ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:
|
Дмитрий Жуков. Из русских биографий
Из русских биографий
Художник Верещагин и генерал Скобелев
(отдельные главы произведения)
1. Предчувствие
Верещагин
вернулся из Парижа через двадцать дней, но не задержался в шумной и людной
главной квартире, взбудораженной прибытием в армию царя, а сразу же переехал
из Плоешти в Журжево, где стоял старый
Скобелев со своей
дивизией. Уже наутро от начальника дивизии прибежал казак.
- Ваше благородие, турки из пушек стреляют. Их превосходительство просят
пожалуйте на берег.
Дмитрий Иванович Скобелев, красивый старик с большими голубыми глазами и
рыжей окладистой бородой, сидел со своим штабом под плетнем и смотрел на
реку. Солнце уже съело утреннюю дымку, и раскинувшийся на том берегу Дуная
городок Рущук, с его фортами, минаретами и большим военным лагерем, был
виден как на ладони. Форты плевались клубками дыма, потом доносился треск
пушечных выстрелов и слышался вой гранат, разрывавшихся то в воде, то далеко
на берегу, там, где начинались городские дома.
- Василий Васильевич! - гнусаво закричал Скобелев. - Полюбуйтесь! Турки про
нюхали, верно, что мы готовим переправу.
Перед городом, между берегом и островком, стояли на приколе старинные
купеческие суда, какие-то допотопные барки.
- Туда метят, - добавил генерал. - Думают, мы на этих ковчегах
переправляться
будем.
Художник
Верещагин, приложив
ладонь козырьком к высокому и гладкому лбу и прикрыв ею от солнца узковатые,
глубоко сидящие глаза, смотрел, как сыплют из домов жители с прихваченным
впопыхах скарбом. Статный, высокий, он не производил впечатления человека
мирной профессии, случайно затесавшегося в толпу офицеров. Орлиный нос, усы,
густая борода, плотно облегающий фигуру сюртук с Георгиевским крестом в
петлице, шашка на тонком ремне, револьвер - вид был весьма воинственный.
... Гранаты рвались уже возле барок, но именно там, на палубе одной из них,
оказался художник, наблюдавший как завороженный за кутерьмой в домах и за
падением снарядов в воду. Турки пристрелялись, и гранаты уже ударяли в самый
песок берега. На что похожи взрывы? То ли на букеты, то ли на кочны цветной
капусты... Взрываясь в воде, снаряды вздымали высокие фонтаны. Один снаряд
угодил в нос барки, на палубе которой стоял Верещагин. Другой пробил борт и
взорвался в трюме, встряхнув судно так, что художник еле устоял на ногах.
Было жутковато. Над турецким фортом появился очередной клубок дыма, и
Верещагин подумал: «Вот ударит в то место, где ты стоишь, расшибет, снесет
тебя в воду, и не будут знать, куда девался человек».
Видение собственной смерти пронизало всю плоть его дрожью ужаса, вещего
ужаса, ибо через четверть с лишним века суждено будет художнику умереть
именно той смертью, какую нарисовало ему воображение, но он поборол страх...
Он всегда умел подавлять страх. Чтобы уметь бороться со страхом, надо
родиться мужественным человеком и упорно воспитывать себя.
2. Воспитание мужества
Прошло почти тридцать пять лет с того дня, когда череповецкий помещик
Василий Васильевич Верещагин записал в своей «памятной книжке»: «1842 года,
140ктября, в семь часов вечера родился сын Василий». На стене висел портрет
деда новорожденного, тоже Василия. Длинные напудренные волосы, зеленый с
красными отворотами павловский мундир. Род Верещагиных терялся в веках, но
знатностью и богатством не отличался. Все это был средний служилый люд, да и
сам Василий Васильевич дослужился в сенате лишь до чина коллежского
асессора, вышел в отставку, поправил дела женитьбой на богатой невесте Анне
Николаевне Жеребцовой и три трехлетия подряд избирался предводителем
дворянства в Череповецком уезде Новгородской губернии.
Имея характер спокойный, рассудительный, флегматичный даже, но упорный, он
уживался со своей красивой узкоглазой женой, внучкой не то татарки, не то
турчанки, нервной, раздражительной, вспыльчивой. Он не мешал ей зачитываться
французскими романами, а когда пошли дети, предпочитал сам их воспитывал,
боясь, что Анна Николаевна, безудержная на ласку и на гнев, испортит их.
Детей была дюжина, а остались в живых семеро. Василий родился вторым, Сергей
третьим. Самого младшего звали Александром.
Ребенком Вася Верещагин был болезненным, но резвым. от отца ему досталось
упорство, от матери впечатлительность, самолюбие и вспыльчивость. Но лучшее
из качеств человеческих - совестливость привила ему няня Анна Ларионовна. Он
любил ее больше всех на свете, больше отца, матери и братьев, а она
покрывала его проказы, выгораживала перед родителями, выхаживала любимца.
Часто потом, в дальних краях, являлся перед его мысленным взором
родительский дом с мезонином в полуверсте от реки Шексны, службы вокруг,
поля, сосновый бор в отдалении, прогулки с няней за грибами, катанье с гор
зимой... Не катаясь ли с гор, сломал он себе руку и, когда деревенская
костоправка занималась ею, не вскрикнул ни разу, боясь потревожить болевшую
мать... Шесть лет ему было. Он с восторгом всматривался в образа во время
церковных служб, перед любой литографией или картиной млел и терялся. То ЛИ
в шесть, то ли
в семь лет срисовал он с платка своей няни картинку
тройку лошадей преследуют волки. И волки, и стреляющие в них седоки, и
деревья, покрытые снегом, получились у него так хорошо, что няня, отец, мать
и многие приезжие дивились и хвалили маленького художника, но никому и в
голову не пришло, что это может оказаться его призванием, что не худо бы
дать ему художественное образование. Ему, сыну столбовых дворян, записанных
в 6-ю родословную книгу, сделаться художником? Что за срам!
Семи лет Васю Верещагина отдали в царскосельский «малолетний» кадетский
корпус. Плакал он, расставаясь с няней, с родителями, переходя на попечение
дядек и классных дам. Вставать по барабану, молиться по сигналу, есть по
команде, ни шагу не делать без строя, получать розги в наказание за
проступки - это не отцовский дом, где тоже водились розги и для крепостных и
для детей, но не такие обидные. У гордого мальчика хватило способностей,
чтобы стать лучшим по успехам, избегать наказаний, быть первым по чину в
своем классе. Он овладел французским и английским языками, но математика
давалась туго. Она и подвела его через три года, когда подошла пора
переходить в Морской корпус, и Вася Верещагин оказался лишь в
подготовительном классе.
Ему казалось, что товарищи смеются над ним, и он работал, не признавая
усталости, вставал в три - четыре утра, занимался до двенадцати ночи, чтобы
стать первым во всем. Упорство его вызывало удивление и одобрение старших.
В десятилетнем возрасте он как-то гостил в Петергофе у генерала Лихардова,
своего дальнего родственника. Тот решил пошутить над Васей и сказал, что,
хотя он молодец, одного молодецкого поступка ему не сделать.
- Сделаю!
- Нет, не сделаешь!
- Сделаю! - настаивал мальчик.
- Ну, тогда стань на колени, заложи руки за спину и бросься лицом вниз...
Необдуманная шутка стоила генералу тяжелого перелома руки. Он надеялся на
благоразумие кадета, а тот и в самом деле стал на колени, заложил руки за
спину, и... генерал успел перехватить рукой стремительно падающего мальчика
у самого пола.
Еще в «малолетнем» корпусе Верещагин увлекался книгами по русской и военной
истории, боготворил героев Полтавского и Бородинского сражений. Морской
корпус, основанный в 1701 году Петром 1 и воспитавший в своих стенах
флотоводцев Ушакова, Крузенштерна, Сенявина, Корнилова, Невелъского,
Нахимова, свято хранил военные трофеи и реликвии русского флота и заносил
имена питомцев, отдавших свою жизнь за родину, на мраморные доски.
Имя же Василия Верещагина часто записывал ось на Красную доску, потому что
он из месяца в месяц получал по всем предметам высший балл - 12. «Долг»
и«честь» не бьти для него просто словами. Как и большинство русских
офицеров-патриотов, выходивших из стен корпусов, он считал эти понятия
необходимым условием существования. Начальство отметило его характер и
наклонности присвоением воинского звания унтер-офицера. Он плавал на
пароходе «Камчатка», фрегатах «Светлана» И «Генерал-адмирал» за границу,
побывал в Копенгагене, Бресте, Бордо и Лондоне, где в Музее восковых фигур
удивлялся малому росту императрицы Екатерины 11, изображавшейся на портретах
всегда стройной и высокой. Это удивление потом переросло у него в
негодование на историков, живописцев и писателей, извращавших истину из
лести...
После плавания на «Генерал-адмирале» его признали «весьма способным к
морской службе» и назначили фельдфебелем гардемаринской выпускной роты,
сделав самым старшим и уважаемым кадетом Морского корпуса. А он, получив в
полное свое распоряжение большую и светлую комнату и не который досуг,
развесил на стенах гипсы и с увлечением занялся рисованием.
Он и прежде брал уроки у художников, но теперь появилась возможность ходить
в Рисовальную школу петербургского Общества поощрения художников. Ее
смотритель Ф. Гернер, оценивая первый же его рисунок, сказал:
- Помяните мое слово - вы будете великим художником.
Ради школы Василий Верещагин отказался от кругосветного плавания. По его
примеру братья-кадеты Сергей и Михаил - тоже стали ходить в Рисовальную
школу.
Ему было семнадцать лет, когда в корпусе состоялись выпускные экзамены,
которые принимала представительная комиссия во главе со знаменитым адмиралом
Федором Петровичем Литке. Самый молодой на своем курсе, Верещагин набрал
высшую сумму баллов - 210. У второго ученика набралось всего 196.
Но, к ужасу наставников Верещагина, тотчас после производства он подал в
отставку. Морское ведомство не хотело расставаться с лучшим из выпускников
корпуса. Отец пригрозил лишить его всякой денежной помощи, пророчил
голодное, нищенское существование. Мать плакала...
- Брось, Вася, - уговаривала Анна Николаевна, - не оставляй прекрасно
начатой службы, чтобы стать рисовальщиком... Ведь рисование не введет тебя в
гостиные, а службой ты откроешь себе доступ повсюду.
Но Верещагин был непреклонен. Он настоял на своем, и 11 апреля 1860 года его
произвели «в прапорщики ластовых экипажей с увольнением от службы за
болезнью, согласно его просьбы».
И он тотчас поступил в Академию художеств.
В нем не было страха перед жизнью. Почувствовав свое призвание, он не хотел
терять ни года, ни месяца, ни дня. Если человек смалодушествует раз, то
будет и другой. Он побоится потерять благополучие, а проживет жизнь впустую,
потому что редко кому удается потом преодолеть инерцию движения в сторону и
наверстать упущенное. Блаженны ходящие трудными, но прямыми путями. Они
успевают сделать многое...
Но постоянная борьба с устоявшимися мнениями, стремление к самоутверждению
отнюдь не способствуют формированию характера благостного. Нетерпимость к
фальши, нежелание подлаживаться к кому было ни было, горячность, приводившая
порой к взрывам, неистовствам даже, делали Верещагина человеком далеко не
легким в общежитии, и у не знавших того, что знал о себе он сам,
раздражительность его нередко вызывала враждебные чувства. Однако в его
поступках, во всей линии жизни была своя внутренняя логика подчеркиваемая
независимость, кажущаяся противоречивость побуждений и сама вспыльчивость
обнаруживали в конце концов напряженную работу ума и поиски справедливости,
глубочайшее уважение к людям и вечным ценностям, упорство в постижении
«секретов» мастерства и в умении доводить до конца всякое задуманное дело,
что, вкупе с талантом, и считается гениальностью.
Тонкий и бледный юноша жил на небольшую стипендию и поражал всех в Академии
исступленной любовью к искусству и умением раздвигать представление о
пределах человеческой выносливости. Но сама Академия, выучивая своих
питомцев, делая из них настоящих мастеров, сеяла семена бунта. Она не
осмеливалась преступить черту классицизма. Увлеченная красотой пропорций и
навязывавшая ученикам консервативные каноны, она не слышала зова жизни и
новых идей, западавших в пытливые умы.
И художник Лев Жемчужников, с которым Верещагин познакомился через своего
профессора Александра Бейдемана, призывал: «Начните же с живой любви к
народу, да не словами, а всем, что в вас живет; плачьте и смейтесь, смейтесь
над его судьбой, как Федотов смеялся над своей; но чтобы так живо любить
народ, надо его изучать, узнать; тогда только произведения ваши будут верны
и прекрасны».
Бейдеман был другом Федотова и сторонником народности и национальной
определенности в искусстве. Ядовитые замечания профессора о классических
пристрастиях его коллег и призыв следовать натуре привели к тому, что
Верещагин стал много рисовать на улицах и площадях.
Во Франции, куда Верещагин вместе с Бейдеманом выезжал в начале 1861 года
расписывать фронтон русской церкви в Париже, к молодому художнику,
рисовавшему в свободное время с натуры, приглядывался известный художник
Эжен Девериа.
- Копируйте, - наставлял он, - копируйте великих мастеров. Работайте с
натуры только тогда лишь, когда сами станете мастером!
- Нет, не буду копировать! - возражал Верещагин. - Вы вспомните меня, но
будет поздно, - говорил француз.
Верещагин было послушался его и поработал в академических традициях. К концу
первого года учения он представил эскиз «Избиение женихов Пенелопы
возвратившимся Улиссом» И получил за него серебряную медаль, чем «подорвал
недоверие» к его силам даже у матери. Но, сделав по тому же эскизу рисунок
сепией на большом картоне, он тотчас после экзамена изрезал и сжег картон,
сказав изумленным товарищам и профессорам, что академический
псевдоклассицизм в его глазах «опошлел» И что он не намерен больше
«возвращаться к этой чепухе».
Он посещал публичные лекции историка Костомарова, зачитывался Пушкиным,
Гоголем, Толстым и Тургеневым. Время подчиняло себе живопись, становившуюся
похожей на литературу. И он уехал на Кавказ учиться жизни, бросив, по сути
дела, Академию. Но был ли это бунт или просто поиски своего пути? Он был
благодарен Академии за ученье, но восставал против ее претензий на роль
исповедальницы сердец и помыслов молодых художников.
- Поставила на ноги, талантливому помогла, дома ли или для поездки за
границу, и баста, более не мешайся, - говорил он.
Он ушел из Академии за несколько месяцев до знаменитого «бунта» дипломантов,
которые во главе с Крамским отказались писать выпускные работы на заданные
сюжеты, демонстративно порвал с оплотом классицизма и образовали Артель
художников. Верещагин демонстраций не устраивал. Он просто сделал
то, что считал нужным, так как «довольно много читал и слышал, голова
развилась, и глупость условных форм и рамок стала ясна».
В 1863 году Верещагин уехал работать на Кавказ.
Трое друзей-художников - Лев Жемчужников, Александр Бейдеман и Лев Лагорио -
опекали молодого Верещагина. Они не были избранниками Славы, и совсем бы
забылись их имена, если бы не нарисовали они в молодости втроем портрет
Козьмы Пруткова, размноженный ныне в десятках миллионов оттисков.
Странна судьба художников - творчество их забылось, а живет их шутка, и
живет еще память о прикосновениях их к жизни тех, кто пережил свое время.
Верещагина увлекли рассказы Бейдемана, не раз бывавшего на Кавказе, и
Лагорио, прикомандированного к свите наместника Кавказа.
