роман-газета 7’04
Новая повесть известного воронежского прозаика, лауреата Бунинской премии
Ивана Евсеенко (род. 1943) «Большая пьянка» написана в присущей этому автору
сатирической манере. С тяжёлого похмелья в разгар посевной выпивоха Борис
Лунёв по кличке Ельцин придумывает деревенский праздник — День Земли и
Урожая, якобы санкционированный самим Президентом. И начинается большая
пьянка, гудёж и разгул, предел которому ставится у самой последней жизненной
черты, когда встаёт вопрос о реальной гибели русского человека. Земля и
песня — не продаются... Злая шутка приводит к осознанию грозящей катастрофы.
Повесть острая, проблемы болевые. Книга читается на одном дыхании, со смехом
и слезами.
Большая пьянка, или День Земли и Урожая
Повесть
(Фрагменты)
Всем пьющим и выпивающим, всему русскому народу в
назидание
В любом застолье Борька Лунёв, по деревенской новомодной кличке Ельцин,
придерживался трех непреложных правил, которые частью подслушал и перенял в
больших и малых пьянках, мотаясь по стране в поисках богатых заработков, а
частью придумал сам.
Первое из них было:
«Нельзя все время только выпивать, надо иногда и напиваться».
Второе:
«Сидеть за столом есть смысл только до тех пор, пока есть содержимое в
бутылке». И третье, опохмелочное, придуманное Борькой на досуге
самостоятельно: «Лучше умереть пьяным, чем жить неопохмеленным».
Последнее это правило Борька ценил больше всего. Да и кто из пьющих (или да
же просто выпивающих) людей не оценит его. Вот, к примеру, была у вас вчера
гулянка, застолье, дома ли, в гостях ли, а еще лучше, если где-нибудь на
природе, за кустом боярышника возле магазина в кругу знакомых мужиков.
Напиться там согласно первому правилу не удалось (не тот был еще случай!),
но выпили крепко, не по одной и не по две стопки, а может, даже и по бутылке
на брата. И вот просыпаешься ты утром, весь словно побитый, тяжкий, в голове
набат и колокольные перезвоны, в желудке мракобесие, а в сердце боль и
пустота. Ничего тебе не мило и не радостно, ко всему равнодушие и презрение,
кроме одного: сохранилось ли от вчерашнего в бутылке хотя бы сто граммов (а
лучше бы, конечно, двести), не исчезла ли куда заначка, которую ты (точно
помнишь!) прятал в укромном, потаенном местечке. Кое-как, с раскачкой и
стоном, поднявшись на ноги, ты начинаешь самое тщательное обследование всех
бутылок и стаканов (в стаканах чаще всего и остается), всех таинственных,
непредсказуемых мест, о наличии которых никто не знает и знать не может. И
(о великая радость) есть! Все-таки вчера разум окончательно не покинул тебя,
и ты нашел в себе силу и мужество оставить на завтра, на опохмелье заветные
эти сто граммов. И, не ожив еще телом, ты в торжестве и сладостном
предчувствии уже оживаешь и возрождаешься душой. Но торопиться не надо (кто
в деле опохмелки торопится и поспешает, тот наш злейший враг и недруг). Тут
главное - соблюсти ритуал, не нами заведенный и придуманный обычай, не
посрамиться перед самим собой, не уронить себя в собственных глазах.
Медленно, но с каким достоинством и терпением ты умываешься холодной
ключевой водой, расчесываешь перед зеркалом на косой пробор волосы, потом
так же медленно, томя и растягивая каждую минуту, возвращаешься к столу,
чисто-начисто, как в самый великий праздник, убираешь его, чтоб ничего
лишнего, ни единой соринки, ни единого пятнышка, кроме бутылки, в которой
(вот счастье!) все-таки не сто, а целых сто пятьдесят граммов, да высокой
рюмки-стопочки и кусочка ржаного ноздреватого хлеба. Мелко дрожащей от
радости рукой ты наполняешь стопку почти по самый венчик, по одному только
тебе ведомую отметку, чтоб в последний торжественный и торжествующий момент,
когда ты будешь подносить рюмку к воспаленным губам, через край не плеснул
ось ни одной капли. И вот - все, этот момент настал! Единым неостановимым
движением и махом ты опрокидываешь рюмку в рот и блаженно замираешь. Водка
еще только катится по гортани, только проникает в желудок, отрадно горяча
его и смиряя там все мракобесие, а голова уже проясняется, светлеет, сердце
наполняется упоением, душа - окончательным и бесповоротным счастьем. И
именно в этот момент ты и чувствуешь себя подлинным и настоящим человеком, о
котором умными и знающими в выпивке толк людьми было сказано: «Человек - это
звучит гордо!»
По крайней мере, так считал Борька, занюхивая первую опохмелочную рюмку
ломтиком хлеба, а после второй (и еще лучше, если после третьей!) произносил
философскую фразу, которой никто еще не смог у него оспорить: «Человек
рождается для того, чтоб вечером крепко выпить, а утром крепко
опохмелиться!» Другого предназначения людскому роду Борька не находил.
Но сегодня, сколько он ни обследовал бутылки и стаканы, сколько ни
заглядывал в самые потаенные заначные места, везде хоть шаром покати ... не
то что стоили сто пятьдесят граммов, единой, стекаемой по волоску капли не
было. Верить этому не хотелось! Ведь вчера, когда они с Колькой Донышком и
Витькой Посошком приканчивали уже третью бутылку, Борька тайком плеснул в
стоявшую на подоконнике чашку и за
сунул ее за вазон с геранью. Обнаружить там чашку вроде бы никто не мог.
Во-первых, чашка (кто же держит водку в чашках?!), к тому же старенькая, без
ручки и продольно треснутая, в ней даже окурки гасить опасно - развалится
прямо на глазах. Во-вторых - герань! Она надежно прикрывала посудину от
постороннего любопытного взгляда громадными своими поляничного вида
листьями. (Борька все удивляется, как это герань могла вырасти такой
кустистой и ядреной без должного присмотра и почти без полива с его
стороны?!) И в-третьих, хоть и старенькая, хоть и замызганная, а все же
висела на окошке занавесочка, тоже укрытие и маскировка.
Но сегодня поутру чашки на подоконнике не оказалось. Посошок ее и обнаружил,
кто же еще! На то они Посошок! И не с этой стороны, не с дома усмотрел, не с
горницы, где они расположились за большим столом, а с наружной, со двора,
когда выбегал по малой нужде. Посошка не обманешь, он проныра еще тот, сразу
сообразил, что чашечка эта, безручная и расколотая, прячется под геранью не
зря, что Борька непременно плеснул туда для опохмелки сто граммов. У него на
заначки и водочные схороны нюх просто собачий – это любой и каждый в селе
знает. Жена у Посошка, Клавка, насчет выпивки и опохмелки строгая - вот и
выдрессировался.
Убить Посошка мало! Ведь строгая Маша не строгая, а утром, глядя на его
маету, плеснет сто граммов, чтоб он не куксился, не сидел тетерей на кухне,
отлынивая от домашней неотложной работы. А если и не плеснет, то Посошок и
сам чем-либо разживется: огуречным рассолом, квасом, да, может, и заначка у
него где есть - он мужик запасливый. Колька тоже не пропадет: и рассол у
него дома есть, и квас, и жена Маша поласковей Клавки - помереть ему не
даст.
Борька же один как перст, надеяться и рассчитывать ему не на кого. Поэтому и
плеснул он себе в чашку несчастные эти сто граммов, чтоб сегодня поутру не
окочуриться с похмелья. И вот пропадает, гибнет! Ну как после этого не убить
Посошка?!
Сошлись они вчера все трое возле магазина. Хлеб должны были привезти.
Донышко с Посошком под эту марку и улизнули из дома, вроде бы как в помощь
женам, чтоб тем в самую горячую весеннюю страду не отрываться от огородов и
грядок на стояние в очередях. Борька же пришел самостоятельно, по крайней
необходимости: хлеба у него в доме ни крошки.
Очередь еще только образовывалась, и Борька с Посошком и Донышком был в
самом ее изголовье, в первых номерах. Поначалу о выпивке у них разговора не
предвиделось, потому как Донышку и Посошку жены выделили денег точно под
расчет: на один лишь хлеб да маленько на курево – «Приму». Борька, правда,
был побогаче. У него в кармане таилась, грела душу и сердце синенькая
хрустящая полсотня. Накануне Борька в первый раз после зимы, по полой,
мутной еще воде поставил на перекате возле плотины вентеря-жаки - и удачно.
Язей туда занырнуло десятка полтора (запоздало шлина нерест), один окунек
(тот попался сдуру, чего ему было из глубины выползать, считай, на пойму) да
два щупачка. Невелик, конечно, улов, но Борьке как нельзя кстати. Он себе
откинул трех язей и щупачка на жарёху, а остальных пленников отнес директору
школы, Петру Ивановичу, человеку в селе приезжему, новому, к рыбной ловле не
приспособленному. Оттуда у Борьки и синенькая хрустящая полусотенная. Вполне
даже хватило бы на хлеб, на курево и на стаканчик вина.
Но хлеба не привезли: то ли сломалась хлебовозка, толи в районной пекарне
забастовали, не выдали сельским хлебопашцам хлебушка (случалось, и не раз, и
такое), то ли предприимчивый шофер-экспедитор самолично повез ходкий свой
товар в дальнее бездорожное село, где его можно продать с походом на
полтинник, а то и на целый рубль. Подобные рейсы он проделывал частенько, и
ничего ему за это не бывало: с хлебопеками шофер выручкой делится, а больше
ему никто не указ и не начальник. Машина у шофера своя, выкупленная у
бывшего райпищеторга, куда хочет, туда и мчится. В райком на него, как при
советской власти, не пожалуешься.
Народ -возле магазина погалдел, поволновался часа два да и стал помалу
расходиться. Галдежом теперь делу не поможешь - закон рынка.
С горя и нескладухи Донышку, Посошку и Борьке сам Бог велел скинуться.
Особенно Донышку и Посошку: не нести же им, в самом-то деле, деньги назад,
не отдавать же добровольно женам-угнетательницам, у которых никакого
понимания нету, что если мужик, идя захлебом и куревом, не выпьет возле
магазина с друзьями-товарищами, так ему после этого и жизнь не мила.
Первым, как всегда и случалось, завелся Донышко. - Ельцин! - позвал он
Борьку. - Скинемся по рваному или как?
«Или как» - хотел было поначалу отказаться Борька. И вовсе не потому, что
обиделся он на Донышка за новую эту, недавно приставшую к нему кличку -
Ельцин, а потому, что быстро сообразил: расклад нынче не тот - Донышко с
Посошком выложат по червонцу(больше откуда у них!), остальное же придется
добавлять Борьке. А какая ему в этом выгода?! Борьке лучше было, как и
задумывалось с утра, выпить стаканчик крепленого - и на сегодня все,
завязали. К вечеру он собирался опять поставить вентеря, чтоб еще раз
осчастливить Петра Ивановича, большого любителя ухи и жарехи. А рыба, как
известно, пьяных не любит.
Но с другой стороны, получалось вроде бы как -то не совсем уж и
по-человечески. Донышко с Посошком не дураки; понимают, коль пришел Борька в
магазин и занял за хлебом очередь, то, стало быть, какие-никакие деньги у
него есть. Да и сколько раз бывало обратное, когда у Донышка с Посошком
копейка-другая водилась, а у Борьки в кармане одни табачные крошки. («Дружба
- залог выпивки, - любил философски повторять в подобные минуты Борька. - В
одиночку пьяница пропадет!» Донышко с Посошком эту его философию, конечно,
запомнили и теперь ждали ее подтверждения, напрочь похоронив Борькину мечту
о стаканчике красного крепленого и завязке.