Василию Верещагину было двадцать лет, когда он предпринял это путешествие.
Отпустив для солидности бороду, с несколькими сотнями рублей в кармане, он
смотрел во все глаза на необыкновенные картины по обе стороны дороги и то и
дело хватался за карандаш. На грязных станциях, где он сиживал днями «за
неимением лошадей», карандаш оказывался палочкой-выручалочкой, потому что
пугал станционных смотрителей, спешивших отделаться от художника и умолявших
его ничего не писать. Он питался лишь молоком и хлебом, сохраняя деньги на
прогоны, и приехал в Тифлис с сотней рублей и громадной папкой зарисовок.
Кавказу и дороге к нему самой судьбой было предназначено оплодотворять всех
гениев российской литературы девятнадцатого века. Верещагин увидел то, о чем
читал, но калейдоскоп впечатлений заслонял словесность, хотя талант
художника был сродни ей. Он видел первобытную дикость калмыков, полуголых,
зарывавшихся в теплую золу для согрева в холодные ночи. Он видел лихих
казаков, с одинаковой ловкостью управлявшихся с плугом и шашкой. Он
схематично, пользуясь одной штриховкой, почти без растушевки, жестко, быстро
набрасывал картины кавказского быта, пеструю, говорящую едва ли не на сотне
языков, толпу на красочных восточных базарах, костюмы, дома, сакли, скачущих
всадников, передавал ломаный ритм лезгинки, любовался устрашающими красотами
Дарьяльского ущелья.
В резиденции наместника его радостно встретил Лагорио, по рекомендации
которого Верещагин стал вести уроки рисования в школах и семьях местных
начальников. «Как я ни был занят, - вспоминал художник, - но урывался еще
между уроками ходить на пески рисовать верблюдов, коров, лошадей и баранов и
прочих животных, пригоняемых туда на продажу, рисовал по лавкам, за городом
и т. п. Конечно, только молодость и свобода моя были причиною того, что эта
масса уроков не задавила меня. Трудно передать, как ябьт живуч...»
Верещагин разъезжал по всему Кавказу. Но писать маслом еще только учился, и
свалившаяся на него тысяча рублей дядюшкиного наследства привела его в
Париж, в тамошнюю академию, в мастерскую французского исторического
живописца Жана-Леона Жерома.
Париж, Париж... эта Мекка художников еще в первый приезд поразила его
разнообразием талантов, которые работали здесь, встречались, спорили и
развлекались... Но соблазны прекрасного города прошли мимо Верещагина,
работавшего по шестнадцать часов в сутки. И он научился работать маслом.
Богема, учившаяся у Жерома, пыталась прохаживаться на его счет и даже
унизить, но он быстро поставил юных французов на место. Когда они окружили
новичка в мастерской и стали требовать, чтобы он сбегал и принес на два су
черного мыла, Верещагин отказался наотрез.
- Господа! Это животное, этот прохвост русский не хочет идти за мылом...
Они угрожающе наседали на него, а он молча отступил в угол, чтобы никто не
мог зайти со спины или сбоку, и опустил руку в карман, где у него лежал
револьвер. Сделал он это спокойно, но именно спокойствие его, внимательный
взгляд вдруг напугали задорных юнцов, смелых в своре и готовых на расправу,
оттого что их много... Они издали выкрикивали угрозы, пытались заставить его
спеть песню. Никто из них так и не рискнул подойти, а он в тот же день дал
им сорок франков на угощенье. Они кутнули и прониклись к нему таким
уважением, что не осмеливались в его присутствии мучить других новичков.
И снова ему не сидится на месте. Он вырвался из Парижа, точно из темницы,
поехал в Закавказье и принялся рисовать на свободе - «с каким-то
остервенением»... Французские живописцы Бида и Жером неплохо знали Восток и
могли оценить рисунки, сделанные Верещагиным в Шуше в середине мая 1865
года, во время праздника Мохаррема. Наверно, он пожалел, что не мог передать
в красках картину, которую увидел, въезжая в Шушу поздно вечером. Зарево
сотен нефтяных факелов, рев толпы, окружавшей бесновавшихся людей, треск
барабанов, стон зурн и звон медных тарелок.
- Шах-сей! Вах-сей!
Толпа кричала. Некоторые в исступлении наносили себе удары плетьми, били
себя кинжалами плашмя, иногда разрывая кожу и заливаясь потоками крови.
Самоистязание входило в обряд оплакивания имама Хуссейна, убитого своими
коварными врагами. На десятый день праздника кончался пост, во время
которого мусульмане ничего не ели с рассвета до сумерек, зато объедались
ночью. В тот день Верещагин запечатлел религиозную процессию, фанатиков,
рассекающих лбы обнаженными клинками, струйки крови, стекающие на белые
балахоны, людей, увешанных оружием...
Тысячи и тысячи рисунков скопились у художника после путешествия по Кавказу.
Но кто их увидел? Он решил издавать ежемесячный художественно-литературный
журнал и даже получил разрешение, но денег на это предприятие не хватило.
Отец сменил гнев намилость, однако соглашался оплачивать лишь учение в
Париже.
Французские художники восторгались: - Никто не рисует так, как вы!
Лето Верещагин проводил у родителей на Шексне. По берегу реки то и дело
проходили ватаги бурлаков. Десятки их, упершись в лямки и свесив руки
плетьми, двигались медленно, мерно и одновременно переставляли ноги,
переваливались с боку на бок все вместе, в такт, то и дело выкрикивая хором:
- По-дё-орнем! По-дё-орнем!
Верещагин рассказывал, как приводил в родительский дом бурлаков. Они по
очереди впрягались в лямку, привязанную к вбитому в стену гвоздю, и он писал
с них маслом этюды для большой картины.
Дав натурщику гривенник на выпивку, он спрашивал:
- Что нового в кабаке?
- Да что, Василь Василич, нового? Говорят, ты фармазон, в Бога не веруешь,
родителей мало почитаешь. Говорят: разве ты, дурак, не видишь, что ён под
тебя подводит. Кабы он тебя раз списал, а то он тебя который раз пишет-то!
Уж это, брат, недаром!
- Ну, а ты что же им на это говоришь?
- Да что говорить-то? Говорю: уж мне, господа, не долго на свете-то жить,
подделывайся под меня или нет, с меня взять нечего!..
Верещагин набросал уже эскиз большой картины, да нечем стало жить - опять
рассорился с родителями, время уходило на добывание денег. Это было уже
снова в Париже, в последний год пребывания в тамошней академии. Оттуда он и
уехал в Туркестан, где его захлестнули новые впечатления. А «Бурлаков»
написал Репин. Получились они у него более красивыми, чем задумывал
Верещагин, который хвалил репинскую картину, но считал, что она далеко не
передает сущности бурлачества.
- Где впечатление той двухсотенной толпы, безнадежно качающейся из стороны в
сторону, без порывов, без усилий, в полном сознании, что тут ничего не
поделаешь? - спрашивал Верещагин.
Еще летом 1867 года Бейдеман сказал Верещагину в Петербурге, что командующий
войсками Туркестанского военного округа генерал Кауфман хочет пригласить в
Среднюю Азию молодого русского художника. Верещагин пошел на прием к
генералу. Тот поглядел на рисунки, подержал в руке серебряную медаль и
согласился взять с собой «прапорщика» Верещагина, но художник настоял, чтобы
его не заставляли носить форму и не присваивали ему новых чинов.
Кавказ, а теперь Туркестан... Что за странная тяга к Востоку? Друзья
недоумевали. Да и сам он пытался разобраться в причинах, толкавших его на
утомительные и опасные поездки. Страстная любовь к Востоку? Нет ее. Лучше
жить в России, но в поездках уединяешься, входишь, что ли, сам в себя. И
учиться вольготнее, чем в парижских мансардах и комнатах Среднего проспекта
Васильевского острова. И еще его тянуло на войну, хотелось увидеть настоящую
войну. Впрочем, война представлялась чем-то вроде парада, с музыкой и
развевающимися султанами, со знаменами и грохотом пушек, с галопирующими
всадниками. Убитые, конечно, есть, но совсем немного, «для обстановки»...
Путь на войну был длинный. На лошадях и верблюдах. Через Оренбург, форт
Перовский, Джулек, Чимкент... Восточная действительность плотно обступила
художника. Экзотика. Узкие кривые улицы без единого окна, со стоками
нечистот посередине. Базары с их непролазной грязью и одетым в пестрые
лохмотья людом. И неожиданно величественные мечети, построенные этими же
людьми. В Ташкенте Верещагин осматривал караван-сараи, еще недавно бывшие
невольничьими рынками, говорил с теми, кого покупали и продавали здесь.
Столько странного было кругом... Люди живут в глинобитных лачугах,
заливаемых дождем, спят на полу в грудах грязных тряпок, мрут от голода. В
притонах опиумоеды и опиумокурилыцики, кутая иссохшие тела в рваные халаты,
сидят неподвижно, все во власти навеянных дурманом грез. Мужчины сидят без
дела, а женщины работают без устали. Их кормят отбросами. Продают
девятилетних девочек и мальчиков, щупают детей пухлые похотливые пальцы...
Вон за девушкой гонятся несколько всадников. Догнали, скрутили, заткнули
рот, надели на шею аркан и поволокли.
- Да что же это делается! - закричал художник. - Зачем мучаете женщину?
- Это жена нашего друга. Она убежала из дому, а он заплатил за нее триста
коканов, - говорят Верещагину.
Он выхватил револьвер, велел развязать женщину. Но он ничего не добился
этим, а жизнь его висела на волоске...
Бухарский эмир начал газават - «священную войну» против русских. Верещагин
поспешил к Самарканду, под которым разыгралось сражение и еще валялись
неубранные трупы.
С холма Чапан-Ата открылся вид на утонувший в зелени Самарканд. Громадные
мечети времен Тимура Хромого возносились к небу. Жители города не впустили
войска эмира и сдались на милость русских. Освобождено десять тысяч эмирских
рабов...
Как только генерал Кауфман с войсками ушел из города искать встречи с
эмиром, муллы натравили фанатиков на русских. К городу стекались со всех
сторон вооруженные всадники. Более пятидесяти тысяч их осадило крепость, в
которой заперлись семьсот русских солдат.
Верещагин пил чай, когда послышалась перестрелка и страшный протяжный вой:
- Уррр! Уррр!
Художник понял, что начался штурм крепости, схватил свой револьвер и побежал
к Бухарским воротам. Малочисленные защитники крепости, перебегая в дыму,
отвечали со стен редкими выстрелами. Верещагин подобрал ружье убитого
солдата и с этой минуты все восемь дней обороны не выпускал его из рук. Пуля
ударила в бок его соседу. Тот уронил ружье, схватился за грудь и побежал по
площадке стены вкруговую, крича:
- Ой, братцы, убили, ой, убили! Ой, смерть моя пришла!
- Что ты кричишь, сердечный, ты ляг, - сказал ему другой солдат.
Раненый описал еще один круг, упал и умер. Верещагин подобрал его патроны.
- Всем нам тут помирать, - говорили солдаты. О Господи, наказал за грехи!
Спасибо Кауфману, крепости не устроил, ушел, нас бросил...
- Стыдно унывать! - сказал им художник. – Мы отстоимся... Неужели дадимся
живые?
Трудно защищать стены в три версты в окружности. Обвалившиеся местами, они
были ненадежны. Верещагин всегда появлялся в тех местах, где кипели схватки,
метко стрелял и как-то не удержался от крепкого словца. Солдаты тотчас
остановили его:
- Нехорошо теперь браниться, не такое время.
Они называли Верещагина «ваше степенство», а за глаза «Выручагиным». Когда
же услышали, что оставленный в крепости полковник Назаров назвал его
Василием Васильевичем, то все тоже стали звать его Василь Василичем.
Назарову доложили, что осаждающие готовятся ворваться в крепость через один
из проломов, И они с Верещагиным бросились туда. За стеной слышались крики.
Солдаты притаились у стены.
- Пойдем на стену, встретим их там, - прошептал художник Назарову.
- Тсс! - ответил тот. - Пусть войдут.
Лишь только осаждающие показались на гребне, солдаты грянули «ура!», открыли
пальбу и отбили приступ.
Однажды неприятель затих, и надо было узнать, что он готовит. Офицеры
посылали на стену солдат, но те отнекивались, не хотели идти на верную
смерть.
- Постойте, я учился гимнастике, - сказал Верещагин и полез на стену.
- Что вы, Василий Васильевич, перестаньте, не делайте этого! - закричал
полковник Назаров.
Верещагин был уже под самым гребнем.
«Как же я, однако, перегнусь туда, ведь убьют», - думал он. И выпрямился во
весь рост.
За стеной он увидел множество народа, а в стороне кучку начальников в
больших чалмах. Едва художник успел спрятаться, как десятки пуль впились в
то место, где он только что стоял, только пыль пошла.
Солдаты закидали осаждавших бомбами, и штурм был сорван.
Верещагина поражало великодушие солдат. Когда один из них хотел вторым
выстрелом прикончить раненого неприятеля, то другие не дали ему этого
сделать.
- Не тронь, не замай, Серега.
- Да ведь уйдет.
- А пускай уйдет, он уж не воин.
И это несмотря на жестокость, с которой осаждающие добивали всякого раненого
русского. Обезглавливали и раненых, и пленных, и убитых. За каждый
доставленный головорезами кровавый трофей эмир выдавал награду одеждой. Из
отрубленных голов складывались пирамиды. Головы насаживали на шесты.
Апофеоз войны
Многие из впечатлений штурма самаркандской твердыни стали потом темами
жестоких и правдивых картин Верещагина. Однако правду сочли
тенденциозностью...
Во время штурма у него пулей снесло шапку с головы, другая пуля перебила
ствол ружья на уровне груди. И все же художник в тот же день снял под огнем
красное знамя с какими-то письменами, привязанное атаковавшими у ворот.
Полковник Назаров отдал этот трофей солдатам на портянки, чем огорчил
Верещагина. Но еще больше его огорчили слова одного офицера:
- Вам первый крест, Василий Васильевич.
Художник возмутился. Разве ради награды рисковал он жизнью!
Генерал Кауфман с войсками подоспел на выручку осажденным через несколько
дней. Увидев часов в одиннадцать вечера 7 июня 1868 года взвившуюся вдалеке
ракету, все заликовали. Осада была снята. На другой день никто из офицеров
уже и не вспоминал, как вслед за солдатами ругал Кауфмана за
неосмотрительность, едва не кончившуюся гибелью гарнизона. Вспомнил об этом
один Верещагин...
Кауфман вышел на площадь в окружении штабных и поздравил всех героев
шестидневной осады - больных, раненых, утомленных. От собственной речи его
прошибла слеза... Когда пришло время раздавать награды, к Кауфману подступил
Верещагин и, по словам самого генерала, «огорошил» его.
- Ваше превосходительство! - сказал художник. Когда наступила на нас беда в
Самарканде, то все мы говорили: «Вот лысый черт, ушел, а нас оставил тут
погибать»...
В свите Кауфмана стали что-то возмущенно кричать. Лысина генерала
побагровела. В голове мелькнуло: «Военное время, прапорщик запаса, нарушение
дисциплины, военный суд, расстрел...» Генерал-губернатор был облечен в
Туркестане властью императорской... Перед ним стоял человек в сером пиджаке.
«Типичный шестидесятник, - подумал генерал. - Рисуется своей утрированной
неблаговоспитанностью. А художник талантливый и... храбрец».
Генерал оставил дело без последствий, и Верещагин получил за оборону
Самарканда «офицерского Георгия».
Верещагин считал, что чины и ордена художнику ни к чему, и отказывался от
любых других званий и наград. В 1874 году он прислал редактору газеты
«Голос»
письмо из Бомбея:
«М. г.! Прошу дать место в вашей уважаемой газете двум строкам моего за
сим следующего заявления:
Известясь о том, что императорская Академия художеств произвела меня в
профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными,
начисто отказываюсь от этого звания.
В. Верещагин».
Все были ошеломлены этим отказом. Звание профессора считалось высшим
отличием художника. Оскорбленными почувствовали себя многие художники,
облеченные званиями. И лишь Крамской написал Третьякову:
«Ведь что, В сущности, сделал Верещагин, отказавшись от профессора? Только
то, что мы все знаем, думаем и даже, может быть, желаем; но у нас не хватает
смелости, характера, а иногда и честности поступить так же».
А Георгиевский крест Верещагин носил. И подчеркивал, что это единственная
награда, которую он получил «задело».
С этим крестом он появился на туркестанской выставке в Петербурге, которая
принесла ему всеобщее признание. Но тогда, в 1869 году, он раздарил свои
картины, уклонился от встречи с царем, несмотря на уговоры Кауфмана.
- Лично мои ты правила знаешь, - скажет художник позже своему брату
Александру, - я не люблю ходить по важным господам.
И он помчался снова в Туркестан набираться впечатлений и рисовать, рисовать,
рисовать... И снова он ввязывался в схватки. Ходил в набег с русским
отрядом, сражался, спас командира отряда, по счастливой случайности избежал
смерти...
Что же влекло его в дальние странствия? Что заставляло ввязываться в опасные
передряги? Страсть к приключениям? О нет. Он вспыльчив, он горд, но в
здравом смысле ему не откажешь. Он своими глазами должен был увидеть все,
что предстояло ему написать. Он хотел быть д о к у м е н т а л ь н о точным
в своих картинах. А если надвигалась опасность, он не мог стоять в стороне и
всякий раз тоже брался за оружие, становился в солдатский строй. Оттого-то
так и захватывали зрителей его картины. В них была правда. Чувствовалось,
что за каждой из них в тысячи раз больше переживаний, чем отразилось их на
полотне. А что касается обвинений в сатиричности полотен, которые начали
предъявлять ему власти предержащие, то Верещагин лишьповторял слова Ивана
Сергеевича Тургенева: «Правда злее самой злой сатиры».
Большую часть картин по туркестанским впечатлениям он написал в Мюнхене. Там
и работать было удобно, а главное - привлекли его прелести пятнадцатилетней
Элизабет Марии Фишер- Рид, которая стала его гражданской женой,
переименовавшись в Елизавету Кондратьевну.
Верещагину досталась хорошая просторная мастерская живописца Теодора
Горшельта. Но это после смерти немца. При жизни они дружили. Верещагин все
допытывался:
- Сколько времени вы делали этот рисунок? Только говорите правду. Художники
всегда подвирают, уменьшают, чтобы казаться гениальными, работающими легко.
Горшельт рассмеялся:
- Этот рисунок я делал семь дней, то есть семь дней приходил на то же место.
- Ну вот спасибо! - со вздохом сказал Верещагин. - А то эти обыкновенные
ответы «полчаса», «два часа» и прочее приводят меня в отчаяние. Я так тихо
рисую, мне все так трудно дается, что я принужден считать себя каким-то
тупицею сравнительно с другими, уверяющими, что труднейшие наброски они
делают в один - два часа. Я употребляю на все громадный труд, только скрываю
это!
Три года Верещагин никуда не ходил, разве что в музеи и на выставки.
Знакомых в Мюнхене у него почти не было. А по истечении трехгодичного
отпуска, который предоставило ему военное ведомство, назначив содержание три
тысячи рублей в год, он привез в Петербург несколько десятков картин.
За год до того была у него первая персональная выставка в Лондоне. Все в ней
было сенсационно – от надписи в каталоге: «Эти картины не продаются» - до
невероятного наплыва публики и отзывов английских газет: «Мы отроду не
видывали более живого изображения мира, почти вовсе неведомого...» В России
за успехами Верещагина следил Стасов. Он писал об английской выставке,
выпросил у вдовы Бейдемана портрет Верещагина, и в марте 1874 года художник
посетил критика в Публичной библиотеке, где тот заведовал художественным
отделом.
Седьмого марта открылась выставка Верещагина в Петербурге. Ее посетили
тысячи людей, и с каждым днем все большие толпы теснились у дверей. На
зрителей пахнуло жаром раскаленных степей Туркестана, они увидели жителей
этого края и их быт. И главное война, жестокая и страшная война обрушилась
на них во всей своей неприглядной красе. Как не похоже это было на все
виденные прежде картины батальных живописцев, на стройные ряды воинов в
элегантных мундирах, осененных белыми клубами пушечных выстрелов...
Впечатления самаркандской осады теснились на стенах. «Пусть войдут!» - слова
полковника Назарова стали названием картины. «Вошли!» - трупы, кровь,
солдатские типы... Еще долго будут удивляться, как густо населил свои
картины художник, не повторив ни одного лица, ни одной позы... «Забытый» - в
горной долине, среди высушенных солнцем колючек, лежит, раскинув руки,
русский солдат. На прикладе его ружья и на груди сидят вороны, слетаются к
трупу другие хищники. А на раме картины Верещагин написал эпиграф, слова
народной песни:
Ты скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене;
Нас сосватала сабля острая,
Положила спать мать сыра земля...
и тут же «Смертельно раненный», что бежал тогда по площадке стены
вкруговую. И «Парламентеры», предлагающие сдаться окруженному русскому
отряду. «Убирайтесь к черту!» - кричит им офицер...
А вот целая серия под названием «Варвары». Картины «Высматривают», «Нападают
врасплох», «Окружили, преследуют...», «Представляют трофеи» - бухарский эмир
переворачивает носком сапога отрубленную голову, «Торжествуют», «У гробницы
святого - благодарят Всевышнего». И на раме картины - строки из Корана:
Хвала тебе, Богу войн!
Нет Бога, кроме Бога!
и «Апофеоз войны» - громадная груда черепов. «Посвящается всем великим
завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим» - таков эпиграф к этой
завершающей серию картине. Верещагин проклинал фанатизм и изуверство
среднеазиатского рабовладельческого Востока, но в его картинах было
прозрение грядущего варварства «цивилизованных» наций...
Любовь Верещагина к русскому солдату зрители заметили сразу. Крамской тогда
же написал отсутствовавшему Репину: «Верещагин - явление, высоко поднимающее
дух русского человека». А Гаршин в стихотворении«На первой выставке картин
Верещагина» восклицал:
Плачь и молись, отчизна-мать!
Молись! Стенания детей,
Погибших за тебя среди глухих степей,
Вспомянyтся чрез много лет,
В день грозных бед...
Мусоргский написал музыку к балладе Голенищева-Кутузова «Забытый». Газеты
сравнивали Верещагина с Львом Толстым. Такого успеха еще не имел ни один
художник.
Но вскоре начались неприятности. Выставку посетил Александр II. Выставка
царю понравилась, он выразил лишь неудовольствие картиной «Забытый».. Ужена
другой день генерал Кауфман обежал залы выставки, разыскал художника и начал
его отчитывать:
- Это неправда! Вы опозорили туркестанские войска! Скажите, вы лично видели
когда-нибудь солдата брошенного, не похороненного в степи?
- Нет, не видел, - признался художник.
- Выходит, вы клеветник! Вы бесчестите славу русского оружия!
Верещагин не продавал своих картин до сих пор, ожидая, что все их купит
русское правительство, а он на полученные деньги совершит еще несколько
путешествий и учредит художественно-ремесленную школу. Но теперь уже никто
не говорил о покупке картин казной. Высокопоставленные чиновники на все
голоса ругали Верещагина. Разъяренный художник в порыве гнева сжег
«Забытого» и еще две картины.
- Я дал плюху этим господам, - сказал он.
Верещагин несколько Дней после сожжения картин не мог прийти в себя и в
марте же, не дожидаясь окончания выставки и переговоров о покупке картин
Третьяковым, уехал вместе с Елизаветой Кондратьевной в Индию.
Ему хотелось поездить по России, но возмущали полицейские порядки,
паспортный режим. Однажды во время поездки художник забыл паспорт и
насиделся в кутузках вместе с ворами, пока не выяснили его личность. «Каждый
раз, - вспоминал он, - что я намеревался побыть в России подольше, случалось
что-либо скверное, заставлявшее унижаться!.. Батюшки мои, подумал я, да
мыслимо ли путешествовать и свободно работать? Тут надобно только уметь
отмалчиваться...»
Он исколесил Индию, рисуя и собирая костюмы, украшения, амулеты - материал
для будущей работы. Вскоре он уже путешествовал во главе целого каравана
кули, которые несли подарки, закупленные еще в Петербурге, и приобретенные в
Индии коллекции. Вместе с женой художник задумал совершить восхождение на
Джонгри, одну из гималайских вершин. Носильщики отстали в пути. Глубокий
снег, лед, стужа. Верещагин и Елизавета Кондратьевна падали, подымались и
вновь брели, пока не достигли вершины. Небо там было поразительное - краска
сильнее чистого кобальта, почти ультрамарин с небольшой дозой кармина. И
розовато-белый снег на темном фоне. Замерзая, художник не переставал
работать. Лишь через двое суток подошли носильщики. Не раз он бывал и потом
на краю гибели.
Донимали дурные вести из России, где его картинами распорядились не так, как
он хотел. В Индии его принимали за «русского шпиона». Но он упорно писал
этюды, которые, по сути дела, были прекрасными законченными картинами.
Художник пересылал их на хранение Стасову в Петербург.
Два года провел Верещагин в Индии. Оттуда он поехал в Париж, на окраине
которого, В Мэзон-Лаффитте, строилась его мастерская. Он попросил Стасова
прислать ему в Париж индийские этюды. Критик написал художнику: «Вчера
утром, во время укладки... я снова пересмотрел все этюды, один за другим, на
прощанье и, кажется, поцеловал бы их каждый: столько тут положено таланта,
правды, мастерства».
Похвалы похвалами, а дела шли худо. Подрядчики, строившие мастерскую,
обманывали художника, заставляли за все переплачивать вдвое. Деньги из
России (туркестанская коллекция была продана Третьякову за девяносто две
тысячи рублей) не шли. Верещагин был на грани краха. Он стал еще более
раздражительным и неуравновешенным, почти не спал, даже чтение писем
вызывало у него продолжительные головные боли. Лишь Стасов сносил, как он
выражался, натуру Верещагина с ее дикостью и необузданностью, свирепостью и
младенческой чистотой взглядов, прямотой И порывами, смелыми выдумками и
жаждой знаний.
Верещагин принадлежал к тому типу талантливых людей, которые с самого начала
неколебимо верят в свое предназначение, проявляя нетерпимость ко всякому
прекословию и даже сомнению. Они искренне считают, что каждый, оказывающий
им услуги, должен проникаться сознанием служения большому делу. Оттого-то он
заваливал Стасова мелкими поручениями, но стоило тому усомниться в намерении
Верещагина писать громадные полотна, для чего и строилась большая
мастерская, и сказать, что большое содержание не связано с размерами
полотна, как художник прямо ирезко объявил это посягательством на свободу
творчества и поставил в один ряд критика и публику. «Пусть Ваша излюбленная,
за свои деньги хающая публика судит мои работы, когда они готовы; но чтоб я
пустил всякое неумытое рыло рыться в моих проектах и затеях? Дозволил бы на
французский манер фабриканту, отдыхающему от стука и пыли своей фабрики, и
бакалейщику - от вон и запертой в праздник лавочки, давать мне советы, что,
в каком размере делать? Никогда! Пусть эта толпа, желающая воспроизведения
своих идей и вкусов, представителем которой Вы являетесь(к моему удивлению и
ужасу), пусть она обращается к тем фешенебельным мебельщикам, о которых Я
говорил... и имя которым легион, прямее сказать - 99% существующих
художников».
К началу 1877 года мастерская в Мэзон-Лаффитте была готова. Зимнее ее
помещение имело в длину 25 метров, а летнее, открытое, легко вращалось по
рельсам вокруг своей оси, с тем чтобы всегда создавалось нужное освещение.
Свет и воздух в картинах - вот что было главным для Верещагина.
В работе над гигантскими полотнами и застала его весть о русско-турецкой
войне.
3. Скобелевы
Уже год Верещагин следил за событиями на Балканском полуострове. Сербия
вела освободительную борьбу, стремясь сбросить пятисотлетнее турецкое иго.
Вся Россия бурлила - создавала славянские комитеты, собирала пожертвования в
помощь сербам. Верещагин посылал деньги и сам намеревался поехать на
Балканы. Осенью 1876 года в России началась мобилизация. Верещагин тотчас
стал просить о причислении его к штабу русских войск. Просьба его была
уважена.
В апреле 1877 года Россия объявила Турции войну, и художник немедленно
выехал в действующую армию.
В главном штабе, находившемся в Кишиневе, его причислили к составу
адъютантов главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, но при
этом он оставался вольным, штатским человеком, что было весьма удобно для
него.
Вскоре Стасов получил от Верещагина телеграмму: «Я иду с передовым отрядом,
дивизионом казаков генерала Скобелева, и надеюсь, что раньше меня никто не
встретится с башибузуками».
Стасов осуждал художника за то, что тот рискует жизнью, однако телеграмму
его опубликовал в «Новом времени», присовокупив:
«Этот факт, мне кажется, будет интересен многим из нас. Верещагин - первый
пример русского художника, покидающего покойную и безопасную мастерскую для
того, чтобы пойти под сабли и пули и там, на месте, в самых передовых
отрядах, вглядываться в черты великой современной эпопеи - освобождения
народов из-под векового азиатского ига.
Зато у одних подобных художников, у тех, для кого художество нераздельно с
жизнью, у них только и бывают те создания, что захватывают и наполняют душу.
В этом талант Верещагина родствен таланту первого современного нашего
писателя, графа Льва Толстого. Кто знает, быть может, из-под кисти
Верещагина выйдут теперь такие же потрясающие и глубоко художественные
картины, какие у того из-под пера вылились однажды рассказы о сражающемся
Севастополе. В отношении жизненной правды склад обоих художников -
одинаковый».
Еще в Париже художник решил, что пойдет с кавказской казачьей дивизией,
которой командовал генерал-лейтенант Дмитрий Иванович Скобелев. И тотчас
послал телеграмму брату Александру, молодому офицеру, советуя тому
определиться в ту же дивизию. На Балканах к ним присоединился и третий брат,
художник Сергей Верещагин.
В Кишиневе в главной квартире Василия Васильевича представили целому сонму
генералов. Среди них был и высокий худощавый блондин, свитский генерал
Михаил Дмитриевич Скобелев.
- Я знал в Туркестане одного Скобелева, - сказал Верещагин.
- Это я и есть!
- Вы! Может ли быть? Так вы изменились! Мы ведь старые знакомые.
За семь лет, что они не виделись, Скобелев возмужал, у него появилась
генеральская осанка и важность в речи. Впрочем, важность с него тотчас
слетела. Он быстро говорил, картавя, произнося «г» вместо «р» и «л», нервно
потирая руки и рассматривая свои блестящие длинные ногти на худых пальцах,
трогая пуговицы на сюртуке Василия Васильевича.