- Ладно, не будем мелочиться, - поддался уговорам Донышка Борька и
царственно выложил полсотенную. - С меня тридцатка.
- Ну, Ельцин! - по достоинству оценили его президентский поступок, вмиг
повеселев, Донышко с Посошком. - Гуляем!
- Гуляем! - воодушевился и Борька, ничуть уже не жалея о не выпитом
красненьком.
Отоварились они быстро. По праздничному такому случаю взяли бутылку
белоголовой (что красненькое, крепленое - одна маета от него!) и баночку
кильки в томате, посетовав, правда, что нынче она (надо же!) семь с
полтиной, а в советские времена - ах, советские благословенные времена -
килька в томате тридцать шесть копеек... С хлебом тоже все решилось
благополучно и даже более того... Народ они непривередливый, привычный к
любой еде: нет хлебушка - сойдет печенье или пряники, нет пряников - подавай
вафли, апельсиновые или лимонные. Лимонные, конечно, лучше с кислинкой. Они
и нацелились было на вафли (пряники больно черствые, засахаренные), но
продавщица Тоська, выждав, пока все бабы из магазина уйдут, достала им
из-под прилавка завернутую в целлофановый кулек буханку хлеба, которая
сохранилась у нее от прошлого привоза.
- Нате, оглоеды! - вполне даже мирно, с полным пониманием бедственного
положения мужиков протянула она буханку.
С Тоськой у Борьки, Донышка и Посошка дружба давняя и, можно сказать,
вечная. Тоська - женщина деловая, разумная - понимает и на новомодном
калькуляторе подсчитывает, что основная выручка у нее в магазине не от хлеба
и печенья, не от всякой там мануфактуры, сатина и байки, не от ниток и
иголок и даже не от курева, а от водки.
- Пьяницы спасут Россию! - не раз внушал ей Борька, покупая четвертинку или
сдавая пустую стеклотару.
И Тоська неизменно соглашалась с ним. О, святая женщина!
Вначале они хотели было расположиться, как всегда это и делали в весеннюю и
летнюю пору, за кустом боярышника - место самое укромное и проверенное: если
надо сбегать за добавкой (а когда без нее обходилось!) - так вот она, рядом.
Но тут начал накрапывать дождичек, не так уж чтоб и настырный, но прохладный
еще, весенний, долго под таким дождем даже под хорошую выпивку и закуску не
просидишь. А Борьке, Донышку и Посошку сегодня хотелось, чтоб долго.
Праздничное у них было настроение, торжественное: не думали, не гадали, а
вот на тебе – бутылочка белой, килька в томате да еще и буханка хлеба в
целлофановом пакете. Не каждый день так счастливо все сходится.
Борька вприщур посмотрел на небо: не прояснится ли, не выглянет ли где
солнышко? Но куда там
ничего такого не предвиделось, тучи залегли основательно, низко, к обложному
дождю. Он, конечно, вовремя, как раз под пахоту и посевную, но мужикам нек
месту, надо где-то хорониться, искать крышу над головой. А крыша известно
где - у Борьки. Не кДонышку же или Посошку им отправляться на верное
растерзание Маши и Клавки.
- Ну что? - принял судьбоносное решение Борька. - В Кремль?
- В Кремль! - мгновенно поддержал его Донышко. - В Грановитую палату.
- В Георгиевский зал! - повеселел и Посошок, которому мокнуть на дожде
совсем не улыбалось - прибежал налегке, в одной байковой рубахе.
С тех пор как Борьку нарекли Ельциным, он старенькую свою, полуразвалившуюся
хатенку прозвал Кремлем. А чуть позже, когда это название среди
мужиков-загульщиков прижилось, он еще усугубил его: кухоньку обозначил
Грановитой палатой, а горницу Георгиевским залом. Так что Донышко с Посошком
знали, что говорили!
Вообще с именами, кличками и прозвищами Борьке прямо-таки беда. А все
началось с самого его рождения. Надо же было Борьке угодить родиться в такой
день и в такой год, что врагу не пожелаешь, - 5 марта1953 года. Весь народ
плачет, исходит слезами - Сталин умер, а Борькиным родителям радость великая
– сын родился. Председатель колхоза, Корнелий Егорович, и секретарь
партийной организации советовали им назвать младенца Иосифом. Родители, от
греха подальше, уже и согласились бьто: Иосиф так Иосиф, имя вполне даже
наше, православное (а о том, конечно, не подумали, что сына их после
непременно Кобой будут дразнить, а то и Сталиным). Но тут старшая сестра
Борькина, Ольга, воспротивилась, ей тогда пятый год шел. Была у Ольги редкая
по тем временам игрушка, плюшевый заводной медвежонок по кличке Борька, с
которым она не разлучалась ни днем, ни ночью. Впервые увидев братца, Ольга и
его стала называть
Борькой. Да так имя и прижилось. Спасибо сеструхе спасла.
В детских и юношеских годах Борьку Грачом дразнили. Черноволосым он был,
задиристым (это теперь Борька поседел и полысел и телом опал
надеревенскихподножных кормах). В армии пристала к нему кличка Боб Халл - в
честь знаменитого канадского хоккеиста. В странствиях и блужданиях по стране
он тоже кем только не был: и Бориской, и Боровичком, и даже почему-то
Бобьтем, хотя к тому времени еще и холостяковал. Есть, наверное, такие люди,
которые никак немогут жить под своим именем и отчеством, обязательно к ним
приклеится прозвище, кличка или кликуха. Борька из таких.
Ельциным он стал по случаю. Когда тот объявился, Борька ненадолго залетел в
деревню к матери (отца тогда уже в живых не было). И тут вдруг обнаружилось,
что он не просто Борька, а Борис Николаевич, дак тому же еще и беспалый. На
БАМе по пьяной лавочке у него оторвало полмизинца и ноготь на безымянном
пальце. Не то, конечно, что у настоящего Ельцина, большой и указательный, но
все равно - беспалый. Вот Донышко с Посошком и нарекли его. Вначале вроде бы
просто так, разово, в застолье, но потом прижилось, прикипело намертво:
времена-то какие стояли на дворе - ельцинские!
Вообще-то Борька, получая новое прозвище, всякий раз дивился. Казалось бы,
чего проще: природная его фамилия звучная, удобная в произношении - Лунёв,
и, стало быть, для простоты И краткости сам Бог велел звать его Лунём. Но
такого прозвища и такой клички у Борьки никогда не было, ни здесь, в родной
деревне, ни в армии, ни в странствиях его и вербовках. Вот и думай над этой
загадкой, вот и понимай все происшествия его жизни как хочешь.
В родительской Борькиной хатенке, в Кремле, было не очень приютно. В
Грановитой палате возле печки навалом громоздились дрова, которые Борька
натаскал еще в холодную пору да так и оставил там лежать(вынести в сарай все
некогда), хотя печку давно уже не топил, обходился электрической плиткой. На
столе вразброс стояла посуда повседневного употребления, местами порядком
уже заплесневевшая (тоже руки никак не доходят, воды закипятись лень),
оставшаяся еще от покойной матери глубокая черепяная миска, пара тарелок,
алюминиевый трехлитровый бидончик, с которым Борька ходил и на рыбалку, и в
лес по ягоды, и изредка за молоком к соседке бабке Моте, да сковородка с
остатками жарехи. В Георгиевском зале было чуть поаккуратней, но не
по-семейному, конечно, не так, как у Донышка с Посошком, которые при бабах
живут: полы с неделю не метены, постель на кушетке-кровати прибрана абы как,
окна с самой зимы не протерты. Но зато тепло и сухо, дождь на голову не
капает, и, главное, без женского крика и скандала. Покой вокруг и
первозданная тишина. А ради этого можно что хочешь перетерпеть. И особенно
таким мужикам, как Донышко с Посошком, которым только и жизни, что в бегах
от жен и схороне в Борькином Кремле. Здесь для Маши и Клавки зона запретная.
- Женщины - враги похмелья! - сколько раз твердо и непреклонно повторял
Борька, не пуская их к себе даже на порог, за исключением разве что бабки
Моти. Но это разговор особый.
Донышко и Посошок Борькины строгости насчет женщин хорошо знали и поэтому в
его доме всегда чувствовали себя в полной безопасности. Если даже Маша и
Клавка их обнаружат, то Борька ни за что друзей товарищей не выдаст,
схоронит в чулане, на чердаке или выпустит (смотря по обстановке) через
заднюю дверь во двор, откуда они огородами и лугом запросто уйдут от
преследования.
Но бдительность все равно нужна. Поэтому Донышко при подходе к Кремлю
поинтересовался у Борьки:
- Где караул?
- Сейчас объявится! - пристально огляделся посторонам Борька.
С давних пор было у Борьки заведено такое правило. Как только затевалась в
доме выпивка, так сразу на крылечко на караул выходил знаменитый его
вальяжный кот, громадного, не кошачьего даже размера, по кличке Курсант. Он
садился на лавочку и вроде бы как засыпал, расслаблялся. Но сон это бьт
обманный, поддельный: стоило лишь появиться неприятелю, Маше или Клавке, как
Курсант тут же пулей и торпедой бросался в окошко под дверным косяком,
откуда Борька специально вынул стеклышко, и поднимал такой предупредительный
гвалт в сенях, что Борька с Донышком и Посошком сразу трезвели и занимали
оборонительные позиции.
Курсант действительно возник из подворотни, парадным, строевым шагом, как и
полагается кремлевскому курсанту, проследовал к крылечку (двести двадцать
кошачьих шагов - Борька не раз проверял самолично) и занял исходную позицию
на лавочке.
Под такой надежной охраной застолье можно было начинать без всякого опасения
и Трусости - Курсант скорее умрет на посту, чем допустит хотя бы даже на
порожек Кремля Машу или Клавку.
И они начали! Торжественно водрузили на старинный (может, еще времен Иоанна
Грозного) стол бутылку «Пшеничной», присовокупили К ней кильку, остатки
жареной рыбы на сковороде, разрезали, не потеряв ни крошки, буханку хлеба и,
само собой разумеется, бережно и с особой осторожностью выставили главное
Борькино кремлевское достояние - три хрустальные рюмки на высоких тоненьких
ножках. Нельзя сказать, чтобы эти рюмки Борька купил где-нибудь в магазине
(слава Богу он еще до такого не дошел, чтоб покупать хрустальные рюмки и
бокалы) или своровал (как на то
способны, к примеру, Донышко с Посошком) - нет!
Рюмки эти подарила ему одна Непревзойденная Особа в городе Братске в знак
внимания и взаимного интереса. Но об этом как-нибудь после, когда выпьем и
опохмелимся.. .
Разливать взялся Донышко. Он по этой части мастер и чародей. Хоть на зрячий
глаз, хоть вслепую разольет точно по уровню и ватерпасу, никого не обидев и
не оскорбив. Но прежде чем разлить и произнести первый заздравный тост,
Борька сбегал еще в курятник и принес оттуда основную их и неизменную
закуску первородные, только из-под курицы-несушки яйца. Кто что-нибудь
понимает в выпивке и закуске, тот по достоинству оценит это пристрастие
Борьки, Донышка и Посошка. Нет ничего лучше и приятней для головы и желудка,
чем закусить рюмку холодной магазинской водки сырым, не потерявшим еще
родительского куриного тепла яйцом.