«Сколько ему сейчас? - подумал Верещагин. - Да ведь на год моложе меня...
Значит, тридцать три».
Он вспомнил, как семь лет назад в единственном ресторане Ташкента
познакомился со Скобелевым, совсем еще молодым гусарским штаб-ротмистром.
Офицер был симпатичен художнику, который подружился со Скобелевым, хотя тот
только что стал обладателем сквернейшей репутации. Скобелев доложил
начальникам, что во время недавней рекогносцировки он разогнал шайку
бухарских разбойников. Однако уральский казак, которого офицер как-то ударил
в ссоре, донес тут же, что никакой стычки не было. Генерал Кауфман, не
разобравшись, в присутствии других офицеров жестоко распек Скобелева:
- Вы наврали, вы налгали, вы осрамили себя! Два офицера вызвали Скобелева на
дуэль. Верещагин жил в гостинице и видел все приготовления.
- Да перестаньте вы конспирировать, пощадите малого, - говорил он
злословившим офицерам.
Хотя Скобелев с достоинством дрался на дуэли, положение его было невыносимым
- хоть уезжай из Туркестана.
- Да плюньте вы, все перемелется, - утешал художник.
Теперь перед Верещагиным стоял молодой генерал, награжденный двумя
Георгиевскими крестами. Это он, переодевшись в туркменское платье и чудом
избежав смерти, сделал глазомерную съемку пути, по которому потом прошли
русские войска. Генерал Кауфман рассказал Верещагину, что, поздравляя
Скобелева с крестом, он прибавил:
- Вы исправили в моих глазах ваши прежние ошибки, но уважения моего еще не
заслужили.
Но и Кауфману пришлось признать заслуги Скобелева, водившего солдат в походы
через пустыни. Тот отдавал коня под больных, нес ружья отстававших, пил свою
порцию воды последним - истомившиеся солдаты все примечали... Он первым
пролез в брешь, пробитую пушками, при взятии Хивы. Поехав отдыхать после
этого похода на Ривьеру, Скобелев оказался в Испании, где шла война
карлистов против правительства.
- Мне надо было видеть и знать, что такое народная война и как ею руководить
при случае, - объяснял Скобелев.
Во время сражений он под пулями сидел на камне и делал заметки. Однажды даже
остановил бежавших с поля трусов и повел их в бой.
Верещагин, считавший поездку Скобелева в Испанию «дурачеством», признавал,
однако, не одну лишь его дерзость и молодечество, но и воинский талант.
Потом снова были лихие операции в Средней Азии, после одной из которых
недоверчивый Кауфман, проверив, окровавлены ли сабли у казаков, снял с себя
Ге0ргиевский крест и надел его на грудь Скобелеву, а в Петербург доложил:
«Дело сделано чисто!» Кончил войну в Туркестане Скобелев генерал-майором и
начальником Ферганской области, которую бросил тотчас, как наметилась война
с турками, и примчался в Кишинев.
Но здесь над его Георгиевскими крестами посмеивались, говорили, что их
еще нужно заслужить. Кабинетные генералы, вроде начальника штаба
Непокойчицкого, считали, что ему нельзя доверить и роты солдат. Скобелев
признавался Верещагину, что согласен на любую черную работу.
- Лучшие из генералов удивляются - чего я лезу? Дай другим получить то, что
следует! А про то, что душа болит, что русское дело губится, никто и не
думает. Скверно. Неспособный, беспорядочный мы народ. До всего доходим ценою
ошибок, разочарований, а как пройдет несколько лет, старые уроки забыты. Для
нас история не дает примеров и указаний. Мы ничему не хотим научиться, все
забываем...
- Ничего, все образуется, подождите немного, Михаил Дмитриевич, - утешал
генерала художник.
- Буду ждать, Василий Васильевич. Я ждать умею и свое возьму, - сказал
Скобелев.
В день объявления войны Скобелев с отрядом казаков стремительным броском
занял Барбошский мост через реку Серет, чтобы не дать туркам взорвать его.
Он старался быть полезным, но в результате его назначили начальником штаба
дивизии, которой командовал его отец, Дмитрий Иванович Скобелев. И это после
того, как он водил в бои едва ли не армию!..
Так художник и генерал оказались в одной дивизии, состоявшей из полка
донских казаков, полка кубанских и еще полка осетин и ингушей. Вскоре они
перезнакомились со всеми командирами и многими рядовыми. Еще в Галаце, где
Верещагин увидел Скобелева-отца на смотру, Дмитрий Иванович поразил его
своей фигурой: красивый, с большими голубыми глазами, окладистой рыжей
бородой, старик сидел на маленьком казацком коне как влитой.
Верещагин ехал со Скобелевым через Бухарест до Фраешти. Жили дружно, весело.
По очереди сочиняли стихи «к обеду». Верещагин тоже написал вирши:
Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев, с полками,
Со донскими казаками,
В Турцию идет,
В Турцию идет...
Полки шли с большими предосторожностями. За столом обычно старый Скобелев
подтрунивал
над подвигами сына. В шутливых перебранках Верещагин становился на сторону
молодого Скобелева, отчего старик надувался. К художнику все в дивизии
относились очень уважительно, казачьи командиры почитали за честь называть
его своим другом. Молодой Скобелев всем надоедал своими рассказами и великим
множеством планов ведения будущей кампании. «Шальной!» - говорили офицеры.
Верещагин посоветовал ему быть сдержанным. Молодость, фигура, Георгиевские
кресты - все это хорошо, а вот надоедать людям пока не стоит.
- Спасибо! - горячо сказал Михаил Дмитриевич. Это совет истинного друга.
В Бухаресте художник с генералом купили себе хороших лошадей, ездили по
городу, но Верещагин, как он выражался, «немного совестился его
товарищества». Встречным барыням, особенно хорошеньким, молодой Скобелев
показывал язык. В генеральских кутежах художник принимать участие
остерегался. Скобелев то и дело посылал к отцу за деньгами, но скупой старик
больше четырех золотых не давал.
- Ведь я лакеям на водку больше даю! - в сердцах говорил Михаил Дмитриевич и
делал долги.
Старика как-то вызвали по начальству, и молодой Скобелев стал временно
командовать отрядом. Куда и слетела вся его несерьезность. Он тотчас
позаботился о лучшей пище для людей, навел всюду порядок. «Вот бы нам какого
командира надо», - заговорили казаки. Узнав об этом, старый Скобелев
жаловался Верещагину на сына:
- Он не может быть на этом месте, потому что я на нем.
А как-то вечером Дмитрий Иванович позвал художника:
- Пойдемте смотреть, как поведут шпиона.
На крыльцо дома, перед которым спереди и с боков стояли по два солдата,
вывели какого-то барона, австрийского подданного. Он держал руки в карманах
пиджака. Видно было, что ему наплевать на все. И в самом деле, сосланного в
Сибирь шпиона уже через два месяца воротили по чьему-то заступничеству.
Верещагину же эта встреча послужила сюжетом для картины.
Во Фраешти серебристой, сверкающей на солнце полосой впереди показался
Дунай. Здесь художник вынужден был оставить отряд. В пути свалилась под
откос вьючная лошадь, и полотна, краски, мольберт оказались основательно
помятыми. Пришлось ехать в Плоешти и отпрашиваться у главнокомандующего в
Париж. Великий князь Николай Николаевич отпустил художника, посоветовав лишь
быть осторожным в разговорах с французами.
Верещагин вернулся через двадцать дней, застал дивизию в Журжеве и на другой
же день оказался на барках под обстрелом турецкой артиллерии.
4. Перед делом
- Где это вы были? - возбужденно говорили Верещагину офицеры. - Как же вы
не видели такого интересного дарового представления?
- Я его видел лучше, чем вы, потому что все время был на судах, - отвечал
художник.
- Не может быть! - сказал старый Скобелев. - Впрочем, пойдемте туда и
посмотрим аварии.
Осматривая обломки, все бранили Верещагина, называли его поведение
«бесполезным браверством», но никому и в голову не приходило, что ради таких
вот наблюдений он и приехал на место военных действий. Жаль только, думал
он, что нет с ним ящика с красками... Впредь он уже не забывал своих рабочих
принадлежностей, брал их с собою всюду, писал казацкие пикеты на Дунае,
сцены солдатской жизни. Но вскоре он попал в такую боевую передрягу, что
было ему не до кисти и красок...
Русские войска готовились к форсированию Дуная. Ширина реки достигала
семисот метров, а на том берегу стояли десятки тысяч турецких солдат. Но уже
готовы были понтоны И плоты, уже инструктировал десантный отряд
генерал-майор Драгомиров. Мешала речная флотилия турок - мониторы,
канонерские лодки и вооруженные пароходы. Против них ставили мины под
прикрытием быстроходных катеров. Одним из них - миноноской «Шутка» -
командовал лейтенант Николай Ларионович Скрыдлов.
Верещагин встретился с лейтенантом на главной квартире еще до поездки в
Париж. Коренастый, поросший дремучей бородой Скрыдлов от удивления выронил
из глаза монокль и бросился в объятия художнику. Боже, сколько они не
виделись! Скрыдлов учился вместе с Верещагиным в Морском корпусе, но на два
года младше по классу. Они вместе плавали на фрегате «Светлана», И
Верещагин, как фельдфебель гардемаринской роты, не раз, бывало, распекал
Скрыдлова за разговоры в строю и всякие проказы, от которых тот не мог
удержаться по живости характера.
Скрыдлов звал Верещагина в Малы-Дижос, где располагался Дунайский отряд
гвардейского флотского экипажа.
- Василий Васильевич, я буду на своей «Шутке» атаковать турецкий монитор.
Пойдем под турку вместе!
Художник обрадовался случаю увидеть взрыв и. по возвращении в Журжево тотчас
поехал в гости к морякам. Те жили в отдалении от всех, со своим большим
складом динамита и пироксилина. Верещагин остался у моряков, спал вместе со
Скрыдловым и его помощником на крыльце дома, защищаясь пологами от
лютовавших майских комаров. В соседнем доме стоял начальник всего минного
отряда капитан первого ранга Новиков. Верещагин уже познакомился с ним на
обеде у главнокомандующего, который спросил Новикова, за что тот получил
своего Георгия.
- Пороховой погреб взорвал в Севастопольскую кампанию, - ответил грузный
капитан таким густым и оглушающим басом, что всех за столом покачнуло.
Теперь этот бас гремел, сыпались приказания, где и как ставить мины, которые
Новиков называл «бомбами».
Каждую ночь Верещагин выезжал вместе со Скрыдловым ставить вехи на Дунае,
чтобы обозначить будущие пути миноносок. Они подплывали на лодке к самому
турецкому берегу. Ездили они также с секретным поручением ко всем частям,
стоявшим у Дуная. В Парапане они встретились с генералом Драгомировым,
энергично готовившим переправу. Генерал говорил о будущей переправе умно,
логично, не раскрывая, однако, ее места.
- Я потребую от офицеров, чтобы последний солдат знал, куда и зачем мы идем,
- сказал генерал.
На том берегу у нас не будет ни флангов, ни тыла. Пусть действуют
самостоятельно. Фронт там, откуда неприятель...
Возвращаясь, Скрыдлов до крови стер себе о седло мягкую часть. Он все
старался ехать на коне по-английски, подпрыгивая на стременах, и при этом
поучал художника:
- Ты вот как езди.
- Уж известно, что женщины и моряки самые смелые и неукротимые ездоки, -
подшучивал над ним Верещагин.
«Шутка», выкрашенная под цвет воды, делала прикидочные выходы, пробовала
машину. Да и то в дурную погоду, чтобы турки не обнаружили, что у русских
есть паровые миноноски. В тумане проглядывались утюжившие Дунай турецкие
мониторы и пароходы. Искушение напасть на один из них было велико. Но
обещание, данное Скрыдловым художнику, отодвигал ось.
- Дело не в том, - оправдывался моряк, - чтобы уничтожить у турок один
лишний монитор, а чтобы заложить мины и дать возможность навести мост для
переправы армии. Тут уж неблагоразумно, пожалуй, преступно рисковать одной
из лучших миноносок, которых у нас мало. Как ты думаешь?
- И то дело, - разочарованно отвечал художник. Так продолжалось до тех пор,
пока Скрыдлов не сообщил по секрету, что видел у Новикова бумагу из главной
квартиры, в которой великий князь Николай Николаевич требовал срочной
установки мин. Самому Скрыдлову приказали атаковать вражеские корабли, если
будут мешать. Верещагин бросился к Новикову.
- Модест Петрович, разрешите пойти на «Шутке».
- Нельзя, - пробасил капитан. - Смотрите с берега.
- Ну, Модест Петрович...
Новиков сдался. Приятели занялись приготовлениями к походу «под турку».
Скрыдлов велел сварить несколько куриц и достал припрятанную бутылку хересу,
а художник складывал бумагу и краски в небольшой ящик, чистил ножиком
палитру. За этим занятием и застал его младший брат, Александр Верещагин,
прибывший наконец в действующую армию.
Александр закончил военное училище, прослужил восемь месяцев в полку и вышел
в отставку. Он жил с родителями в Петербурге, когда пришла телеграмма от
старшего брата: «Если хочешь участвовать в войне, определяйся в кавказскую
дивизию генерала Скобелева(отца), он согласен тебя принять». Громкое имя
брата открыло перед ним двери военного ведомства, и вот уже молодой сотник,
обряженный в черкеску с серебряными газырями и громадную папаху, довольный
своим видом, спешит к Дунаю. Он удивляется, с каким почтением говорят
генералы и офицеры о его брате. Всякий из них, отправляя Александра по
инстанции вниз, добавляет:
- Кланяйтесь Василию Васильевичу.
Александр не видел брата года три. Василий Васильевич, на его взгляд,
заметно «постарел»: залысины стали заметнее, борода подлиннее, глаза впали.
- А, здравствуй! - закричал художник, обнимая брата. - Ну-ка, покажись! Ай,
какая смешная папаха! Засмеют казаки.
Молодой сотник, гордый своей экипировкой, сник. Но его тут же обрядили как
положено.
- Пожалуйста, смотри за собой хорошенько, - наставлял брата Василий
Васильевич, - казаки народ тонкий, сразу заметят, если что неладно. Не
панибратствуй, не сходись сразу на «ты», держись самостоятельно, а главное,
не обижай своих казаков.
Александр начинал понимать, чем заслужил всеобщее уважение его брат. В тот
же день, на обеде у Якова Петровича Цветкова, хитрого и вместе с тем
простодушного казачьего офицера, много воевавшего на Кавказе и
выслужившегося из рядовых, Василий Васильевичпохваливал борщ и курицу, за
что хозяин отблагодарил их, собрав казаков пятнадцать из своей сотни,
которые«заспивали» старые казацкие песни. Яков Петрович дирижировал хором, а
потом схватил со стены свою походную скрипку и стал пиликать не в лад, то и
дело вытирая рукавом черкески вспотевшее лицо и гордо поглядывая на
слушателей.
- Ай да Яков Петрович, молодец! - кричал старший Верещагин, хлопая в ладоши.
Он дорожил товариществом симпатичных ему людей. И не обижал их высокомерием.
- Мэнэ ж никто не учив, сам дошов, - сказал довольный Цветков, вешая скрипку
на гвоздик.
Только к вечеру художник сказал брату, что уходит в дело на «Шутке». Уже
темнело. Катера, готовые к постановке минных заграждений, стояли в небольшой
бухте. Матросы обкладывали их железные крыши мешками с песком.
Неожиданно прискакал молодой Скобелев и, отведя в сторону Новикова, стал с
жаром проситься на одну из миноносок. Новиков наотрез отказался взять
генерала с собой.
Художник Верещагин вспоминал впоследствии:
«Священник Минского полка, молодой, весьма развитой человек, стал служить
напутственный молебен. Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел
на интересную картину, бывшую предо мною: направо - последние лучи
закатившегося солнца, и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом
выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары; на берегу - матросы
полукругом, а в середине офицеры, все на коленях, все усердно молящиеся;
тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.
Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину
этой сцены, врезавшейся в мою память, сцены просто поразительной».
На прощанье Василий Васильевич Верещагин крепко обнялся с Михаилом
Дмитриевичем Скобелевым.
- Вы идете, - сказал молодой генерал. – Этакий счастливец! Как я вам
завидую!
«Не терпится тебе показать себя», - подумал с одобрением художник.
- Смотрите же не проспите, мы завтра рано против вас будем, - сказал на
прощанье лейтенант Скрыдлов младшему Верещагину.
На другое утро юный сотник вглядывался в противоположный берег Дуная,
казавшийся из-за ослепительно сверкающей на солнце воды сплошной темной
полосой. Донесся пушечный выстрел, и показался толи турецкий пароход, то ли
монитор. Маленькие миноноски сливались с водой и были не видны. Три часа
продолжалась стрельба, пока турецкий пароход не скрылся. Александр так и не
разобрался, что же происходило. Лишь к вечеру к нему в комнату торопливо
вошел Левис-оф-Менар, обрусевший швед, командир Владикавказского полка, в
котором начал службу младший Верещагин, и отрывисто сказал:
- Ступайте наверх, там брата вашего привезли...
5. «Шутка»
Пары поспели, и «Шутка» двигалась все быстрее и быстрее. Кругом было
темно. Художник Верещагин едва различал по сторонам неподвижные черные
массы. Это были миноноски отряда.
- Мы с тобой фарватер изучили, - сказал Скрыдлов, - а они все на мели.
С миноносок их окликали, и «Шутка» стаскивала застрявшие суда. Уже начало
светать, уже пора было войти в русло Дуная и ставить мины, а «Шутка» все не
уходила вперед, стояла за густыми деревьями островка, чтобы дать время
подтянуться остальным. Только флотилия показалась из-за островка, как на
недалеком уже турецком берегу зашевелились, вокруг судов забулькали пули.
Вперед вышла флагманская миноноска. На корме ее стоял Новиков, облокотясь на
железную крышу. Тучная фигура его в черной шинели представляла прекрасную
мишень, но он и не думал прятаться от пуль, барабанивших по железу. Флотилия
ставила мины...
Со стороны Рущука пришел вооруженный турецкий пароход и стал обстреливать
флотилию. Скрыдлов, весело морща короткий нос, поглядывал на него.
- Николай Ларионович, что же ты его не атакуешь? - спросил художник.
- Выстрелы ему не вредят, пусть поближе подойдет.
Пароход вскоре ушел, а к «Шутке» на всех парах подлетела миноноска Новикова.
- Николай Ларионович, почему вы не атаковали монитор? - загремел
командирский бас.
- Это не монитор, Модест Петрович, а пароход, ответил Скрыдлов. - Я думал,
вы приказали атаковать в том случае, когда он подойдет близко...
- Я приказал вам атаковать его во всяком случае. Извольте атаковать!
- Слушаюсь!
Новиков отвалил к флотилии, а Верещагин похлопал по плечу Скрыдлова:
- Ну, брат, Николай Ларионович, смотри теперь в оба. Если будет какая
неудача в закладке мин, сделают из тебя козла отпущения...
- Ладно, - сказал Скрыдлов. - Я буду спереди, у штурвала, наблюдать за
носовой миной, а ты, Василий Васильевич, сиди на корме. Как крикну «Рви!»,
так и бросай кормовую мину.
Он приказал всей команде помыться, загнав в воду и художника, велел надеть
пробковые пояса. Потом командир с художником съели курицу, глотнули хересу,
и Скрыдлов улегся вздремнуть.
Нервы у Верещагина были не столь крепкие, он стоял на корме, облокотясь на
железный навес, закрывавший машину, смотрел на Рущук, на далекие горы за
ним, на тонкий длинный шест на носу «Шутки» С привязанной к нему миной,
которую требовалось взорвать электрическим током, когда шест упрется в борт
вражеского судна. Тут, пожалуй, и от самой «Шутки» ничего не останется...
- Идет, - тихо, почти шепотом, сказал один из матросов.
Между турецким берегом и высокими деревьями острова показался дымок.
Скрыдлов вскочил.
- Отчаливай, живо!.. Вперед, полный ход!
Пароход стремительно приближался. По сравнению с «Шуткой» это была
громадина. Но и на пароходе и на берегу поняли, что маленькая скорлупка с
дымящей трубой несет смерть. С берега и парохода по «Шутке» лихорадочно
стреляли. Миноноска вздрагивала всякий раз, когда ее охаживали куском
металла.
«Ну, брат, попался, - сказал себе Верещагин, - живым не выйдешь».
Он снял сапоги и крикнул Скрыдлову, чтобы тот сделал то же самое. Командир
приказал разуться всем матросам. Верещагин оглянулся, ожидая увидеть другую
миноноску, которой приказали поддержать атаку. Ее не было.
Уже пробило снарядом железную крышу. Над ватерлинией, под тем самым местом,
где стоял Верещагин, тоже была пробоина. Сидевший у штурвала Скрыдлов
передернулся - в него ударила пуля, потом другая.
Высокий борт парохода навис над «Шуткой». Любопытство взяло верх, и
Верещагин поднял голову. Турки оцепенели, ожидая взрыва. Рулевой «Шутки»
было струсил и переложил руль направо. Раненый Скрыдлов схватил его за
плечо:
- Лево руля, сукин сын, трам-тарарам, убью! «Шутка» уткнулась шестом с миной
в борт парохода, но взрыва не последовало.
- Рви, по желанию! - подал команду Скрыдлов. Взрыва не было снова.
«Шутку» уже относило от парохода. В ее пробоины вливалась вода. Ожидая, что
судно вот-вот уйдет под воду, Верещагин поставил ногу на борт, и вдруг
раздался сильный треск... В бедро, словно обухом, что-то ударило. Художник
перевернулся и упал. Поднявшись на ноги, он почувствовал какую-то неловкость
в правой ноге и стал ощупывать бедро. Штаны были разорваны в двух местах, и
палец свободно вошел в мясо...
От турецкой крепости к тонувшей миноноске на всех парах шел монитор,
вызванный, очевидно, пароходом.
- Николай Ларионович, - закричал художник, перекрывая треск выстрелов, -
видишь монитор?
- Вижу. Атакуй его своей миной; приготовь ее и бросай, когда подойдет.
Монитор уже дважды выстрелил по «Шутке». Верещагин обрезал веревку мины и
велел было матросу сбросить ее, как миноноска вдруг свернула в открывшийся
слева мелководный рукав реки, куда войти монитор не мог.
Скрыдлов велел подвести под киль парусину, чтобы задержать течь, и все стали
считать раны. Верещагин смотрел на лившуюся из бедра кровь и думал: «Так вот
что значит рана. Как это просто! Прежде казалось, что это сложнее. Хорошо,
что кость не задело, тогда бы верная смерть».
- Ваше благородие, - доложил Скрыдлову минер, - все проводники пулями
перебиты.
Так вот отчего не взорвалась мина. Скрыдлов был в отчаянии.
- Сколько трудов, приготовлений - все прахом!..
- Перестань, - рассердился Верещагин, - что за отчаяние такое. Это неудача,
а не неуменье...
В сборном пункте на берегу, за островом, их уже ждали.
- Взорвали?
- Нет, - ответил Скрыдлов.
Все неодобрительно молчали, пока Новиков не поблагодарил моряков и художника
за неравный бой.
Скрыдлова понесли на носилках, сделанных из весел, а Верещагин сгоряча пошел
сам, но уже через версту ослабел и повис на плечах матросов. По дороге их
встретили молодой генерал Скобелев и полковник Струков. Михаил Дмитриевич
расцеловал Верещагина и только повторял:
- Какие молодцы, какие молодцы!
Огибая залив, моряки понесли раненых в деревню Парапан и не видели, как на
противоположном берегу развернулась конная турецкая батарея, чтобы
обстрелять их. Наблюдавший за турками в бинокль Скобелев сказал Струкову:
- Александр Петрович, беги, плыви, извести Новикова о том, что по ним сейчас
начнут бить, пусть немедленно уходят с миноносками!
Полковник Струков бросился напрямик к морякам по воде. Проваливаясь, плывя,
захлебываясь, он успел добежать и предупредить Новикова. Моряки снялись и
ушли. Верещагина и Скрыдлова предложили перенести в один из домов в глубине
деревни. Скрыдлов согласился, а Верещагин уперся и рассмешил всех.
- Не надо, - сказал он. - В крестьянском домишке будут, наверное, блохи, а
тут их нет.
6. На грани смерти
Верещагин со Скрыдловым были первыми ранеными в турецкую войну семьдесят
седьмого года. Все как один проявляли к ним особенное внимание и советовали
перевезти их в госпиталь при главной квартире, но Верещагин отказывался
ехать. «Быстро подлечусь и опять буду на ногах, - думал он. - Буду ехать
потихоньку за авангардом армии, для того я бросил в Париже начатые полотна,
чтобы проваляться в госпитале и не увидеть войны?»
Он с удовольствием воспринял решение Георгиевской Думы, присудившей кресты
Скрыдлову и Струкову. В журжевском госпитале Скрыдлову вырезали пулю из
икры, и тот даже не охнул. Верещагину только промывали его сквозную рану и
при каждой перевязке вытаскивали из нее пинцетом кусочки сукна и белья.
Местный лекарь, «не то румын, не то австрийский еврей», делал художнику
подкожное впрыскивание морфина, и он не чувствовал боли. Ухаживали за
ранеными плохо, однажды они несколько часов не могли никого докричаться,
хотя у Скрыдлова голос был как труба. И встать оба не могли.
- Давай бить стекла в окнах, - предложил отчаянный лейтенант.
Раны воспалились и гноились. Пришлось все-таки согласиться на переезд в
бухарестский госпиталь Бранковано.
Вскоре в госпиталь приехал сам император Александр II с большой свитой, в
которой были румынский принц Карл и знаменитый врач Боткин. Царь положил
Георгиевский крест Скрыдлову на грудь.
- Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил, - сказал Александр II,
говоривший «ты» только родственникам, друзьям и георгиевским кавалерам. А у
тебя уже есть, тебе не нужно! - добавил царь, обращаясь к Верещагину.
- Есть, ваше величество, благодарю вас, - сказал художник.
- Скрыдлов-то смотрит бодрее тебя, - сказал Александр, стараясь быть
приветливым.
Скрыдлов и в самом деле стал быстро поправляться, а у Верещагина начались
невыносимые боли, от которых не помогал даже морфин. Разыгралась тропическая
лихорадка, полученная в странствиях по Востоку. Художника перевели в
отдельную палату. При нем неотлучно была сестра милосердия Александра
Аполлоновна Чернявская, отгонявшая веткой мух от его лица, менявшая раз
десять за ночь намокавшее от пота белье. В забытьи перед ним открывались
какие-то громадные пространства подземных пещер, освещенных ярко-красным
огнем; в кипящей от жары бесконечности мимо него проносились миллионы
человеческих существ на метлах и палках и дико хохотали в лицо...
Очнувшись как-то, он продиктовал сестре завещание. Картины просил продать, а
деньги употребить на создание народного художественного училища. И еще надо
бы обеспечить Елизавету Кондратьевну... Но как? Законной наследницей сделать
он ее не может, потому что они не обвенчаны, и милые родственники обдерут ее
до юбок. Если он останется жив, непременно обвенчается, хотя между ними уже
нет прежней близости.
Окно было открыто, лицо обвевал ветерок. У него вдруг появилось ощущение,
что он снова в детской и это няня Анна Ларионовна сидит поодаль, а там, за
тремя дверями, сидят в гостиной мать и отец...
Как не хочется умирать! Зачем только он вздумал посмотреть, как будут
взрывать монитор? И взрыва не увидел и получил такую нашлепку, что теперь не
увидит ни будущих работ, ни старых. И о том, что еще незакончено, не
отделано, будут судить вкривь и вкось. И уже судят, хотя бы тот же Стасов...
Хорошо бы сейчас очутиться в своей чудесной мастерской. Сидел бы, работал.
Что же его оттуда гнало?
А гнало то, что захотел он увидеть большую войну и представить ее потом на
полотне не такой, какой она по традиции представляется, а такой, какая она
есть в действительности. И попался! Что делать, приходится умирать, но ведь
мог и проскочить благополучно и написать все, что увидел! А может, и
проскочит? Какое это будет счастье!
Все друзья осуждают его, считают блажью, дурью желание достигнуть цели,
которой он задался, - дать обществу картины настоящей войны, не глядя на
сражение в бинокль из прекрасного далека. Нужно самому все прочувствовать и
проделать, участвовать в атаках, штурмах, победах, поражениях, испытать
холод, голод, болезни, раны. Нужно не бояться жертвовать своей кровью, своим
мясом, иначе картины его будут «не то».
Опытные врачи советовали разрезать и прочистить рану, но лечащий врач
Кремниц (из чувства противоречия, наверно) не делал этого и еще укорял
Верещагина, что тот не хочет выздоравливать, не хочет помочь ему, врачу...
И Верещагин, сильный человек, вдруг разрыдался:
- Доктор, доктор, что вы говорите! Я энергичен, деятелен, стал бы я из
упрямства задерживать свое выздоровление! Просто чую, что силы покидают
меня... Спасите меня, доктор, решитесь на что-нибудь!
Выделения из раны уже имели подозрительный цвет. Явно начиналась гангрена.
Врач наконец решился сделать операцию и вырезать разложившуюся плоть. Когда
усыпленный хлороформом художник очнулся, к губам его поднесли бокал
шампанского. От вина ли, от улыбок ли окружающих или оттого, что в организме
его про изошел перелом, Верещагин почувствовал легкость в теле. Вскоре
появился аппетит, и дело пошло на поправку.
Едва ли не каждый день художника навещали в госпитале знакомые, приезжавшие
по делам в Бухарест и с театра военных действий, и из Петербурга. Он уставал
от этих визитов, зато был в курсе всех событий.
Он уже знал, что Михаил Дмитриевич Скобелев предложил отцу переправить
дивизию через Дунай вплавь и сам, чтобы доказать такую возможность, переплыл
реку на коне. 15 июня Драгомиров начал переправу на плавучих средствах, под
прикрытием расставленных Новиковым мин, у Систова, где недавно еще
главнокомандующий турецкой армией Абдул Керим-паша напыщенно сказал своей
свите, показав ладонь:
- Скорее тут у меня вырастут волосы, чем русские здесь переправятся через
Дунай!
Захватив плацдарм, наши войска соорудили мосты. На правый берег перешла
значительная армия. Болгары радостно приветствовали братьев славян. Шесть
болгарских дружин влились в передовой отряд генерала Гурко, который наступал
на Тырново, стремясь захватить Шипкинский перевал и перебросить часть войск
за Балканский хребет, чтобы поднять восстание болгар. Молодой Скобелев,
откомандированный в Габровский отряд, во главе его авангарда поднялся на
Шипкинский перевал, куда пришел и генерал Гурко. Так встретились два
генерала, которым суждено было прославиться в этой войне.
После взятия города Стара-Загора турки перешли в отчаянное контрнаступление.