Вы только представьте себе: в правой руке вы держите нежно-прозрачную
хрустальную рюмку на тонкой журавлиной ножке, наполненную такой же
хрустальной влагой, а в левой только что откупоренное, приправленное
щепоткой соли яйцо, из которого еще струится материнско-теплый, согревающий
пар. И вот вы, чокнувшись с друзьями-товарищами, родней которых у вас на
свете никого нет, не было и быть не может, опрокидываете в рот живительную
эту влагу и вдогонку посылаете вначале обворожительно пряный, сладко-соленый
белок, а потом животворящий желток-зародыш, похожий одновременно и на
солнечный диск и на земной шар. Нет, если кто этого не испытал в жизни, то и
нечего ему говорить о человеческом счастье!
Борька же, Донышко и Посошок испытывали, и не раз, потому и счастливей их
нет на свете людей. По крайней мере, сегодня, когда водка разлита, яйца
откупорены, заздравный тост произнесен, кот Курсант в почетном карауле (весь
- слух и внимание), и томить себя больше нечего - выпиваем!
И выпили! Да как славно, как благостно, будто на Пасху или на престольный их
деревенский праздник Петров день, когда в любом доме, при любом женском
присмотре мужики выпивают на полном, законном на то основании, без всяких
попреков и тяжких обидных последствий.
Ну а коль выпили и закусили, теперь можно и посидеть в блаженстве, подумать,
поразмышлять о жизни, вспомнить прежнее, по достоинству оценить настоящее,
загадать о будущем. Для того и пьем, для того и опохмеляемся!
Борька с особым пристрастием относился к этим царственно-блаженным минутам
после первой рюмки. Откинувшись на спинку венского скрипучего стула, он
впадал в сладостное забытье, отстранялся от друзей-товарищей, Донышка и
Посошка, и на все лады ворошил, перелопачивал и просеивал свое существование
от детских, дошкольных еще, бессмысленных лети до нынешних, уже определенно
взрослых.
Всякое случалось в жизни Борьки, всякое происходило (да, может, и еще
произойдет), но жаловаться ему на нее, в общем-то, не приходилось. Все
путем, все по делу! И особенно нынче, в родительском доме, куда он вернулся
десять лет тому назад после стольких странствий и переживаний. Вернулся,
правда, не по собственной воле и желанию (чего уж там!), а по стечению самых
непредвиденных жестоких обстоятельств:
Только расстался Борька со слезами и стенанием с той Непревзойденной Особой,
которая подарила ему знаменитые хрустальные рюмки на журавлиных ножках, как
тут же объявилась другая и в другом месте. Из далекой Сибири, из Братска,
забросило Борьку на дальний запад, в город Калининград. И вот она – новая
особа. Не такая, конечно, как та, сибирско-таежная (таких больше не бывает,
такие только в мечтах и грезах!). Но тоже ничего, пышнотелая, янтарная,
Лариска, Лайма, не то латышка, не то литовка, учительницанемецкого языка.
Янтарно-нежным своим станом она и прельстила Борьку, хотя, признаться по
правде, он поначалу и сомневался, не в силах забыть ту, что осталась в
мечтах и грезах. Но потом не устоял перед янтарями и дюнами Лариски-Лаймы и
сдался ей в полон. Вообще с женщинами Борька всегда был честен и справедлив.
Чуть проявит какая из них к нему интерес и внимание, так он сразу ну не то
чтобы женился, предлагал ей руку и сердце, но переходил на ее территорию,
переносил походный свой, дембельский еще чемоданчик. Многолетний и
многострадальный опыт его научил, что женщины - народ томный, мечтательный,
больше всего они любят в мужчине серьезные намерения и обещания. Ну а уж
насчет намерений и обещаний Борька был мастер первоклассный - главное, чтоб
она впустила его на свою территорию. А там время покажет, стоит эту
территорию осваивать всю целиком и полностью, вширь и в глубину, или
захватить только с краешку, по побережьям. С Лаймой-Лариской, правда, так не
получилось. Перехитрила она Борьку: вначале повела в ЗАГС и лишь потом уже
впустила в частный, немецкого происхождения домик с высокой красночерепичной
крышей.
К немалому своему удивлению, Борька прижился у Лариски надолго.
Прибалтийская ее, нордическая любовь полонила его не на шутку. Он
основательно устроился работать в порту на кране и решил: коль та сибиpcкaя
Особа отвергла пламенную его любовь и надежду, так остановимся на этом,
западном варианте. И остановился! Забросил куда подальше походный
дембельский чемоданчик и заходил вокруг Лариски-Лаймы настоящим тевтонским
рыцарем-меченосцем. Она от этих ухаживаний еще больше расцвела, заголубела и
без того голубыми глазами и вскорости родила Борьке дочь, Дануту. Он,
правда, звал ее по-своему, по-русски - Данькой.
Прожили они с Лариской-Лаймой в миру и согласии целых три года, подняли на
ноги Даньку. И тут вдруг по всей Прибалтике, по Эстонии, Литве и Латвии,
пошли волнения, смуты: «Даешь свободу и демократию! Долой русских
оккупантов!» Ну и все такое прочее. Лайма и встрепенулась. Вначале стала
приносить в дом какие-то подметные газетки, брошюрки, читать их взахлеб, с
восторгом, тревожила Борьку пустыми разговорами о проклятых Советах. Он
отмалчивался, думал, перебесится баба да и затихнет (он не таких еще
видывал, приживаясь на женских территориях, - иные и матерком могли и
матом!). Но Лайма не перебесилась. И раз, и другой, и третий съездила к себе
на родину, свозила туда Даньку, с которой говорила теперь только на своем
языке. И наконец после очередной такой поездки заявила Борьке:
- Не хочу я жить в вашей свиньячей России. Я на родину хочу. (Откуда только
и акцент взялся.)
- А как же Данька, как я? - не ожидал все-таки от Лаймы такого поворота
Борька.
- Данута - литовка! А ты?! Ты - оккупант!
Ну уж такого Борька стерпеть не мог. Это что же получалось?! Ее родина -
янтарный край, ожерелье, а его свиньячая Россия, хамы и оккупанты!
- Ну коли так, - решительно заявил Борька, - то я уезжаю. Родина или смерть!
Отыскал он в кладовке походный фибровый чемоданчик, бросил туда бритвенный
прибор, мыльницу, бережно уложил, завернув в газетку, три хрустальные рюмки,
память свою незабвенную и грезы (не оставлять же рюмки в полоне и поругании
на чужой стороне), и уехал в родную доподлинно русскую деревню на берегу
тихоструйной речки.
Мать еще была жива. Правда, совсем уже слабенькая, с палочкой ходила, с
поминутным отдыхом. Борьке она несказанно обрадовалась, ведь не ждала уже и
не мыслила, что вернется он к ней когда-нибудь на постоянное неотлучное
жительство после стольких лет беспутной разлуки. Он тоже по-детски
обрадовался матери, устыдился своего беспутства. Действительно, чего было
ездить, мотаться по всей стране, когда вот оно счастье: родная мать перед
тобой, родная крыша и очаг, родные леса, озера и речка, родное небо над
головой Родина, одним словом, Отчизна.
О Лариске-Лайме, общаясь с матерью и другими деревенскими людьми, он быстро
забыл. А вот Даньку забыть не может никак. Ах, Данька-Данька, заблудшая
русская душа, где ты теперь?! Видишь ли, слышишь ли горькие отцовские слезы
и страдания?! Вечные проклятья Горбачеву и Ельцину за то, что разлучили его
с Данькой! А Ельцину еще и повторное проклятье за то, что наградил Борьку до
последних его дней позорной кличкой.
Мать после Борькиного возвращения прожила недолго. Походила еще с полгода,
потопала по дому и двору с посошком и опорой да вскоре и слегла. На руках у
Борьки она и померла, простив ему перед смертью все его вольные и невольные
перед ней прегрешения.
На похороны приезжала Ольга с мужем, отставником-подполковником. Посидели
они за поминальным столом, подумали, погоревали и решили вот что. Пусть
Борька, младший любимый материн сын, живет в родительском доме, наследником
его и хранителем, а Ольга с мужем, детьми и внуками будет приезжать сюда
лишь на лето, в отпуск и на побывку.
Борька и зажил. На работу никуда он устраиваться не стал. В город
ходить-ездить далеко и несподручно дом не на кого оставить, кур, которых у
Борьки завелось десятка полтора в будке и сарае. А в селе, в развалившемся
колхозе какая работа (и сколько за нее платят!). Он и перешел на подножный
корм, как не раз, случалось, переходил в дальних своих странствиях и
отлучках. Там приходилось Борьке худо, холодно и голодно - чужая все-таки
сторона, а здесь, на родине все путем, жить можно и на подножном корму. Тем
более что перетерпеть надо было лишь зиму и раннюю весну, пока не приезжала
Ольга с мужем-отставником. Тогда Борька оживал, полная ему воля и утешение:
о пропитании и выпивке думать не надо, Ольга всего наготовит, напечет,
наварит, а мужик ее хоть и зануда, нок выпивке сговорчивый. Зимой же Борька
в основном перебивался на картошке, которую они всей родственной оравой и
гурьбой выращивали на материном огороде, да еще на куриных яйцах, на
квашеной капусте и соленых огурцах Ольгиной, сестринской заготовки.
Случались, конечно, и заработки (без живой копейки как проживешь). То
поймается в вентеря подледная оголодавшая рыба, то кто-нибудь из
слабосильных деревенских стариков и старух призовет Борьку подсобить по
хозяйству: почистить, к примеру, от навоза сарайчики и закуты, нарубить
дров, зарезать к Новому году и Рождеству кабанчика. Борька ни от какой
работы и участия не отказывался.
Два-три раза в месяц выпадали заработки и покрупнее. Подряжался Борька с
Донышком и Посошком к Салтычихе на пилораму разгружать подвозимый с дальних
боровых делянок лес. Салтычихой, уже по возвращении Борьки в родные края,
прозвали бывшую его одноклассницу Верку Салтыкову. При советской власти была
она девка как девка, не очень приглядная, но покладистая и по характеру
мягкая. Но когда началисьвсе эти смУты, перестройки и перевороты, она вдруг
в один год переменилась. Была у Верки старшая сестра, Надька. Еще в
шестидесятые годы она уехала в Ленинград в техникум и нашла там себе
какого-то финна. Он оказался человеком не из бедных, то ли лесоторговец, то
ли лесопромышленник. Мало-помалу приучили они и Верку к лесному делу.
Прислали ей из Финляндии лесопилку, помогли установить на выгоне за
огородами, подсобили для начала деньгами. Верка и развернулась. Леса ведь
вокруг хоть завались, рабочая сила дармовая - деревенские мужики, готовые
пластаться за копейку день и ночь без розгибу. Не успел никто оглянуться,
как Верка прибрала всех к рукам, закабалила и через год уже превратилась из
Салтыковой в Салтычиху. Куда и девался ее мягкий характер! Деньги -
известное дело - любую царевну-лягушку в Бабу Ягу превратят.
Таких пьяниц, как Борька, Донышко и Посошок, на постоянную работу Салтычиха,
конечно, не брала (да Борька ни за что бы и не пошел - свобода не
продается!), но на подсобно-разгрузочные, однодневные приглашала. Тут уж
чего кочевряжиться, день повкалываешь - и, глядишь, сотенная-другая в
кармане, можно выпить и закусить и на черный день что- нибудь оставить...