Несмотря на героическую оборону русских и болгар, Стару-Загору пришлось
отдать. Турки вырезали двадцать тысяч мирного болгарского населения. Генерал
Гурко отдал должное мужеству болгарского ополчения в приказе:
«...Вы сразу показали себя такими героями, что вся русская армия может
гордиться вами и сказать, что она не ошиблась послать в ряды ваши лучших
своих офицеров. Вы ядро будущей болгарской армии. Пройдут года, и эта
будущая болгарская армия с гордостью скажет: «Мы потомки славных защитников
Эски-Загры(Стара-Загора. - Д. Ж»).
Западный отряд русских войск после овладения Никополем попытался взять
Плевну. Михаил Дмитриевич Скобелев уже командовал отрядом. В обоих неудачных
штурмах Плевны он прорывался до самых ее окраин, но его отряд был невелик,
проявленную им инициативу не поддержали.
Дурные вести доходили до Верещагина, когда он был еще в плохом состоянии. В
те тяжелые дни приехал к нему из Вологды другой его младший брат, Сергей
Васильевич Верещагин. Василий Васильевич был очень слаб.
- Подойди поближе, наклонись ко мне, - сказал он брату. - Что тебя привело
сюда?
- Не могу ли я быть чем-нибудь полезен тебе?
- Ничем, любезный друг. Если ты приехал только для этого, поезжай назад. Но
если ты не прочь посмотреть на войну, съезди на главную квартиру и оттуда к
действующим войскам. Послушай, как свистят пули. Когда вдоволь наслушаешься,
уезжай обратно.
Художник с усилием нацарапал рекомендации, велел своему ординарцу-казаку
отдать юноше свое походное снаряжение и лошадей.
Сергей был на Шипке, когда ее заняли в первый раз. Находясь при Скобелеве,
где был и Александр Верещагин, Сергей бесстрашно выполнял все поручения
генерала.
- Какой-то он странный, ваш брат, - передавали в госпитале Василию
Васильевичу люди, не спешившие подвергать себя опасности. - Ходит в атаку с
плетью в руках!
В боях он был пять раз ранен, но в госпиталь не уходил. Под ним убили восемь
лошадей.
Во время второго штурма Плевны, как рассказали Верещагину, генерал Скобелев
с батальоном пехоты и горстью казаков дошел до самого города, нагнал страху
на турок и тем самым спас от преследования и уничтожения разбитые и
отходящие войска князя Шаховского. Скобелев подозвал во время боя Сергея
Верещагина и сказал:
- Уберите всех раненых. Я не отступлю, пока не получу от вас извещения, что
все подобраны.
В том же бою под Скобелевым убили лошадь. Художник Сергей Верещагин
подскакал к нему и соскочил с седла.
- Не угодно ли вашему превосходительству взять мою?
- Не нужна мне ваша дрянная гнедая стерва! Не хочу, нет ли белой?
Белой не оказалось, и гнедая вынесла его из огня не хуже белой. У Скобелева
был свой предрассудок белая одежда и белая лошадь, говорил он, сохраняют ему
жизнь. На самом деле ему хотелось, чтобы каждый солдат узнавал его и
вдохновлялся примером генерала, не кланявшегося пулям. Оттого он и получил
позже от турок прозвище «ак-паша» - «белый генерал».
При взятии Ловчи высоко взлетела звезда Скобелева. Чтобы не губить зря
солдат, генерал провел усиленную артиллерийскую подготовку.
- Развернуть знамена! Музыка, вперед! - командовал генерал, появлявшийся на
белом коне в самых опасных местах. Его начальник генерал Имеретинский
отправил главнокомандующему телеграмму, в которой впервые была употреблена
фраза, часто повторявшаяся впоследствии: «Героем дня - Скобелев».
Верещагина навещали в госпитале журналисты и государственные деятели. Много
горького услышал он и о командовании армией, начальнике штаба Непокойчицком,
про которого говорили, что он «купно Севрейским товариществом морит армию
голодом». Непокойчицкий ходил в друзьях у одного из руководителей компании «Грегор
- Горвиц - Коган» и заключил с ними договор на поставку продуктов, но те
считали это лишь хорошей сделкой, не брезговали никакими махинациями,
снабжали армию гнильем и нажили миллионы.
Нередко приезжал канцлер князь Горчаков, человек, осведомленный едва ли не
лучше всех. Неоднократно справлялись о здоровье Верещагина румянский король
(тогда еще князь) и его супруга.
Госпиталь навещал великий Пирогов, престарелый уже, но не раз выручавший
профессоров и ординаторов своими советами. Профессор Богдановский настаивал
на том, чтобы Верещагин отказался от уколов морфина, так как это мешало его
выздоровлению. Несмотря на жесточайшие приступы лихорадки, художник
чудовищным усилием воли прекратил приемы наркотика. Рана обильно
кровоточила. Появились пролежни. Верещагин, несмотря на отговоры, заставил
себя встать и к концу июля уже делал первые шаги по палате. Начав ходить, он
приглядывался к работе сестер милосердия и восторгался ими. «Даже там, где
доктор не наклонялся над раной и не осматривал без крепкой сигары во рту -
до такой степени бывал силен запах, - сестрица как нагнется над гнойным
поражением, так и не разогнется, пока всего не промоет, не прочистит, не
перевяжет» , - записал Верещагин.
Еще не поправившись, с кровоточащей раной, Верещагин решил выписаться и
выехать в действующую армию. Не помогли никакие уговоры...
7. Перед Плевной
Верещагин торопился к Плевне. Милая сестра Чернявская («мама», как он ее
называл) решила поехать в передовой госпиталь, и такая попутчица в его
состоянии была очень кстати. До Журжева ехали поездом, а оттуда берегом
Дуная в фаэтоне, влекомом тройкой лошадей. После двух с половиной месяцев
пребывания в госпитальной духоте чистый воздух и речные дали вызвали
необыкновенный подъем духа, ощущение полноты жизни.
Понтонный мост через Дунай был цел и невредим, хотя возле Рущука по-прежнему
стояли турецкие мониторы и пароходы - миноноски Новикова напугали их раз и
навсегда, и они боялись высунуть нос за пределы круга, защищаемого
крепостной артиллерией. В Систове художник расстался с Чернявской. Он сделал
несколько эскизов и выехал под Плевну, так как, послухам, там готовилось
что-то интересное.
Местность под Плевной поразила его своей непригляднocтью, безотрадностью
даже. Какие-то холмы на горизонте, среди них - грязный восточный городишко.
Видны были широкие короткие черточки далеких редутов. Наши войска залегли на
равнине. Слышалась пальба, над землей стлался дым. Никакой красочности,
никакой крепости с башнями, воротами и рвами, которую штурмовали бы славные
воины.
На одном из холмов расположились царь и главнокомандующий со своими свитами.
Главнокомандующий заметил Верещагина и бросился обнимать его:
- Как! Вы! Молодчина, молодчина вы эдакий! Как ваше здоровье? Что рана?
Видели ли вы государя? Пойдем к нему!
Он потащил художника на холм, с которого Александр 11, сидя на складном
стуле, наблюдал в бинокль бомбардировку Плевны.
- Здравствуй, Верещагин, - сказал он с любезной улыбкой. - Как твое
здоровье?
- Мое здоровье недурно, ваше величество.
- Ты поправился?
- Поправился, ваше величество.
- Совсем поправился?
- Совсем поправился.
Спрашивать царю больше было нечего. У художника эти равнодушные знаки
внимания вызывали лишь неловкость и досаду. Царь силился придумать еще
вопрос, но тут художник (с точки зрения придворного этикета) совершил
бестактность. Стоя с непокрытой головой под моросившим дождиком, он
почувствовал назревавший насморк и, подавив желание чихнуть, надел фуражку.
Не спросив дозволения! Царь тотчас отвернулся и поднес к глазам бинокль.
Наступила минутная неловкость. Царская свита не знала, как себя вести по
отношению к художнику. Выручил князь Суворов, схвативший Верещагина за руку
и потащивший в толпу.
- Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский...
Тогда и другие - румынский князь, генералы - начали жать ему руку и
справляться о здоровье.
Верещагин услышал, как Суворов стал говорить царю о Сергее Верещагине:
- Он тоже художник, ваше величество. Состоит волонтером-ординарцем при
молодом Скобелеве. У него пять ран, под ним убито восемь лошадей! Наградите
его, ваше величество!
- Пусть представят к солдатскому Георгиевскому кресту, - сказал царь.
Обстрел Плевны продолжался. Плевна, Плевна! Слава русского солдата и позор
командования русской армии! И это после успехов, после переправы через
Дунай, взятия Никополя и набега Гурко за Балканы... Ведь брал же Плевну
русский отряд. Легко взяли, легко отдали город, а турки стали укреплять его,
возводить редут за редутом, и вот теперь уже позади два неудачных штурма,
громадные потери. Через несколько дней, 30 августа, будет третий штурм,
приуроченный ко дню тезоименитства Александра II. И останется в народе песня
об этом дне:
Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит державному брату...
Это по поводу Плевны Верещагин сделал запись: «Как мало, как поверхностно
мы изучаем историю, и как зато мало, как поверхностно она учит нас!»
Страшная была паника после того, как турки отбили второй штурм. До самой
переправы через Дунай бежали некоторые. Потоком бегущих было увлечено и
начальство. И лишь Скобелев по примеру Суворова, встречая толпы обезумевших
от страха беглецов, кричал им:
- Так, братцы, так, хорошо! Заманивайте их! Ну, теперь довольно! Стой! С
Богом вперед!
Теперь Плевна обложена с трех сторон русскими и румынскими войсками. На
блокаду не хватало сил. Верещагин спросил одного из штабных генералов:
- Неужели опять будут штурмовать?
И получил ответ:
- Что смотреть на этот глиняный горшок - надобно разбивать его.
«Старая история, - подумал художник, - шапками закидаем».
Он думал о братьях, состоявших по его рекомендации ординарцами при Михаиле
Дмитриевиче Скобелеве. Александр эгоистичен и трусоват, служил в драгунах и
не ужился, стал управлять доставшимся ему большим имением и до управлялся до
продажи его. Зато Сергей не срамит имя Верещагиных... Художник решил
съездить на левый фланг, чтобы повидать братьев и Скобелева. По дороге
заглянул на одну из батарей. Экипаж привлек внимание турок, решивших, что
при ехало какое-то начальство... Начался обстрел...
Командир батареи начал стращать художника:
- Вот тут, где вы сидите, вчера двоих убило, а троих ранило...
Но Верещагин спокойно зарисовывал расстилавшуюся перед ним местность, редут,
окутанный дымом...
- Ну и обстрелянный же вы, - с уважением сказал командир батареи.
Не добравшись до левого фланга засветло, художник поворотил назад. Накануне
штурма к нему приехал «на минутку» Александр Верещагин. Художник, живший в
одной хате с полковником Струковым, с ним и с братом отправился обедать к
главнокомандующему.
- Верещагины, - сказал за обедом великий князь, государь приказал послать от
своего имени вашему штатскому брату Георгиевский крест.
После обеда, вернувшись к себе, художник сказал Струкову:
- Да ведь грязь-то какая - по колени! Неужели по такой грязи можно идти на
штурм?
- Так и пойдут, - ответил тот.
- Да с чем же, с какими силами?
- Пятьдесят пять тысяч наших и тридцать тысяч румын, так решили его
высочество. Приказ отдан, отмены не будет.
- Знаешь что? - сказал брату Александр Верещагин. - Мне что-то не хочется
быть завтра в деле. У меня есть предчувствие, что меня убьют.
- Вздор, не убьют, не беспокойся, - насмешливо сказал художник. - Много,
если ранят, так это ничего, вылечим. И не забудь же, передай брату о
награждении. Да смотри будь молодцом! Прощай!
Верещагин больше беспокоился о судьбе Сергея, зная безоглядность его.
8. Под Плевной
Если бы не рана, разве проторчал бы он весь этот день на холме в
мучительном неведении, наблюдая издали проклятое сражение!
Во время завтрака Верещагин сидел рядом с великим князем Николаем
Николаевичем, который суетливо теребил свои жидкие бакенбарды, а потом,
зажав голову ладонями, стал нервно повторять:
- Как наши пойдут, как пойдут сегодня!..
Полководец он был никакой. Штурм назначили на три часа дня, а диспозицию еще
не разослали. Моросил дождь. Глинистая почва так облипала сапоги, что ходить
было трудно, не то что бежать в атаку. Генералы помалкивали. Что скажешь,
если государю обещано взятие Плевны в день его именин!
На холме собрались царь со свитой, главнокомандующий. Верещагин познакомился
с князем Баттенбергом, красивым молодым человеком, будущим государем
Болгарии. К художнику подошел граф Муравьев, министр иностранных дел, тоже
будущий...
- Позвольте мне, как русскому, осведомиться о вашем дорогом для всех нас
здоровье?
О здоровье же спрашивал и доктор Боткин. Он увел Верещагина в кусты, чтобы
осмотреть рану.
- Однако, разворотило-таки вам! - сказал он. - Как вы думаете, возьмем
Плевну?
- Сомнительно...
- Позор! - понизив голос, продолжал Боткин.
Ничему не научились... Терпеть поражения с такими солдатами! Остается
надеяться на русского человека, на его мощь, на его звезду в будущем. Может
быть, он сумеет выбраться из беды, несмотря на этих стратегов и интендантов.
Стоит поближе при глядеться к русскому солдату, к его уму, находчивости и
одновременно покорности, и начинаешь со злобой относиться к тем, кто не
умеет руководить им...
Темные облака и дым над полем битвы - вот и все, что было видно с холма.
Царь и его свита стояли на коленях. Священник служил молебен по случаю
именин царя, прося высшие силы «сохранить воинство его». Вдруг раздался
сильный ружейный треск и с позиций донеслось громкое «ура». Что же это?
Штурм назначен на три часа дня... С войсками нет никакой связи. Что же там
происходит?
На холме поставили стол со стульями для царя, его. брата и
генерал-адъютантов и подали завтрак с шампанским. Александр II поднял бокал:
- За здоровье тех, которые там дерутся, - ура!
- Ура-а!
Начался штурм. Выстрелы слились в беспрерывный рев. Чтобы хоть что-нибудь
увидеть, Верешагин вместе с князем Карлом Румынским и старым Скобелевым,
прихрамывая, спустился вниз и стал в кустах, где изредка шлепались гранаты с
Гривицкого редута.
Гранаты косили шеренги солдат, медленно продвигавшихся по скользкой и вязкой
почве. Солдат, приблизившихся к редутам, расстреливали оттуда картечью.
Войска стали отходить.
- Отбиты! - сказал румынский князь, не спускавший глаз с правого фланга, где
сражались его полки. Он был смертельно бледен и пошатывался. - Коня, скорей
коня!
Князь ускакал, а Верещагин спросил оставшегося румынского полковника:
- Что это он так перебудоражился?
- Очень просто, - сказал с неожиданной откровенностью румын. - Прекрасно
знает, что не усидит на троне, если его разобьют.
- Миша, как там Миша? - беспокоился о сыне старый Скобелев.
Художник вернулся на холм, где царь по-прежнему сидел в кресле и тщетно
пытался разглядеть, что же делается на поле битвы. За ним толпой стояли
осанистые генералы. Не скакали ординарцы, не отдавались приказы... Кучка
людей в богатых мундирах и при саблях на холме и густые клубы дыма в долине.
«Армией никто не руководит!» - пришло вдруг в голову художнику. Эта картина
врезалась в его памяти, и потом он написал ее, дав пищу для сотен
толкований. «Под Плевной».