Вот такие просторные мысли и воспоминания приходили Борьке в голову после
первой, еще только пристрелочной рюмки. А какими они были после второй,
третьей и так далее, вплоть до последней, стременной и закурганной, о том
лучше пока помолчать...
Одной бутылкой они вчера, конечно, не обо шлись. Да и что там пить троим
крепко и давно натренированным мужикам?! Не успели оглянуться, уже донышко
видно. Колька Донышко опять и говорит свое излюбленное:
- Ну что, будем расходиться или как?
- Или как! - первым откликнулся на его призыв и вздох Борька и выложил на
стол неизрасходованную, заначенную двадцатку.
Это ведь совсем уже надо потерять совесть и честь, поступить совсем уже не
по-человечески и не по-людски, чтоб зажать после первой бутылки имеющийся у
тебя двадцатник, о существовании которого все застолье доподлинно и
определенно знает. За Борькой подобные подлости никогда не водились - он
выложил. Донышко с Посошком тоже наскребли полтора червонца. Посошок сбегал
к Тоське (тогда и усмотрел, подлец, на окошке за геранью подозрительно
припрятанную чашку, в которую Борька еще только намеревался плеснуть сто
пятьдесят опохмелочных граммов).
Третью им Тоська дала в долг. Тут уж пришлось идти на поклон к ней самому
Борьке. Донышку и Посошкy Тоська в долг никогда не отпускала ни водки, ни
даже стакана дешевого разливного вина, зная, что Маша и Клавка рано или
поздно об этом ее одолжении только одним им ведомыми путями разузнают и
придут в магазин с руганью и оскорблениями: мол, такая ты и растакая,
мужиков наших спаиваешь, пускаешь по миру, вот тебе за это и вот - да в
четыре руки и схватят Тоську за волосья. Борька же - совсем иное дело.
Во-первых, он человек одинокий и одиночный: никто к Тоське насчет него с
короткими гужами стыдить и таскатьза волосья не придет. Во-вторых, Тоська,
женщина разведенная, томящаяся без мужского внимания, заглядывается на
Борьку, завлекает его, и не на одну случайную встречу, на которую он (слаб
человек!), может, и согласился бы, а навсегда, до гробовой доски и
могильного холмика. Но Борька - кремень и скала! Сказалсебе, как отрубил:
нет уж, этому никогда не быть и не бывать! Мало ли он женился -разводился,
мало ли страданий от женского полу перенес, одна только сибирско-таежная
Особа чего стоит. Судьба Кольки Донышка и Витьки Посошка ему больше не
улыбается.
А в-третьих... Чувствует Борька: есть, есть что-то и в-третьих. По глазам
Тоськиным видно - есть. А что Борька пока разгадать не в силах. Это надо бы
на трезвую, непохмельную голову думать. Но где же ее возьмешь, такую голову,
ведь каждый день то выпивка, то похмелье. Но надежда есть! Иначе бы Борька
никогда к Тоське за последней, стременной и закурганной, отпускаемой в
кредит и долг бутылкой не ходил бы. Иначе бы и Тоська бутьтку эту с чувством
нежности и сострадания (и это Тоська!) ему бы ни за что не выдала, а погнала
бы в три шеи, как гонит всякий раз Донышка и Посошка.
Тем слаще была добытая при таких таинственно загадочных обстоятельствах
бутылка. Выпили они ее с особым вниманием, врастяжку, с частыми перекурами и
дружескими беседами насчет человеческой судьбы и жизни.
Расходиться начали часам к девяти, как раз время и место: стадо, череда с
выгона возвращается - Маша и Клавка бросят все грядки-огороды, выйдут за
ворота встречать родимых своих кормилиц и непременно, конечно, узнают, что
хлеба сегодня в магазин не привозили, а где мужики - вопрос и загадка
неразрешимые, но обыкновенные. Надо бросать не доенными коров и идти в
Кремль к Борьке Ельцину - выручать пленников. Больше им быть негде...
А под прикрытием стада, в дорожной пьти и мареве Донышку с Посошком можно
появиться дома вполне даже благополучно, незамеченными и заведомо
прощенными. Мол, ходили на выгон за коровами, отбивали от сшибки с колхозной
чередой, которая вечно возвращается с луга не вовремя и, главное, поперек
хозяйскому стаду. Дело правдоподобное: коровьи эти сшибки при
попустительстве колхозных пастухов случаются часто.
В общем, безбоязненно вывел Борька Донышка и Посошка на улицу через
центральные Спасские ворота (а не через задние, Боровицкие или Троицкие,
если на горизонте показывались Маша с Клавкой) и отпустил с миром. Курсант
при виде дорогих, почетных гостей взял «на караул», проводил их, как и
полагается в подобных случаях, торжественным поворотом головы и внимательным
кошачьим взглядом... .
Когда след Донышка и Посошка затерялся в самой середке пыльного коровьего
стада, Борька вернулся в дом и, священнодействуя, достал с лозовой плетеной
этажерки сочинения любимого своего, вечернего и ночного собеседника Николая
Васильевича Гоголя.
К удивлению многих деревенских жителей (а в странствиях - городских и
поселковых), Борька был большим книгочеем. Пристрастился еще со школьных
времен, хотя, казалось бы, к чему и зачем, и сильнее всего к Николаю
Васильевичу.
Любая выпивка заканчивалась у него чтением. Это был непременный ритуал и
действительно священнодействие. Расчистив стол от остатков трапезы, Борька
садился за него и открывал заветную книгу. Вечером во хмелю и удали он
всегда читал «Тараса Бульбу». Часто даже для лучшего впечатления и назидания
потомкам вслух.
- Знаю, - гремел, провозглашал знаменитую речь Тараса Бульбы Борька, как
будто перед ним стояла многотысячная толпа народа, - подло завел ось теперь
на земле нашей, думают только, чтобы при них были хлебные стога, скирды да
конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их.
Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим;
свой со своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную
тварь на торговом рынке.
С похмелья же Борька читал совсем иное:
- Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и
горы полные воды свои. Ни зашелохнет; ни прогремит. Глядишь и не знаешь,
идет или не идет его величавая ширина, и чудится, будто весь вылит он из
стекла, и будто голубая зеркальная дорога, без меры в ширину, без конца в
длину, реет и вьется по зеленому миру.
Особенно нравились ему в этом лирическом отступлении слова: «Редкая птица
долетит до середины Днепра». Бывал Борька на Днепре (и не раз), купался в
нем, придирчиво следил за птицами, и ему действительно казалось, что редкая
из них долетала до середины, а остальные, обессилев, падали в его бездонную
пучину. Вот тебе и Гоголь!
В новейшие времена, уже обретя позорную кличку Ельцин, попробовал Бopькa
читать и новейшую литературу, всякие новомодные детективы и исторические
романы. Но тут же их и отринул. Нет, русский человек в пиру и похмелье может
(и должен) читать только классику. Она бодрит, очищает и облагораживает
душу. А все эти детективы - мрак, темнота и безверие! Их даже Донышко с
Посошком не стали читать, хотя Борька для опыта и выяснения читательского
спроса и подсовывал в меру захмелевшим друзьям самые расхожие романы с
устрашающими предсмертными названиями. А вот про Тараса Бульбу или про то,
какая бекеша у Ивана Ивановича, слушали, трезвели и очищались душой. Русские
все-таки люди - казаки!
Вчера, правда, коллективную читку с Донышком и Посошком организовать Борьке
не удалось, хотя настроение и было. Третья бутылка все испортила. Пока
возились с ней, время и утекло. В жизни Донышка и Посошка наступила самая
ответственная пора - возвращение к родным очагам. Поэтому Борька насладился
чтением в одиночку. В одиночку и вздохнул перед отходом ко сну, как не раз,
случалось, это делал и прежде: «Эх, тройка! птица тройка...»
По всем приметам и обычаям вчерашняя их дружеская выпивка считалась малой,
обыденной пьянкой, которая могла закончиться вполне даже благополучно, без
всяких осложнений и удручающих последствий. Проснулся бы сегодня рано поутру
Борька, извлек бы из-за герани потаенную чашку с живительной (куда там твоя
днепровская вода!) влагой, выпил бы ее, строго соблюдая весь опохмелочный
ритуал, почитал бы для окончательного очищения души что-нибудь из «Страшной
мести» или из «Пропавшей грамоты» да и успокоился бы до вечера. .
Но Посошок (убить его мало!) все испоганил. Чашечки за геранью не оказалось.
Впрочем, может, и зря он грешит на Посошка. Вполне мог позариться на нее и
Курсант. Он, живя столько лет рядом с Борькой, тоже приучился (и надо
сказать, любил) прикладываться к рюмке-стаканчику. Правда, в свободное от
службы время, когда был не на часах, не в карауле. Но вчера вроде бы
исправно службу нес, с поста не отлучался, в
дом не заглядывал, явился лишь к утру, когда Борька уже не находил себе
места, переворачивая все вверх ногами. И явился не с очень повинной рожей,
выразилдаже Борьке сочувствие, помурчал, приластился к ноге. Хотя, черт его
знает, может, скрывает все, ехидничает (у Посошка научился), а чашечка - его
дела: выпил и закатил куда-нибудь с глаз долой, в подпечье или даже в сени.
Пьяницы, известное дело, сраму не имут...
* * *
Второй день любого праздника назывался у нас в селе Макушкой. Тоже
Бог знает по чьему вымыслу и задумке произошло это название. Но
произошло же (в давние, по слухам, седые еще времена) и иносказательно
обозначало, наверное, вершину его, самый буйный разгар и
напряжение. Апогей, одним словом.
Пробудилось село опять ни свет ни заря. Первыми, понятно, Донышко с
Посошком. Но повели они себя чинно и благородно; сразу, полусонными и
неумытыми, к столам, где вдоволь осталось и выпивки, и закуски
(хотя Коршун-стервятник кое-что все-таки утащил), не бросились, а
всего лишь повернулись обличьями на запад от солнечных, бьющих
прямо в глаза и похмельно болящие головы лучей и, припав этими
обличьями и головами к остужающе-холодной земле, стали ждать, пока
подойдет остальной народ. Вот выдержка у мужиков, вот закалка!
Борька в странствиях своих и блужданиях подрастерял ее маленько, а
жил бы безвыездно в деревне, тоже таким бы был, непробиваемым и
стойким.
Потом пробудился Ваня Пастух. Зевнул, потянулся до хруста в
богатырских широких плечах и - нет другой альтернативы -
опять пошел вне очереди занимать стадо. В двух-трех домах коровы,
хотя и с горем пополам, но были подоены, а в остальных пришлось Ване
привычно взяться за доенки и кувшины. Ничего, справился помаленьку
и в пятом часу уже был со стадом на выгоне. Смастерил там из
ольховой коры дудку-сопелку и давай развлекаться на ней, дуть-выдуть
пастушьи рвущие душу и сердце мелодии.
От Ваниной игры-забавы проснулся в саду директор школы, приняв
ее за звуки пионерского горна. Обнаружив себя совершенно
растелешенным, без порток и исподнего, Петр Иванович вначале пришел в
неописуемый восторг и вожделение. Но потом, не видя рядом Маши и
Клавки, малость поостыл и даже задумался, что же ему делать
теперь; то ли, прикрываясь лопухом (впрочем, весенним всего в
детскую или девичью ладонь лопухом все прелести Петра Ивановича
не прикроешь), по-быстрому переодеться в городские парусиновые штаны
и в такое же парусиновое исподнее, то ли остаться на месте своего
падения, в саду, чтоб не пропустить чего-нибудь особо важного и
поучительного в начале второго праздничного дня - Макушки. Оно
и действительно, чего тут стесняться и робеть: окрестные люди,
что, никогда не видели нагого, незащищенного мужика? Видели и
равнодушно (ну не все, конечно, не поголовно) проходили мимо -
лежит себе мужик да и пусть лежит, наслаждается жизнью.
И все-таки многоумный директор поступил более хитро. Домой за
штанами и исподним он послал, одарив конфеткой с праздничного стола,
того мальчонку-дошкольника, который вчера так проникновенно читал стишок
про Родину и Отечество, а сам, прикрываясь где лопухом, а где
белокипенной сломанной с отчаяния яблоневой веткой, остался в
саду в предчувствии, что Маша и Клавка, его обольстительницы и
обидчицы, вот-вот появятся.
Каким образом в такую рань оказался в саду мальчонка, Бог его знает.
Может, тут и спал, зарывшись в прошлогодние листья и молодую траву
рядом с родителями, поверженными вином и водкой. А может, вчера
вдоволь не нагляделся на Петра Ивановича, будущего своего наставника,
вот и прибежал с утра пораньше (деревенские дети тоже ни свет ни
заря встают), чтоб доглядеть и доудивляться. Но, скорее всего, ни то и
ни другое. Объявился тут мальчишка, сбежав от почивающих еще
родителей, в надежде, что его опять выставят перед народом и
повторно потребуют прочитать стишок:
Люблю Отчизну я, но странною любовью!
Согласимся с этим и одарим мальчонку-дошкольника дополнительно еще
одной-двумя конфетками. Он того заслужил!
На лесопилке, в выгребной яме, весь в опилках и смоляной коре,
пробудился пильщик. Вчера он на празднике, как человек пришлый,
артельный, вел себя скромно и неприметно (тостов не произносил,
песен не пел, даже “Дубинушку”) и от этой скромности к
вечеру хорошенько-таки притомился винцом, водочкой и виски, которое
самолично ему несколько раз подносила Салтычиха-Скарлетт, хозяйка и
работодательница. Отказываться он не смел, выпивал все подряд за ее
здоровье, счастье и благополучие лесопильного предприятия, и вот
очутился в выгребной яме на хвойных и лиственных опилках, которые по
южному, украинско-польскому своему происхождению называл тырсой.
Кое-как отряхнувшись, пильщик выбрался наружу и хотел было заводить
моторы да будить помощников, тоже, оказывается, спавших здесь же,
выгребной яме. Но Салтычиха, уже опять вся принаряженная и румяная,
остановила его, махнула в сердцах рукой:
- Какие там моторы! Пошли!
И они пошли, гуськом и кавалькадой, словно какие-то странники,
калики перехожие, по пыльной утрамбованной до каменной, асфальтной
твердости лесовозами дороге. Впереди Салтычиха, гордо и неприступно неся
украшенные обновленными серьгами, диадемами и колье голову и шею;
потом Зозулька с полной, налитой под самую пробку и завязь бутылью
виски; потом пильщик, для верности и подмоги опираясь на обрезок
березовой доски; а потом уже и помощники. Те молодцом - шагали
бодро и твердо. Вот что значит физический, облагораживающий тело
и душу труд! Никакой хмель и похмелье ребят не берет, всегда
они готовы взять хоть лесопильные колья в руки, хоть рюмки.
Глядя на всю эту кавалькаду, пришла в себя в магазине Тоська. Домой
она вчера без Борькиного сопровождения не добралась - в магазине
на широком прилавке и уснула сладким девичьим сном. Кое-как
Тоська умылась в кассовом зале перед общественным рукомойником,
вытерла руки и лицо отрезком китайского шелка (у Салтычихи из этого
шелка было пошито выходное платье) и вдруг возревновала. Это что же
такое получается?! Салтычиха и Зозулька уже несут на праздник полную
бутыль поганого своего виски, а она что - хуже и недостойней?!
Да ни в жизнь! Прожегом, как будто вчера и не пила, и не страдала без
юношеского Борькиного участия, она метнулась в подсобку и начала
наполнять всклень из двухсотлитровой полуцистерны дубовый
знаменитый во всей округе бочонок. Делать это Тоська умела
отменно. В единый дых и присест потянув на себя через резиновый
шланг вино (маленько, конечно, и попробовав), она опрокидывала его в
бочонок, и вот уже плодово-ягодная или виноградная влага, похожая иной
раз на медоносную патоку, тугой струей билась о дубовые стенки
бочонка, пенилась и пузырилась, приводя любого человека,
сколько-нибудь и что-нибудь понимающего в винно-паточных делах, в
небывалое возбуждение. Соперничая с венгерской златокудрой наядой,
Тоська прямо-таки священнодействовала возле цистерны и бочонка и
была в эти минуты сама похожа на виноградную и плодово-ягодную
наяду.
Взвалив бочонок на плечи, Тоська огородами и березняками понесла
его подбегом, а где так и бегом в сад. И все-таки опередила
Салтычиху с Зозулькой, водрузила бочонок на стол под восторженные
крики гостей намного раньше, чем Салтычиха и Зозулька ничтожно
малую бутыль виски. Молодец Тоська - знай наших! Впрочем, она
могла бы и не надрываться, могла бы и попросить Борьку. Уж
поутру бы он, при свете дня не стал бы кочевряжиться, помог бы
несчастной женщине, тем более, что старается она не ради себя, а ради
общественной пользы и блага.
Матюха тем временем уже подвез на место происшествия развеселую
компанию Феклы Болботухи и всех Бывших, за исключением
фермера-подполковника. Тот пришел сам строевым шагом с отмашкой,
правда, сегодня уже не в парадной, а в камуфляжной, полевой форме,
может быть, в расчете на какое-нибудь сражение или боевые
действия. Правильно, между прочим, подполковник сделал, что пришел
сам, а то ведь Матюха (тот еще дровосек) поначалу вознамерился
было забросить всех седоков в лес да поставить их с топорами и
пилами в просеке, чтобы заготовили ему с похмелья возок-другой
хвороста или жердей-ременин. Слава Богу, Корнелий Егорович его
унял, замахнулся, хотя и бессловесно, посошком: мол, ты балуй, да
знай меру, кто же возить в лес по дрова людей неопохмеленных,
несытых?! Такого и в колхозные времена не бывало!
“Заповзятлыви жинкы” тоже все уже были в саду с чисто
вымытыми ложками и черпаками, чтобы хлебать дармовую юшку в подбор
и на отмашь. А уха-юшка - ждать не приходится - уже тут как
тут! Неутомимая велосипедистка привезла ее в чугунке вдвое
большем (да и погорячей) вчерашнего.
Обнаружились и Маша с Клавкой. По привычке поправив головы и шеи
непутевым поверженным своим мужьям, они незамедлительно устремились
к Петру Ивановичу, окружили его женской лаской и заботой, стали
выглядывать за ограду - не бежит ли где с запасными парусиновыми
брюками и исподним мальчонка-гонец, - да отгонять куда подальше
остальных пионеров-школьников, которым тоже было жалко директора
школы, прикрытого одним только лопухом.
Бабка же Мотя, кажется, никуда и не уходила. Так всю ночь и
просидела на лавке, бессчетно и безмерно играя на гармошке да
бессчетно думая материнские свои думы.
А вот Борька с Курсантом маленько припоздали. Пока умывались,
брились-нежились перед зеркалом, расчесывались на прямой и косой
проборок, пока произносили на два голоса обязательный похмельный
монолог: “Чуден Днепр при тихой погоде...”, солнце уже
поднялось порядочно, осветило и сад, и деревенскую улицу, и дальнее
пастбище, где пел-выпевал на дуде Ваня Пастух. Но к семи часам,
слава Богу, пришли и Борька с Курсантом.
Теперь все уже были в сборе, все в наличии. В полях и огородах ни
единого человека, ни единой души. Бродили там под присмотром
верховного неусыпного Коршуна лишь одни весенние грачи да вороны,
рыхля землю, выискивая в ней червяков и комашек. Но вскоре и они
бросили пустое это, бесполезное занятие и подвинулись поближе к саду,
где без всяких изысканий на столах было полным-полно дармовой сытной
пищи.
Никаких тостов, никаких здравиц во второй день праздника не
тревожилось. Наполнив граненые стаканы, рюмки, фужеры и бокалы, все
гости сошлись ими над столами в дружном согласии, взаимно пожелав
себе и каждому телесного и душевного здоровья:
- С похмельем Вас, будьте здоровы!
Только и всего-то! Ну а дальше?!
Дальше Борька с полного теперь согласия и даже поощрения бабки Моти
взял в руки бубен. Предусмотрительные “заповзятлыви жинкы”
передали ему по рядам батистовый вышитый крестом и гладью платочек
(Курсант сразу определил - Тоськин), чтоб Борька повязал им
большой палец левой руки: играть-то придется до полудня и вечера,
без платочка запросто натрешь кровавую болевую мозоль. Борька палец
повязал, мимоходом прочитав на платочке горестную девичью надпись:
“Люби меня, как я тебя”, и начал.
О, бубен, о барабан, лучший музыкальный инструмент всех времен и
всех народов! В любой стране, в любом населении он одинаково
почитаем и необходим, начиная от самых северных, кочевых и
упряжных, и заканчивая южными, африканскими и индейскими. И не
всякий-каждый человек может играть на нем, а лишь белый снежный
шаман или индейский разрисованный многоцветною глиною по челу и щекам
вождь и глава племени. Борька не иначе как был их потомок и
последователь. В противном разе, с чего бы это ему иметь к
барабану и бубну такое пристрастие да и такое редкостное (чего уж
тут скромничать) умение?
Особо сомневаться в выборе первой пляски и песни у Борьки
надобности не было. Тут веками все проверено и загадано -
“Барыня!”
И только раздались первые ее бубенно-звонкие удары, вовремя
поддержанные гармошкой бабки Моти, как в круг выметнулась Фекла
Болботуха, а за ней вся ее частушечно-плясовая артель.
Ой, барыня, шита-брита,
Любил барыню Никита, -
на все голоса и лады запели они. И как разметались у них длиннополые
ситцевые юбки, как по-молодому всколыхнулись бедра и груди, как
зашлись, засеменили в дробной чечетке и перестуке ножки, какими
лебедиными крыльями взмахнули и поплыли по кругу, сразу освобождаясь
от многолетних и многовековых мозолей и трещин, руки.
Устоять перед этой пляской никто не мог. Все, словно горох,
посыпались в круг, разбились попарно и поочередно и давай выказывать
друг перед другом свою ловкость и умение:
Ох, барыня ты моя,
Сударыня-барыня ты моя!
Корнелий Егорович, отбросив в сторону вишневую и рябиновую клюку,
танцевал на пару с Ангелиной Степановной, как, случалось, танцевал с
ней еще в послевоенные боевые годы под трофейный, вывезенный из
Германии и Венгрии предусмотрительным Вещиковым граммофон. И мало
того что плясал, так еще и пробовал подпевать Болботуха
единственным, но высоким слогом:
- Да-а-а-а!
Маша и Клавка увлекли в пляску Петра Ивановича, который отбивал
одетой в запасные парусиновые штаны (впрочем, только до вечера, о
чем он точно уж знал да и желал этого) ногой и пяткой вот так, и вот
так, и еще вот так!
Бубновым королем и валетом вылетел в круг фермер-подполковник.