В шесть часов вечера из сплошного дыма показался всадник в широкополой
шляпе. Это был американский агент капитан Грин, единственный вестник с по
ля битвы. Он сказал, что штурм отбит повсюду. На лицах царя,
главнокомандующего, свиты был ужас. Никто и не подумал узнать, что же на
самом деле происходило у плевенской твердыни. Никто ничего не предпринял...
Лишь поздно ночью штаб узнал о действительном положении дел, да и то со слов
случайно приехавшего офицера. Американец соврал. На Гривицком редуте разве
вались русские и румынские знамена. На левом фланге отряд молодого Скобелева
захватил и удерживал несколько редутов, названных потом Скобелевскими. Они
висели над самой Плевной, путь в город был открыт...
Все повеселели. До утра офицеры сидели у костра, шутили. Художник радовался,
хохотал так, как не хохотал во всю свою жизнь. И, как оказалось, по старой
примете, не к добру.
Утром с левого фланга, от Скобелева, прибыл с донесением офицер. Увидев
Верещагина, он подошел к нему:
- Я должен сообщить вам, Василий Васильевич, что один брат ваш убит, а
другой - ранен.
Художник понял сразу: Сергей - убит, Александр ранен.
9. После атаки
Потом говорили, что всю неделю после злополучного дня художник Верещагин
казался окружающим полупомешанным. Он настойчиво искал тело брата. Взгляд
его был отрешен. Он напряженно думал. Думал о героизме и страданиях одних и
глупости, тщеславии и подлости других.
Теперь можно восстановить события этого дня.
Сотник Александр Верещагин, расставшись со старшим братом, вернулся на левый
фланг. Скобелев, наверно, уже был на позиции. Александр ехал по раскисшей
дороге. По небу медленно ползли низкие свинцовые тучи. Сотник ежился.
«Неужели, - думал он, - я самый трусливый, самый малодушный? Отчего я не на
позиции, словно беглец какой! Что подумает обо мне Скобелев?»
Завидев высокую фигуру Скобелева, ходившего взад и вперед по дороге и
потиравшего, по обыкновению, руки, Александр тихонько сполз с лошади и,
точно школьник, который опоздал в класс, постарался как можно незаметнее
смешаться с толпой офицеров.
Приближалось время атаки. Скобелев велел подать коня, офицеры бросились к
своим лошадям. В это время подъехал Сергей Верещагин, в короткой черной
куртке, на маленькой турецкой лошадке.
- Сережа, - крикнул ему Александр, - Василий просил тебе передать, чтобы ты
возвратил ему вещи, повозку, краски, а то ему работать нельзя.
- Не время, братец мой, теперь об этом разговаривать! - возразил Сергей
Верещагин и, перекинувшись еще несколькими словами с братом, хлестнул лошадь
плетью под брюхо и карьером понесся на позицию.
Больше они не виделись.
Художник Верещагин потом допытывался у брата Александра, почему тот хотя бы
не сказал Сергею о награде, о Георгии. Зависть, обыкновенная зависть
трусоватого человека. Зависть к родному брату.
«Он отложил это на после, а после оказалось поздно, - записал художник, -
братишка был убит наповал. Разбери, кто может, все изгибы человеческого
сердца!»
Михаил Дмитриевич Скобелев ехал впереди, изредка обращаясь с вопросами к
своему начальнику штаба Куропаткину. Они объезжали полки, напряженно
ожидавшие сигнала к атаке. Турки изо всех сил палили по всадникам, но
Скобелев по-прежнему ехал медленно. Пули свистели, и Александр Верещагин все
старался забирать левее, прячась от пуль за Куропаткина и Скобелева. Но это
не помогло, раздался щелчок, и на сапоге у щиколотки показалась кровь.
Александр вскрикнул. Боли он не чувствовал, но ему казалось, что его убили.
- Стой! Стой! Кто-нибудь, помогите!
Скобелев обернулся, мельком взглянул на Александра и, поняв, что рана
несерьезная, поехал дальше.
В три часа Скобелев двинул в атаку Владимирский и Суздальский полки, но они
не дошли до гребня Зеленых гор, где были редуты. Вслед пошел, развернув
знамена, под музыку, Ревельский полк. Следом двинулся в бой третий, и
последний, эшелон – Либавский полк. у генерала оставался один резерв - он
сам. Пришпорив коня, Скобелев поскакал вперед, скатился с
лошадью в ров, высвободился из-под нее и одним из первых ворвался в редут
Казанлык. Через полтора часа пал и редут Иса-ага. Турецкая армия была
рассечена надвое. Плевна висела на волоске. Но тщетны были просьбы о
подкреплении. Турки начали бешено контратаковать. Тогда-то и погиб Сергей
Верещагин.
«Почему же Скобелева не поддержали? - писал Василий Васильевич Верещагин. -
Во-первых, - говорю это сознательно, - потому что он был слишком молод и
своими талантами, своею безоглядною храбростью
многим намозолил глаза... Во-вторых, потому что на главной квартире понятия
не имели об успехах штурма 30 августа. Виноват, конечно, штаб, но, с другой
стороны, виноваты и начальники частей: я свидетель того, что и
главнокомандующий и государь были плохо извещаемы об успехах и неуспехах
дня...»
Силы Скобелева таяли. Он потерял едва ли не половину людей. Художник
Верещагин подоспел, когда уже геройски погиб майор Горталов, отстаивая редут
Казанлык, когда уже, подобрав раненых, скобелевские части отошли. Среди
раненых Сергея не было. Его тело осталось там...
Скобелев рыдал, как ребенок.
- До третьей Плевны я был молод, теперь я старик!
сказал он.
Верещагин все еще на что-то надеялся, искал брата, спрашивал всех встречных,
особенно врачей.
- Верещагин, Верещагин, гм, - говорили ему. Фамилия-то известная! Кажется,
убит, а впрочем, право, не знаю...
А раненых тащили и тащили на носилках, тысячи раненых...
По воспоминаниям Верещагина, война была безобразна. Где они, красавцы,
лежащие картинно, возведя очи к небу и зажав руками рану? Это не люди лежат,
это комочки грязно-зеленоватого цвета, скорчившиеся, прикрытые дырявыми,
вонючими шинелишками. А из-под шинели глядят воспаленные глаза, и
«помертвевшие губы шепчут слова прощания с батюшкой, матушкой, Грушкой или
Анюткой» . Художник заметил как ни тяжка рана, как ни упал дух, все-таки
последняя мысль солдата вертится около родного гнезда...
Он ходил из палатки в палатку на перевязочных пунктах, видел кучи отрезанных
рук и ног, раненых и простуженных, заедаемых блохами и вшами, видел кучи
мяса и гноя, наросшие на местах, где были раны. Он присутствовал при
операциях профессора Склифосовского, резавшего живое тело без хлороформа,
который весь вышел. Видел сестер, залитых кровью и падавших от
изнеможения...
Писатель Василий Иванович Немирович-Данченко 6 сентября записал в своем
дневнике:
«Я встретился с известным художником Василием Васильевичем Верещагиным. Он
был сильно потрясен смертью своего брата Сергея.
- Мучит меня одно... Может быть, братишка теперь лежит раненый, может быть,
он и не умер вовсе... терзался Верещагин, раненный сам...
- Да ведь говорят, что по тому месту, где упал ваш брат, турки прошли, а уж
они в живых не оставят.
- Мне вон рассказывали, некоторые в бинокль видели, как оттуда раненые руки
подымают, ползают там...
А подойти нельзя.
- Пухнет он, поди, теперь, если умер.
И Василий Васильевич вздрагивал, представляя себе эту картину.
Сам наш знаменитый художник почти уже здоров. Он было попробовал поездить
верхом, да рана дала себя знать, опять началось нагноение. Бездействие мучит
его до крайности. «Стыдно на людей смотреть ничего не делаю». Третий брат
его, казак Владикавказского полка, тоже ранен в ногу и лежит в бранкованском
госпитале в Бухаресте».
И еще мучило Верещагина то, что он и в самом деле просил Сергея вернуть
повозку и краски. Надо было работать, рисовать, писать. И все же он
казнился...
Казнился он и тем, что нечаянно предсказал рану Александру. Рана была
легкая, пуля засела в мясе возле пятки, ее легко извлекли.
- Останусь калекой, - говорил Александр.
- Ничего, мы еще потанцуем, - утешал его художник. Наложив в свою коляску
подушек, он усадил в нее брата и отравил в Бухарест.
На другой день главнокомандующий держал военный совет - не снять ли осаду
Плевны. После совета молодой Скобелев подошел к Верещагину. На совете
Михаила Дмитриевича произвели в генерал-лейтенанты и дали 16-ю дивизию.
Скобелев со слезами на глазах вспоминал о Сергее Верещагине.
- Он очень, очень был полезен мне, - повторял Скобелев.
Художник интересовался решениями военного совета. Генерал был недоволен.
- Представьте себе, Василий Васильевич, человека, - говорил он, нервно
дергая Верещагина за пуговицы своими худыми пальцами, - несведущего в
художестве, но накладывающего на холст разные краски: красную, синюю, белую,
зеленую, накладывающего долго, старательно, но из этого накладывания ничего
не выходит. Так и тут...
Скобелеву не по душе было осторожное решение прекратить активную
деятельность против Плевны. Из Петербурга вызывались гвардия и знаменитый
военный инженер Тотлебен. Скобелев был раздражен из-за упущенной победы. И
вообще он отпросился в Бухарест, собираясь крепко кутнуть, разрядиться...
У Верещагина нервы тоже были натянуты туго. К тому же рана опять
воспалилась, но два дня отдыха поправили дело. Получив свои художественные
принадлежности, он лихорадочно работал. Он был достаточно опытным человеком,
чтобы знать, почему во время военных действий не заболевают люди,
существующие в самых жутких условиях. И почему их начинала косить смерть,
как только кончалась война и казалось, что все позади... Он работал,
работал, работал.
...
16. Работа
Впечатления от войны, на которой он провел десять месяцев, еще не
отстоялись. Надо было обдумать темы, представить себе направление всей серий
картин. Все свежо в памяти, но мысль скользит по поверхности... Что-то вроде
этого он написал Стасову тотчас по приезде в Париж: «Вот теперь комедия
окончилась, публика аплодирует, актеры вызваны или будут вызваны, скоро
будут потушены лампы и люстры, и декорации, такие красивые и такие
натуральные, выкажут свою подделку и картон. Оказывается, что и мне
приходилось смывать малую толику румян и белил с лица».
Чтобы не терять времени, Верещагин принялся заканчивать полотна своей
индийской серии, брошенные в Мэзон-Лаффитге в апреле прошлого года. Надо
торопиться, нужны деньги. Требуют денег подрядчики, не выплачено еще все за
землю, на которой стоит мастерская. Дом не успели построить, а уже просела
крыша... И родителям надо посылать. Отец намеревается хлопотать у
правительства пенсию за убитого Сергея. Щепетильный художник сразу усмотрел
в этом корысть, а ему не хотелось, чтобы даже тень легла на имя Верещагиных.
Но что толку в таких его заверениях: «Я прошу Вас, дорогой папа, верить, что
я непременно буду помогать Вам и мамаше, как только продам кому-нибудь мои
работы. ..» А торговать картинами не хочется. «Лавочка мне теперь, как
всегда, была и будет противна».
Он почти не выходил из мастерской, ни с кем не виделся, почти никого не
принимал, разве что Тургенева, говорившего за глаза, что Верещагин
«замечательный, крупный, сильный, хоть и несколько грубоватый талант».
Пришлось выехать в Лондон за индийскими костюмами, предметами быта. Принц
Уэльский сделал ему выгодное предложение, но художник отказался от заказа,
чтобы не стеснять себя. Так же складывались и отношения с Петербургом. Брату
Александру он написал:
«Не будет ли возможности переслать золотую перевязь к сабле? Серебряную
прислал недавно Струков, который, спасибо ему, все исполняет. Только недавно
сделал он порядочную глупость: сказал наследнику, на вопрос его высочества,
что я не откажусь исполнить те картины, которые его высочество пожелает
поручить мне исполнить. Между тем мне и в голову никогда не приходило
работать по заказу, для кого бы то ни было, и я ему этого не говорил».
Работая над индийскими картинами, Верещагин неотступно думал о военных
эпизодах, перебирал их в памяти. К концу года не выдержал и отправился в
Болгарию, посетил окрестности Шипки. Рисовал, наблюдал, думал... Оказавшись
проездом на Балканы в Петербурге, художник тотчас был приглашен наследником
в Аничков дворец на переговоры по поводу покупки его картин. Он поехал и
дожидался, пока ему не сказали, что его высочество сегодня занят, и
назначили другой день. Он ушел взбешенный, дав себе слово не шляться больше
по передним.
Брат передал, что его хочет видеть Скобелев.
Генерал таинственно затворил дверь кабинета. Верещагин стал было
рассказывать о несостоявшейся аудиенции:
— Найдутся желающие иметь мои работы и помимо таких важных и занятых особ,
Михаил Дмитриевич...
Ну погодите же! Дайте мне дружеский совет, Василий Васильевич. Болгарский
князь предлагает мне пойти к нему военным министром. Я ему после войны,
когда командовал там четвертым корпусом, обучил и оставил целую армию. Он
дает слово, что, как только мы поставим солдат на ноги, затеет драку с
турками, втянет Россию. Будет снова большая война... Принять или не принять?
Верещагин рассмеялся.
— Признайтесь, — сказал он, — что вы неравно душны к белому перу, что
болгарские генералы носят на шапках. Вам оно будет к лицу.
— Черт знает что вы говорите! Я у вас серьезно спрашиваю совета, а вы
смеетесь. Ведь это не шутка!
— Знаю, что не шутка. Втянуть Россию в войну, да еще с такой безнравственной
легкостью! Что Баттенберг это затевает, оно понятно. Он авантюрист, которому
нечего терять. Но что вы, Скобелев, поддаетесь на эту интригу — это мне
непонятно. Плюньте на это предложение, бросьте и думать о нем!
— Да что же делать, ведь я уже дал почти свое согласие!
— Откажитесь под каким бы то ни было предлогом... Скажите, что вас не
отпускает начальство.
— Он обещал говорить об этом с государем...
— Ну вот и попросите, чтобы государь отказал ему.
Этот разговор со Скобелевым художник записал и опубликовал в воспоминаниях о
генерале, присовокупив: «Что мне случалось слышать от Скобелева в дружеских
беседах, то теперь, конечно, не приходится рассказывать. Довольно заметить,
что он был сторонником развития России и ее движения вперед, а не назад...
повторяю, что распространяться об этом неудобно». И, несмотря на это,
цензура многое вымарала.
В Скобелеве художник нашел собеседника себе по настроению. Оба были
нетерпимы к вельможным бездарностям, к безделью, прикрываемому фразой, к
фальши, к своекорыстию. И у обоих были заткнуты рты. Генерал говаривал:
— Я не знаю, почему так боятся печати. За последнее время она положительно
была другом правительства. Все крупные хищения, злоупотребления были указаны
именно ею... Почему все правительство относится к ней с такой
подозрительностью, почему только и думает о том, как бы ее ограничить? При
известном положении общества печать — это спасительный клапан.
Излишек недовольства, желчи — все уходит в нее.