Нет, не зря он оделся в камуфляжную полевую форму: вот тебе и
боевые действия, вот тебе и воинское сражение! Исхитряйся,
показывай свою командирскую честь и доблесть, разбивай в пух и прах
видимого и невидимого противника, тесни его далеко за пределы
отечественных рубежей!
И фермер себя в сражении не щадил! Шел где в опор, во весь свой
почти двухметровый рост, а где кидался вприсядку, вровень с
подолом Феклы Болботухи, и выделывал такие коленца и выверты, что
хоть сегодня командуй его к вечному и бессмертному Моисееву. Сразу
видно, что замполит! Об одном только жалел отставной подполковник
и начинающий фермер. Эх, кабы знать да предвидеть эту
“Барыню”, так он ни за сто бы не пришел на гуляние в
грубо-яловых черт знает кем придуманных для армии ботинках с
тысячами шнурков и дырочек, а обул бы испытанные в веках русские
хромовые сапоги с высокими глянцевыми голенищами. Теперь бы, в
танце, он приспустил бы, собрал бы в гармошку эти голенища, да так
звучно, с потягом, ударил бы по ним в лад с чечеткой и притопом
ладонью, что перекрыл бы и бубен Борьки Ельцины и гармошку бабки
Моти.
Но чего не дано, того не дано! Хромовые русские сапоги нынче в
армии не в чести и не в моде. Нарушать же строгий генштабовский
приказ и форму одежды подполковник-замполит был не приучен. Что
тогда о нем подумают и до чего дойдут в своих вольностях его
подчиненные?!
Так он и плясал “Барыню” в чужих заморских башмаках, путаясь в
шнурках и завязках. Но надо отдать ему должное, плясал лихо, как пляшут
только с отчаяния и похмелья, к тому же, может быть, последний раз в
жизни.
Не сдержали себя и Донышко с Посошком, в обычные дни неприметные и
скромные, а теперь воспламенившиеся, дерзкие. Кинув в сердцах под ноги
кепки-восьмиклинки, они на зло и зависть директору школы и его
полюбовницам, неверным своим женам Маше и Клавке, пошли отбивать кирзовыми
разношенными сапогами (фермер-подполковник лишь вздохнул по этому случаю)
такую невидаль и такую удаль, что прямо-таки сердце вянет от удивления и
восторга. Подобным манером танцевал только казак-запорожец в
“Пропавшей грамоте” все того же незабвенного Николая Васильевича
Гоголя. Борька и этот отрывочек знал и частенько читывал его
пристрастному к фольклору и классической литературе Курсанту:
“Эх, народец! станет, вытянется, поведет рукою молодецкие усы,
брякнет подковами и - пустится! Да ведь как пустится: ноги
отплясывают, словно веретено в бабьих руках; что вихорь, дернет рукою
по всем струнам бандуры и тут же, поупершись в боки, несется вприсядку,
зальется песней - душа гуляет!..”
А Донышко с Посошком - что, не казаки?! Или нет у них молодецких усов
(третью неделю не брились), или не бьется у них о колено и бедро
золоченая сабля, или нету в бархатных кисетах, шитых Машей и Клавкой,
отборного тютюну-самосада и люльки, или кепки на них не восьмиклинки, или
сапоги не магазинские, не кирзовые?! Все есть, все в наличии и обретении
- гуляет, веселится казацкая православная душа!
Чуть погодя, когда Борька был уже весь в запале и видел происходящее лишь
краем глаза, вышла в круг и Тоська. И тут - одна. Постояла вначале без
всякого движения, словно одинокая рябинка в чистом поле, а потом вдруг как
вскрикнет, как зарыдает:
И-и-эх! Барыня ты моя,
Сударыня ты моя!
И пошла: каблучок к каблучку, ножка к ножке, плечи играют, руки -
ангельские крылья, куда и девались ее печаль и обида, хоть сейчас под
венец, в фату и серебряные бусы. Жаль, приличного жениха нету,
молодца-удальца, один Ваня Пастух на всю деревню неженатый, да и тот на
Тоську внимания не обращает, Болботуха не велит. Говорит, ветреная Тоска
женщина, необходительная, Ваню моего она без присмотра и заботы наедине со
скотиной оставит. А какая же Тоська ветреная, какая же она
необходительная?! Да необходительные и ветреные женщины так не танцуют,
так широко не ведут бровью и статью! А она ведет и поводит! Видел бы ее
сейчас Ваня, мнение вое немедленно поменял бы и Болботуху, мать свою
говорливую, больше не слушал бы.
Выпив по-соседски, в полном согласии и недолгих разговорах по рюмочке
водки (кажется, уже четвертой или пятой по счету), вышли на танцевое
ристалище бывший паровозный машинист Деев и дровосек Матюха. Борька при
их появлении ударил в бубен посильней, колыхнул со всего размаха медные
бляшки - то-то будет диво, то-то будет удивление. Сроду Деев и Матюха
не танцевали. Люди они степенные, всегда при деле и участии - не до
танцев им. И вот - вышли! И не посрамили рабоче-крестьянского
своего происхождения. Деев помчался по кругу подлинным паровозом, с
одышкой и пробуксовкой, а Матюха дровяной телегой, со скрипом и
понуканием. Любо-дорого было на них смотреть! Серьезно, с полной отдачей
плясали мужики, словно не поденной и посменной работе.
“Запозятлыви жинкы”, скучавшие до этого без кавалеров, мигом
окружили Деева и Матюху и давай выбивать “Барыню” на ложках
(Борька передохнул мгновение-другое, поправил на пальце платочек, дал
передохнуть и кленовой колотушке, которая прямо-таки горела, дымилась в
его руках).
Но больше всех удивил Борьку Курсант. Сидел он сидел на лавке рядом с
ним, дремал даже как будто с устатку и похмелья и вдруг пробудился и что
удумал! Через весь круг, промеж женских каблучков и подкаблучников, промеж
кирзовых сапог и армейских ботинок, промеж чечеток, прихлопов-притопов,
вывертов и прочих плясовых изысков, сиганул прямо к Салтычихе-Скарлетт,
которая все еще сомневалась, плясать ей “Барыню” или нет. А вдруг
да будет зазорно и оскорбительно для ее высокого предпринимательского
звания и европейских наклонностей. Да и с кем танцевать-то?! Не с
Зозулькой же, малорослым подкидышем, выходить ей в круг?! И вдруг Курсант
- завидный мужчина, и ростом вышел, и весом, и хвостом! Про
образование уж и говорить не приходится: всего Пушкина наизусть знает,
Гоголем зачитывается.
И Салтычиха не выдержала! Подала Курсанту холеную руку в изумрудных и
позлащенных перстнях и кольцах.
О, это надо было видеть, как они танцевали! Курсант, распушив хвост, шел
настоящим волчком и дзыгою, но как галантно, как обходительно и тонко.
Можно было подумать, что он всю жизнь только тем и занимался, что
отплясывал “Барыню”, выучившись этому искусству в каком-нибудь
пажеском или кадетском корпусе. Или, в крайнем случае, в кремлевском
охранном полку.
А Салтычиха?! Всех деревенских баб посрамила она своей пляской. Литая
нога ее, в обычные дни больше похожая на смолянистое хвойное дерево,
теперь вдруг обрела необычайную легкость, закружилась юной, утонченной
березкой (не барыня, а еще только барынька), словно в ночь под Ивана
Купала. Весь стан ее тоже сделался гибким и податливым. И особенно бедра,
которыми она вроде бы случайно, но вполне определенно прикасалась к
Курсанту, заставляя того распушать уже не только хвост, а и знаменитые
свои гусарские усы, безошибочно всегда чувствующие сытную добычу.
Безревностный Зозулька (попробовал бы он только ревновать, сразу бы
Салтычиха понизила его в звании и росте, в землю бы загнала и кепкой
сверху прикрыла) поглядел-поглядел на их танец, а потом и себе выпорхнул в
круг малым кукушонком-подлетком и давай под каждый шаг куковать, года
честным людям отсчитывать. “Заповзятлыви жинкы” его чуть не
побили: мало насчитал, всего по три-четыре года. Зозулька с трудом
уклонился от их напасти, взлетел, обламывая крылья и теряя оперенье, на
яблоневую ветку. А там в вышине и возвышении свои танцы и пляски! Листья
дрожат от Борькиного барабанного боя, пчелы в танцах и беготне путаются
в ульях и сотах, муравьи-путешественники сбиваются с дороги и тоже
попарно, повзводно и поротно отплясывают “Барыню”. У них и тут во
всем порядок и строгость.
Да что там пчелы, муравьи и зозульки-начетники, которым, может, на роду
написано плясать и отплясывать “Барыню”, забыв все остальные
прелести и обязанности жизни! В подлунном небе кругами и вприсядку
пустился в перепляс сам Коршун, птица степенная и стервятная. Вот до чего
довели всех окрест Борька и бабка Мотя!
Никто не смог остаться за кругом в покое и недвижимости.
Пионеры-школьники, ослушавшись директора, стали проникать, просачиваться
в гущавину танцующего народа. Те, что повзрослее, во главе с
Посошком-младшим решили, что это отцы и матери специально для них затеяли
праздничную дискотеку, и ну на зависть Петру Ивановичу выделывать такие
комариные коленца, ритмы и изгибы, что хоть по телевизору их показывай в
назидание всем остальным ровесникам, ни разу не танцевавшим на празднике
Земли и Урожая. Музыка им уже без разницы да и без надобности, они сами
себе музыка и мелодия. Те же, что поменьше, первоклассники и
дошкольники, взяли себе в голову, что это хоровод; сцепившись за руки, они
окружили танцплощадку неразрывным кольцом и затеяли свой детский
хоровод-веснянку, который переняли опять-таки в южных, порубежных с
независимо-счастливой Украиной селах:
Дэсь тут была Подоляночка,
Дэсь тут була молодэсэнька,
Тут вона стояла,
До земли прыпала,
Лычко не вмывала,
Бо воды не мала.
Кого они это имели в виду, кого, сговорившись, нарекли промеж собой
Подоляночкой, попробуй догадайся. Уж не бабу ли Мотю?! Что-то больно они
жались к ней, заглядывали в глаза, шкодливо целились на перламутровые
пуговки, вот бесенята! А ведь бабка Мотя еще до восхода солнца ключевой
водой умылась, подтянула на гармошке ремень, протерла пуговки, какая же
она Подоляночка, она исконно русская женщина, Родина-Мать! На Украине, в
Подолии, она только и была один раз в жизни, воевала там, наводя ужас на
немецкую противную сторону грозной своей снайперской винтовкой. Но кто
теперь о том помнит?! Там, на Подолье, уже и следы бабки Моти успели
подмести, там теперь немца чаще встретишь, чем русского человека,
которому нигде в мире за его былые подвиги нынче нет ни привета, ни ласки!
Звуки гармошки и бубна донеслись и на выгон к Ване Пастуху. Он вначале
принял их было за позывные висящего на столбе возле сельсовета радио, по
которому определял время, когда Солнце уходило за тучи, но потом
сообразил, что тут к чему, распустил стадо далеко окрест, а сам, помогая
себе сопилкой, взобрался высоко на курган и пустился в танец на самой его
вершине, на самой Макушке. Это был танец так танец, перепляс так
перепляс, это действительно была Вершина и Макушка веселого праздника
Земли и Урожая, придуманного Борькой и утвержденного с благословения
Патриарха Президентом, зенит его и апогей!
В общем, плясали все, сойдясь в едином ритме и едином движении Земля
стонала и гудела от того всесветнего небывалого танца. Глядя на него и
все время подбадривая народ колотушкой, Борька со всем основанием подумал
и даже крикнул о том бабке Моте: мол, от такого танца и перепляса, от
такой всемогущей “Барыни” земля сама по себе, наперекор всем
суховеям, засухам и прочим стихиям засеется зерном, прополется, уберется и
засыплет в закрома Родины небывало тучный урожай.
Бабка Мотя согласно кивнула Борьке головой. Правда, как-то странно
кивнула: не сверху вниз, а со стороны на сторону, от левого плеча к
правому и наоборот. Но, может, Борьке это так только показалось. Голова у
него от барабанного боя и похмелья давно уже пошла кольцом и кругом.
После “Барыни” танцевали и “Комаринскую”, и
“Сербиянку” с выходом, водили хоровод “А мы просо
сеяли-сеяли”, отбили даже “Гопака”. Тут равных не было Матюхе.
Он вконец измочалив кирзовые свои сапоги, вогнал каблуки в землю, как
будто под ним было какое-то заколдованное место, где сколько ни танцуй, а
все равно останется в душе ссадина и неудовлетворение. Может, тут и Борька
в чем виноват, слабо подсоблял Матюхе колотушкою и медными бляшками,
потому что именно в этот момент донеслись до него вначале добрительный (с
восхищением даже) голос далекой сибирско-таежной Непревзойденной Особы, а
потом и приветливый голосок Даньки, так соскучившейся детской своей
первозданной душой в дождливой, сумрачной Ливонихи по русской хороводной
пляске - “Барыне”, которую она в младенческом еще возрасте
тоже отменно умела танцевать и пританцовывать под Борькин бубен.
Голоса те заглушили для Борьки все остальные звуки, сокрыли все остальные
видения, и он играл теперь, звенел и перезванивал бубном исключительно
только ля Даньки и Непревзойденной Особы, каждым ударом колотушки
передавал им приветы, кланялся и благодарил за память...
Перерыв в танцах за весь день сделали гости и хозяева всего один, тоже по
давно заведенному и опробованному обычаю. Когда Солнце уже пошло на убыль,
а Ваня Пастух погнал повторно на вечернее пастбище хорошо выдоенное,
опорожненное стадо, затеяли они за оградой сада деревенские
незамысловатые игры и игрища. И первая из них - лапта. Как играют в
русскую лапту, рассказывать тут не время и не место (хотя, может, и
стоило бы для иностранных гостей и ребятни, от всех русских игр уже
отученной), кто помнит, тот помнит, а кто забыл или не знал вовсе, тому
всего не объяснишь, сердца и души к этой исконно русской забаве не
приворотишь. Тому совершенно все равно, где во время игры находиться: в
“поле”, “пасти” там увертливый мячик, норовя поймать
“кашу” в шапку, в картуз, а при удаче так и просто в широко,
ковшиком, расставленные ладони, или победно обретаться в “городе”,
за чертой, с силой, наотмашь целить мяч березовой увесистой битой, и пока
он пребывает в воздухе, в полете, бежать к “бабе”, изводя
противника ловкостью и быстротой (иногда можно перейти и на шаг, чтоб
совсем уж доказать свое бесстрашие и превосходство над ним).
Кто ни разу не испытывал себя в русской лапте, ни разу не
“сговаривался” с лучшим и самым верным товарищем, чтоб после
разойтись по разным командам, не спрашивал с ним на пару при выборе у
капитана-матки: “Земли или Неба? Воды или Суши? Солнце или Луны?”,
- тому, конечно, без разницы, каким играть мячиком: обыкновенным,
резиновым, которым играются только малые дети, да и то не в лапту, а лишь
в “Высокого дуба” или в “Ярки”, который и летит-то всего
на десять-двадцать метров; или модным нынче, ходовым, войлочно-теннисным;
или каменно-тугим, упругим, вырезанным из автомобильного ската величиной
всего в сорочье яйцо. Он так и называется - “обрезанец”.
Для серьезной взрослой игры годится именно “обрезанец”. Если
хорошо уцелить его битой, то он с пулевым и ядерным свистом летит вдоль
улицы от сада до речки, а иногда так и переметнется на другую ее сторону,
заставляя назадачливых “пастухов” плыть за ним в
лодках-плоскодонках или даже вплавь, долго искать там на потеху
“горожанам” в осоке и аире.
Сколько помнит Борька, лучшим игроком в лапту была бабка Мотя. Ее всегда
выбирали капитаном-маткой одной из команд, хотя, казалось бы, лапта -
дело совсем не женское. Когда играть в нее матерям и женам, довечно
обремененным детьми, огородами, хозяйством да частенько и нерадивыми
мужьями-лаптежниками тоже. Но ведь и на войну, в снайперы и зенитчицы
женщинам тоже ходить вроде бы не пристало! А вот же бабка Мотя пошла и не
посрамила женский род, своих будущих товарок по льноводческому звену.
Ни разу не посрамила она их и в игре с мячиком-обрезанцем. Взяв в руки
самую увесистую и замашную биту, бабка Мотя целила его с такой силой и
отчаянием, с какими, наверное, ходила на фронте в штыковую смертельную
атаку. Мячик от ее удара наливался звоном и свистом и летел не только
вдоль замершей в восторге улицы, не только за речку в аир и осоку, а иной
раз даже залетал в гнездо аиста, умостившееся на раскидистой сосне за
церковью. “Пастухам” приходилось, отбиваясь от аиста, взбираться
на сосну, извлекать оттуда из-под пуха и перьев мячик, а бабка Мотя шла
тем временем неспешно в “поле” к “бабе”, чтоб отметиться
там самой да заодно выручить своих друзей по команде, которые пугливо
застряли возле “бабы”, поскольку из оставшихся в “городе”
никто больше уцелить по мячику не мог. Надежда была только на одно
снайперское умение бабки Моти.
Не подвела она свою команду и сегодня, чутьем набрав себе самых ловких и
удачливых в игре мужиков. Борька, понятно, “сговаривался” с
Курсантом, спросил бабку Мотю: “Земли или Урожая?”. Она
затребовала “Земли” и безошибочно угадала Курсанта, который по
умению и ловкости в игре шел сразу за бабкой Мотей: и в мячик попадал без
промаха, и к “бабе” бежал ловчей и проворней других. Борьке же
пришлось идти в “поле” под руководство незадачливого Петра
Ивановича да и оставаться там, уподобясь Ване Пастуху, целых три часа,
пока игра была в разгаре. Хорошо еще, что нашлось кому слазить на сосну в
гнездо аиста. Посошок-младший подменил Борьку, но не бескорыстно,
конечно. Директор школы и тут не поскупился, поощрил его полсотенной. А в
прежние годы всегда лазил Борька - моложе его не находилось. Но мало
ли чего было в прежние годы! Тогда Борька запросто мог поймать в одну
ладонь и горсть зависший в небе мячик или уцелить им, припечатать бегущего
от “бабы” противника и тем самым выручить всю неудачливую свою
команду, перевести ее из “пастухов” в “город”, в
победители и насмешники.
Но нынче Борька и “кашу” не поймал, и противника (да того же
Курсанта) не припечатал. То ли старость незаметно, обходом и тайными
тропами подобралась к нему, то ли похмелье дает о себе знать: руки дрожат,
ноги в коленях за каждым шагом, словно сухие камышинки, гнутся...
После лапты затеяли истосковавшиеся по празднику и молодости мужики и
бабы другие испытанные столетиями в народе игрища и хороводы: играли в
“ручеек”, в “третьего лишнего” и даже в “квача”,
забаву совсем уж детскую, дошкольную. Потом перешли к качелям, что всегда
высились у них в саду на берегу речки. Это, конечно, не “квач” и
даже не лапта, это забава из забав, не для слабых духом. Качели ведь не
городские, не с игрушечными лодочками, лошадками и верблюдами, у которых и
размах-то всего ничего, в два аршина. А доподлинно деревенские, отчаянные,
словно специально сделанные для того, чтоб каждый мог показать свою удаль
и молодечество. С дубового свода, с матицы свисают две десятиметровые
слеги, схваченные понизу березовой поперечной, полозом. Тут уж размах так
размах! Если хорошенько раскачаешься на них (лучше всего, конечно, на пару
бы с какой-нибудь девчонкой, сердечной твоей подружкой), так душа то
возносится до самого неба, то отрывается от тела и уходит в пятки.
Но и этого еще было мало! Вспомнили мужики затею давнюю совсем уж
древнюю, дедовскую и прадедовскую, обнаружили в саду бесхозный сосновый
хлыст, вмиг ошкурили его, вкопали в землю, предварительно закрепив на
вершине бутыль самогона, и ну соревноваться, лазить по смолянистому
стволу, чтоб завладеть вожделенной добычей. Тут уж сомневаться нечего
- победителем вышел, конечно, Курсант. Он подождал-подождал, пока все
мужики и парни окончательно придут в изнеможении и упадок сил, а потом в
два прыжка достиг вершины да и снял с сосновой макушки прогретую на солнце
бутыль. Но поступил честно, по-гусарски (сразу видно воспитание). Сам, в
одиночку пить ее не стал, а поделился со всеми участниками состязания.
Но игры играми, танцы танцами, а про застолье народ тоже не забывал.
Нет-нет да и опрокидывал рюмочку-другую, закусывая то соленым огурчиком,
то рыбной юшкой, то недоеденной вчера говяжьей котлеткой. С утра и до
обеда, до игры в лапту водки, вина и даже злополучного виски, слава Богу,
хватало вдосталь на всех. Ведь на любом-всяком празднике было у них все
заведено по справедливости и чести, как на свадьбе. Первый день отмечался
за счет хозяев да самых близких родственников жениха и невесты, а на второй
уже всерьез подключались гости. Молодежь, светелки и бояре несли в
кошелках, сумках и рюкзаках завтрак невесте (разумеется, и с водочкой, и
с винцом, и с пивом), а кто постарше - сваты, свахи и сватьи, дружки,
перевязанные через плечо рушниками, - чтоб не мешать молодежи
выведывать у новоповенчанных своих сверстников все тайны первой брачной
ночи, располагались наособицу и доставали из льняных узелков да из
накладных и внутренних карманов свои припасы. Там тоже всего было с
избытком, пей, ешь за здоровье брачующихся, сколько осилишь.
Точно так поступили гости и сегодня, на одну только Тоську да какие-никакие
заготовки бабки Моти не понадеялись, нанесли своего, вдвое и втрое больше,
чем вчера. Но после обеда, после игрищ и развлечений, с водкой вдруг стали
обнаруживаться перебои. Бутылки опорожнялись с какой-то необъяснимой
поспешностью, как будто народ пил последнюю рюмку в своей жизни. И вот
уже то за одним столом, то за другим послышался ропот и недовольство: мол,
что это за праздник, что за День Земли и Урожая, если нет чего выпить да и
закуска в обрез и недостачу.
Борька этим обстоятельством сильно встревожился. Ведь того и гляди,
крестьянские ропот и недовольство перейдут в бунт, и тогда уж кому-кому, а
Борьке достанется. Народец у нас на расправу горяч, вмиг вспомнит, кто был
затейником всего гуляния, кто в ответе за все его обеспечение и
довольство. И тут уж Борьке никак не спрятаться ни за спину бабки Моти, ни
за указ и благословение Президента с Патриархом, минутою и секундою
выволокут его на лобное место и в два счета голова с плеч. Поэтому он
предусмотрительно подсел к Тоське и шепнул ей на ухо, как самому близкому
и надежному товарищу:
- Выручай!
- Ага-а!!! - недобро, по-совиному глянула на него вначале Тоська.
- Как проводить женщину до калитки, до ворот, так некому, а как чуть
что, так сразу - выручай!
Спасибо, Курсант и тут вмешался, вник в ситуацию.
- Это совершенно разные вещи! - примирительно сказал он.
- Ты бы уж помалкивал, - напустилась было и на Курсанта Тоська,
но потом смягчилась и тоже со всей ответственностью вошла в положение
дел. Женщина она все-таки разумная, проникновенная и прекрасно понимает,
что если крестьянский, деревенский народ взбунтует, то первым делом кинется
на магазин, разнесет его в пух и перья. Больше ведь никакого достояния в
селе, считай, не осталось - все разнесли во время прежних бунтов и
праздников. Можно, конечно, пойти погромом на лесопилку Салтычихи, но там
что за пожива - одни только бревна да шелевка, много не унесешь, нигде
не запрячешь (не в землю же закапывать) и никому не продашь: денег-то у
крестьян - гроши да медные копейки. Чем-нибудь съестным или питейным у
Салтычихи и вовсе не разживешься. Она ведь по жадности своей впроголодь
живет. Иначе с чего бы это Зозульке быть такому малорослому и худому. На
брильянты же и яхонты Салтычихи народ и задарма не позарится: маета одна
от них, головная боль и расстройство желудка.
Тоська все это взвесила, оценила и в сопровождении Курсанта дважды сбегала
в магазин, принесла в бочонке остатки вина и последний ящик водки. Больше
ничего не обнаружилось - хоть шаром покати. Два месяца ведь никаких
товаров и пополнений не завозилось: весенняя грязь, распутица, реки и
ручьи в самом разливе, ни одна машина, кроме хлебовозки с двумя ведущими
мостами, не пробьется.
Народ Тоськиной щедрости и пополнению, конечно, обрадовался, но с
каким-то остервенением и большой нелюбовью, как будто подозревал, что
Тоська принесла не все припасы, не до конца опорожнила двухсотлитровую
бочку с вином (а ведь на дне и донышке самый смак - винный камень),
заначила в подсобке для собственной опохмелки четвертинку-чекушку, тоже
самую сладкую и желанную, поскольку последняя. Раздался даже было крик
идти все же на магазин приступом, но крик этот был еще ранний,
преждевременный. Крикуна не поддержали, быстро разлили по стаканам и
кружкам вино, по-братски разделили водку, каждому по наперстку, рюмке и
стопке и на том вроде бы пока успокоились.
Но Борька многоопытным своим сердцем чуял - не надолго, может, всего
до вечернего похолодания, а там опять пойдут ропот и недовольство: в
любой выпивке (и тем более в такой, как сегодня, - праздничной) самое
страшное - недобор. Мужики с недобора на что угодно способны.
И Борька, не дожидаясь последнего рокового мгновения, когда мужиков уже
ничем не остановишь, принял превентивные меры. Он подсел теперь к
Салтычихе, которая медленно и с одышкой остывала от “Барыни”,
словно какая-нибудь доменная или мартеновская печь от раскаленного
внутреннего жара, и напомнил ей вчерашний утренний разговор:
- Ты видишь, народ бунтует! Спалят твою лесопилку, выставляй
отступную!
- Да нет у меня ничего! - лукаво начала отбиваться от него
Салтычиха.
- Как это - нет?! - поднажал на нее Борька. - У Зозульки
на огороде под яблоней закопано.
Салтычиха опять в одно мгновение налилась огнем, опалила Борьку доменным
дыханием, а потом взялась за Зозульку:
- Правда?
- Правда, - трепеща всей душой и телом, не посмел тот сокрыть
истину.
- Ах ты, кукушонок! - совсем воспламенилась Салтычиха. - А я
третьего дня просила тебя налить, так ты что сказал - нету!
- Третьего дня не было, - пролепетал Зозулька.
Но Салтычиха его уже не слушала. Она схватила малорослого своего
кукушонка за шиворот, подняла высоко над столами, встряхнула до потери
оперенья и крыльев и сказала так, как только могла сказать Скарлетт
коварному Ретру Батлеру (кто читал “Унесенные ветром”, тот знает):
- Что одна нога здесь, а другая - там! Дома разберемся!
Зозулька, кое-как обретя жизнь, во всю прыть мотанул к лесопилке, где у
него действительно была в земле заначка (Борька-то сказал наугад), правда,
не под яблоней, а под собачьей будкой, охраняемая свирепым псом Акыном
надежней лесопилки. Обошелся Зозулька даже одной ногой, другую, дрожащую и
согнутую в коленке, оставил, словно в залог, при Салтычихе. Вот выучка,
вот дрессировка! Через пять минут десятилитровая бутыль, опоясанная снизу
доверху лозовой плетенкой (раньше в таких емкостях хранили керосин), уже
возвышалась на столе.
Справились с этой бутылью мужики и бабы тоже без особого напряжения.
Минутою расплескали, разлили по фужерам и бокалам, “заповзятливым
жинкам” в бездонные ложки, а Посошку и Донышку, которые маленько с
посудиной замешкались, так и просто в сложенные ковшиком ладошки. И
ничего, Борькины побратимы не прошибли, досталось им даже вдвое больше
фужеров и ложек - руки-то вон какие широченные, мозолистые и трудовые.
Выпили, понятно, не чокаясь, не провозглашая тостов, не до того было,
бутыль опорожнялась прямо на глазах, а многим хотелось успеть еще и по
второму разу, чтоб хоть по полгорсточки, по полковшичка, по
полнаперсточка. В хорошем застолье оно и капля не помешает, развеселит
сердце и душу!
Но, выпив и кое-как закусив, опять взялись за свое, за бунт и ропот -
мало, не под самую завязку, не всклень и не под венчик. Запасных вариантов
у Борьки больше не было, и чуял он - надо спасаться бегством, как
тезка его и собутыльник, куда-нибудь в Барвиху или еще подальше - на
Валдай и за каменные Жигулевские горы.
Но на этот раз Борьку выручил Корнелий Егорович.
Прежде чем залечь совместно с Бывшими и веселой компанией Феклы Болботухи
бревном и чуркой на дровни к Матюхе, он вдруг вспомнил все прошлые,
колхозные еще гуляния и громогласно, хотя и с небольшими болезненными
паузами объявил:
- Чтоб завтра все в поле! В борозду и грядки!
И что ж вы думаете, кто-нибудь его послушался, внял его призывам?! Да
ничуть не бывало! Над грозой и ураганом Корнелия Егоровича вольный теперь и
свободный от колхозной повинности народ лишь посмеялся. Правда, уважая его
преклонный возраст и увечье, не очень сильно, в пределах дозволенного,
налил из керосиновой бутыли Зозульки три капли, помог погрузиться на
дровни и даже напутственно в сердцах повторил изречение бабки Моти:
- Утро вечера мудренее!
Толковый все-таки у нас, незаменимый народ. Старого никогда не обидит,
малого всегда уважит, пряником медовым, конфеткой-подушечкой одарит. Ему
бы цены не было, если бы еще налить хоть по полрюмочки. Но где же на ночь
глядя эти по полрюмочки взять?! Все военные и стратегические резервы
Борьки использованы, учтены. Теперь одна надежда на темноту и усталость
бывших колхозников и сельской интеллигенции. Корнелию Егоровичу и на том
спасибо, оттянул, может быть, роковые для Борьки мгновения, спас от
самосуда, народной расправы и возмездия. Оставалось продержаться еще самый
чуток, пока ночной лампадой зажжется на небе робкий серпик молодого
месяца.
Все чаще поглядывая на горизонт, досадуя, где это месяц там задержался
(луна, та всегда вовремя выкатывается), ведь уже и Полярная северная
звезда зажглась поминальной свечечкой, а его все нет и нет. Солнце тоже
что-то распалилось не в меру! Ваня Пастух уже стадо с кургана стронул,
погнал в село, а ему все неймется, палит пуще утреннего, соскучилось за
зиму, что ли?!
И все же не судьба была Борьке погибнуть сегодня от народного гнева.
Корнелия Егоровича в спасительных его устремлениях нежданно-негаданно
подержал вдруг Петр Иванович. Попусту не теряя времени на ожидание
вечернего обольщения Маши и Клавки, он сам завлек их в заросли малины и
можжевельника, сам добровольно снял портки и исподнее, отдал их на
хранение школьникам-тимуровцам, а обольстительницам своим сказал не в
пример вчерашнего дерзко и даже с вызовом:
- Ну, которая?!
Маша и Клавка от такого неумеренного обольщения приснули в кулаки, но
сразу с мест не повскакивали, не побежали на зов Петра Ивановича в
заросли, а подождали, пока их суженые, Донышко и Посошок, опять падут в
битве, как самые храбрые, первыми, лягут головами на восток, к родным
подворьям.
Борька сердечно поблагодарил Машу и Клавку за это замешательство и
задержку. Народ все же на минуту-другую отвлекся от преступных своих
поползновений: он хоть и целомудренный и не падкий ко всяким посоромным
видениям, но ради любопытства решил посмотреть, чем же закончится нынче
роковое противостояние нового директора школы и Маши с Клавкой - баб в
самом соку и полюбовном возрасте. Это ведь именно про них и было в веках
говорено: сорок пять - баба ягодка опять.
А пока нард любопытствовал, разбирался в делах сердечных, никому, между
прочим, не возбраняющихся, вот он наконец и месяц, повис над садом и
незасеянными огородами. Правда, кажется, повис рожками, кончиками не в ту
сторону, ну да это личное его дело, это Борьке без разницы. Главное, что
повис, и народ, глядя на него, о Борьке начисто забыл, больше не требовал
ни рюмочки, ни полрюмочки, а мерно и последовательно стал отходить ко сну,
где кто приспособился: на сырой ли земле-матери, отдавая ей последнее свое
тепло и взамен обретая спасительную прохладу; на столах и лавках под
присмотром Коршуна-стервятника; на полдороге ли к родительскому дому
где-нибудь на крылечке или на завалинке-призьбе. В общем, никто не остался
без места и успокоения. Так и то надо сказать, что каждый, прежде чем
окончательно пасть в сон и забвение, все же успевал нетвердой рукой и
устами помолиться на лампадку месяца и неугасимую свечу Полярной звезды,
а с молитвой всякий сон и на всяком месте сладок.
В застолье опять остались лишь Борька с Курсантом да двужильная бабка
Мотя. Что ни происходило на праздничном полигоне, какие ни терзали его
страсти и роковые события, а она гармошку из рук не выпускала.
Не выпускала бабка Мотя ее и сейчас, заиграла что-то успокоительное,
почти
поминальное. Борька вознамерился было подсоблять ей бубном, но бдительная
бабка Мотя лишь отрицательно и осуждающе покачала головой Борька
немедленно отложил бубен в сторону, устыдился своего неуместного
поползновения. Права бабка Мотя, как всегда права! Ну разве мертвецки,
беспробудно уснешь под бубен, под его неуемные шаманьи удары и цыганские
перезвоны?! Тут нужна лишь гармошка, тихие ее, задушевные переборы,
которые сами есть сон и вечная услада...
* * *
Полный текст повести читайте в бумажном выпуске "Роман-газеты", который
приобрести можно в МАГАЗИНЕ РГ.
Здесь читайте:
Евсеенко Иван Иванович
(р. 1943), биография писателя
Мария СОЛНЦЕВА:
«Слово сильнее денег» (журнал МОЛОКО), см. оценку романа И.Евсеенко
|