Под «известным положением общества» подразумевались революционные
настроения. И мысль эту он почерпнул у славянофилов, ратовавших за
«свободное слово». Генерал не проезжал Москвы, не побывав у Ивана Сергеевича
Аксакова, газета которого «Русь» всегда читалась Скобелевым и испещрялась
пометками. Стихи Хомякова и Тютчева он знал на память и пересыпал ими свои
разговоры о России. Из старых славянофилов в живых оставался лишь Иван
Аксаков. Генерал любил его, но, как человек с практическим взглядом на вещи,
отзывался о нем так:
— Он слишком идеалист. Вчера он это говорит мне:
«Народ молчит и думает свою глубокую думу». А я так полагаю, что никакой
думы народ не думает, что голоден он и деваться ему некуда.
Мысли Верещагина о войне во многом складывались под влиянием Скобелева.
Немирович-Данченко называл генерала фанатиком военного дела, но приводил
слова Скобелева, опровергающие это утверждение: «Подло и постыдно начинать
войну так себе, с ветру, без крайней, крайней необходимости... Черными
пятнами лежат на королях и императорах войны, предпринятые из честолюбия, из
хищничества, из династических интересов. Но еще ужаснее, когда у правителей
не хватает духу воспользоваться всеми результатами, всеми выгодами войны...»
В Сан-Стефано Скобелев потерял сон:
— Что будет, что будет с Россией, если она отдаст все... Зачем была тогда
эта война и ее жертвы!
Берлинский конгресс, который почти свел на нет все сделанное, приводил его в
бешенство. Позже Скобелев говорил:
— Я не люблю войны. Я слишком часто участвовал в ней. Никакая победа не
вознаграждает за трату энергии, сил, богатств, за человеческие жертвы. Но
есть одна война, которую я считаю священной...
Он стоял за освобождение и объединение славян. Ему возражали:
— Никогда ни чех, ни серб не уступят своей независимости и свободы за честь
принадлежать России.
— Да об этом никто и не думает, — отвечал он. —
Напротив, я рисую себе в будущем вольный союз славянских племен. Полнейшая
автономия у каждого. Одно только общее — войска, монета и таможенная
система. В остальном живи, как хочешь, и управляйся внутри у себя, как
можешь... А что касается до свободы, то ведь я говорю не о завтрашнем дне. К
тому же времени, пожалуй, Россия будет еще свободнее их...
Мой символ краток: любовь к отечеству, свобода, наука и славянство! На этих
четырех китах мы построим такую политическую силу, что нам не будут страшны
ни враги, ни друзья.
Он предвидел, что извечная угроза немецкого нашествия минует не скоро. О
Бисмарке он говорил: «Ненавижу этого трехволосого министра-русофоба, но
вместе с тем и глубоко уважаю его как гениального человека и истого
патриота, который не задумается ни перед какими мерами, раз идет вопрос об
интересах и благе его отечества... Вот бы нам побольше людей с таким твердым
и решительным характером». И обещал в будущей войне обойтись с немецкими
вояками по-немецки.
Верещагин журил Скобелева за горячность в публичных выступлениях. Генерал,
наверно, вспомнил это, когда однажды, много позже, на торжественном обеде
велел наполнить свой бокал чистой водой, чтобы не кивали, будто он в
подпитии, и сказал:
— Если русский человек случайно вспомнит, что он,
благодаря своей истории, все-таки принадлежит к на
роду великому и сильному, если, Боже сохрани, тот же русский человек
случайно вспомнит, что русский народ составляет одну семью с племенем
славянским, тогда в среде известных доморощенных и заграничных
иноплеменников подымутся вопли негодования... Почему нашим обществом и
отдельными людьми овладевает какая-то страшная робость, когда мы коснемся
вопроса, для русского сердца вполне законного, являющегося результатом всей
нашей тысячелетней истории?
Скобелев утверждал: «Космополитический европеизм не есть источник силы и
может быть лишь признаком слабости. Силы не может быть вне народа, и сама
интеллигенция есть сила только в неразрывной связи с народом».
Побывав в Германии на маневрах, Скобелев приехал в Париж, где они вели с
Верещагиным долгие задушевные беседы. Это тогда генерал, получив
приветственный адрес от сербских студентов, высказался весьма резко:
— Почему Россия не всегда стоит на высоте своих исторических обязанностей
вообще и славянской роли в частности? Это потому, что как внутри, так и
извне ей приходится вести борьбу с чужеземным влиянием. Мы не хозяева в
своем доме. Да! Чужеземец у нас везде... Если, как надеюсь, нам удастся
когда-нибудь от них избавиться, то не иначе как с мечом в руках...
Скобелева возненавидели за это не только в Германии, но и в России, где и
царская семья, и большая часть ее окружения либо были иностранцами по крови,
либо носили немецкие фамилии. Обстоятельства странной смерти генерала, не
достигшего сорокалетнего рубежа, до сих пор не ясны.
Когда в ночь на 26 июня 1882 года Скобелев умер, в Москве остановились
фабрики и заводы... Из Москвы гроб генерала повезли в Рязань. «Поезд
двигался по коридору, образованному массами народа, столпившегося по обеим
сторонам полотна, — вспоминал Немирович-Данченко. — Это было что-то до тех
пор неслыханное. Крестьяне кидали свои полевые работы, фабричные оставляли
свои заводы — и все это валило к станциям, а то и к полотну дороги... Уже с
первой версты поезду пришлось поминутно останавливаться. Каждое село
являлось со своим причтом, со своими иконами. Крестьяне служили по пути
сотни панихид... Ночью иногда впереди горели сотни огней; это крестьяне
выходили со свечами и зажигали их в ожидании поезда...»
Верещагин в те дни написал Третьякову: «Я телеграфировал Вам, просил
подробностей о смерти Скобелева — не откажите. Поди, император сожалеет
теперь, что шельмовал Скобелева».
Сожалений не было. Верещагин не догадывался еще, что чувством
ответственности перед историей наделены очень и очень немногие из стоящих у
власти.
Отношения Верещагина с царским двором после войны испортились безнадежно.
Через восемь месяцев после того, как художник напрасно прождал приема у
наследника в Аничковом дворце, будущий Александр III приехал в Париж и
изъявил желание посетить мастерскую Верещагина. Но художник сказал посланцу
наследника:
— Пусть его высочество не изволит трудиться, ибо я не желаю показывать ему
свои работы, как он не пожелал видеть мою картину.
Вернувшись из Болгарии, где поклонился могилам и набрасывал пейзажи для
будущих картин, художник, руководствуясь правилом доводить до конца любую
работу, дописывал индийские храмы и помпезные процессии слонов, однако мысли
его возвращались к раненым, к их мукам, перед глазами стояло поле под Горным
Дубняком, убитые и замученные егеря, едва присыпанные землей, торчащие из
земли руки и ноги, отрезанные головы с кровавыми крестами на лбах... Щемило
грудь, и Верещагин «всплакивал» едва ли не каждый день. А уж когда взялся за
сами картины, то и вовсе вынужден был проглатывать слезы и прятать
заплаканные глаза от прислуги и рабочих, то и дело наведывавшихся в
мастерскую со своими хлопотами и привыкших видеть хозяина всегда сдержанным
и даже суровым.
Было задумано и написано тридцать полотен. Верещагин стремился к
максимальной верности натуре и потому во второй раз съездил в Болгарию,
побывав теперь уже под Плевной, о чем и написал Третьякову: «Не могу
выразить тяжесть впечатления, выносимого при объезде полей сражения в
Болгарии, в особенности холмы, окружающие Плевну, давят воспоминаниями. Это
сплошные массы крестов, памятников, еще крестов и крестов без конца. Везде
валяются груды осколков, кости солдат, забытые при погребении. Только на
одной горе нет ни костей человеческих, ни кусков чугуна, зато до сих пор
валяются пробки и осколки бутылок шампанского, — без шуток. Вот факт,
который должен остановить на себе, кажется, внимание художника, если он не
мебельщик модный, а мало-мальски философ... Так я и собрал на память с
«закусочной» горы несколько пробок и осколков бутылок шампанского, а с
Гривицкого редута, рядом, забытые черепа и кости солдатика да заржавленные
куски гранат».
Верещагин написал картину «Под Плевной». Слева затянутое дымом поле боя,
справа — царь и великий князь в креслах, позади них — свита. Никакого
движения на картине. Смотрят. И бездействуют. Да, бездействие — это и есть
главное впечатление, которое вынес художник от своего пребывания поблизости
от тех, кто должен был руководить боем. Лев Жемчужников, его друг, писал
потом, будто он изобразил рядом со свитскими пирамиду из шампанских бутылок,
а потом закрасил. Неверно это. Он не карикатурист. Шампанское было до боя. И
он не мог написать неправды. «Правда злее самой злой сатиры». Исправлял он
картину? Да. Отрезал слева кусок, слишком удлинявший композицию.
И в картинах «Перед атакой», «Атака», «После атаки. Перевязочный пункт под
Плевной», «Транспорт раненых» он стремился к правде, мучился, переделывал
вещи по нескольку раз, каждый день собирался рвать холсты, а потом все-таки
добивался целостности восприятия... И в других картинах, в «Победителях»,
где турки мародерствуют, добивают раненых, сдирают с них мундиры и
напяливают на себя, в «Побежденных», а иначе в «Панихиде по убитым», он
ничего не преувеличил. Разве что в триптихе «На Шипке все спокойно» он
позволил себе намек на преступную беспечность Ра-децкого и других, и вместе
с тем это гимн мужеству и самоотверженности русского солдата, погибающего,
но не оставляющего своего поста... И не он ли воспел победу в картине «Шипка
— Шейново»? Солдаты и Скобелев. Прежде всего солдаты — и те, что бросают
вверх шапки, и те, чьи тела лежат грудами...
Его картины называют батальными.
— Это картины русской жизни, русской истории! — говорил упрямо Верещагин.
А как он работал! Уверяют, что все дело в «быстроте», с которой он пишет
свои картины. Мыслимое ли дело написать за два года столько полотен! Слухи
расстраивали художника, и он потом ответил на них так:
«Не менее 12 часов работы в сутки, никогда никаких приемов или визитов
буквально. «Непокладание кисти» — при таких условиях два года стоили,
наверное, четырех лет обыкновенных, да и то еще сильных занятий.
Воображаемая «быстрота» моя сводится на из ряда вон выходящую трудолюбивость,
чистую боязнь терять время в праздности. Только желудок и кишки, причинявшие
сильнейшую боль, когда я принимался заниматься сейчас после еды, заставляли
меня отдыхать часа два в день; остальное время изо дня в день я работал и
работал... Уставал я так, что не знал, буду ли в состоянии продолжить на
другой день, и, конечно, опять принимался. И во время еды и во время отдыха
или поездок думал о картинах и об недостатках исполнения. Лихорадки, которым
за это время я беспрерывно подвергался, были, как я теперь убедился, часто
изнурительного характера, хотя и имели свое начало в лихорадочном яде,
захваченном на Востоке».
Болезненное состояние и неприятности навевали мрачные мысли. Верещагин
ложился в постель с мыслью о близкой смерти, с нею вставал утром... И он
торопился в мастерскую, чтобы успеть сделать хоть что-то, прежде чем
умрет... Но это неправда, что изнурительная работа сокращает жизнь. Безделье
убивает быстрее.
17. За миг до гибели
31 марта 1904 года, через двадцать пять лет после завершения работы над
картинами русско-турецкой войны, художник Верещагин чувствовал себя как
нельзя лучше.
Он стоял на мостике броненосца «Петропавловск» рядом с адмиралом Макаровым.
Дул порывистый холодный ветер, но адмирал не запахивал шинели, разгоряченный
и взволнованный. На горизонте маячил флот японского адмирала Того. Макаров
энергично распоряжался. «Ходит по-скобелевски, что твой тигр или белый
медведь...» — отметил про себя Верещагин. Художник набрасывал в альбом
видневшиеся вдали японские корабли с такой точностью и быстротой, что
вызывал у всех на мостике неподдельное изумление. Макаров то и дело
останавливался возле художника, заглядывал ему через плечо и одобрительно
хмыкал.
Всего несколько дней назад они встретились на одной из улиц Порт-Артура.
— Приходите сегодня ко мне, — сказал Макаров, — потом поедем топить судно на
рейде — загораживать японцам ход.
С тех пор они не расставались. Им было о чем поговорить. Адмирал окончил
Морской корпус шестью годами позже, но в русско-турецкой войне участвовали
оба. Макаров тогда с большим успехом, чем Верещагин, подрывал минами
турецкие корабли. Верещагин недавно вернулся из Японии. Адмирал и художник
делились впечатлениями об этой стране и ее фантастически быстро выросшей
военной мощи. Художник Владимиров, присутствовавший при одной из их бесед,
написал впоследствии о том, как Верещагин и Макаров «возмущались нравами,
царившими при петербургском дворе, придворными интригами, грязной подоплекой
ряда военно-государственных дел, поставивших Россию в тяжелое положение
перед лицом внешнего врага».
И адмиралу и художнику пришлось немало перенести в их патриотическом
старании о славе и силе России. Все разваливалось из-за косности
царствующего дома, окружившего себя интригами, а то и просто врагами страны,
действовавшими по принципу: «чем хуже, тем лучше».
Верещагину эти разговоры с Макаровым напомнили мытарства с его картинами о
русско-турецкой войне, которые ему так хотелось оставить в России и
неразрозненными. Но правительство не покупало их. Он тогда бедствовал,
задолжал всем, даже у братьев брал по мелочам. А ведь обещал помочь всем, и
в первую очередь родителям. Не дождался помощи отец, помер. Не помог ему
сын, заслуживший уже мировую славу. Тогда художник написал брату Александру:
«Биографии мои теперь так и сыплются. То-то счастье, что называется, на
брюхе шелк, а в брюхе щелк! Что-то недостает оттого, что не могу поделиться
успехом с милым розовым старичком, который ушел от нас. Что мама?.. Кабы
дотянуть до времени, когда буду в состоянии предложить ей проехаться в
теплый климат! Надеюсь, недолго до этого, но как бы не свернулась и она
раньше этого; папа милый только выслушал обещание. Дырявые галоши его не
идут у меня из ума — вот истинная нравственная казнюшка».
От него хотели, чтобы он лицемерил, вымарывали из его воспоминаний о войне
все, что он писал о злоупотреблениях и несправедливостях, все его
предложения, которые способствовали бы укреплению боеспособности армии.
Третьяков и то советовал ему переключиться на воспевание одних лишь подвигов
и не увлекаться показом страданий...
За границей успех его выставок был оглушительный — толпы выламывали двери,
врываясь в залы. Ему давали любые деньги за картины, говорили, что это
«эпоха», «новые горизонты», а он отказывался, готов был на что угодно, лишь
бы они остались на родине. Но где там! Наследник, памятуя свой парижский
афронт, сказал человеку, склонявшему его на покупку верещагинских картин:
— Читая этот каталог и тексты к картинам, я не могу скрыть, что мне противны
его тенденциозности, оскорбляющие национальное самолюбие, и можно по ним
заключить одно: либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек!
А на выставку в восьмидесятом году пришло в Петербурге двести тысяч человек.
Какие жаркие схватки вспыхивали в залах! Одни говорили, как наследник.
Другие, вроде писателя Данилы Мордовцева, восклицали:
— Этот ужас, который я испытываю перед картинами, возвышает в моих глазах
подвиг русского народа так, как не возвысили бы тысячи других батальных
изображений его храбрости!
Радикалы гнули свою линию:
— Республику в Болгарии побоялись установить, а посадили на престол
Александра Баттенберга; но все же, хотя при немце, дали конституцию, а
Россия, обагрившая кровью болгарские поля, продолжает оставаться рабской
страной...
Революционеры использовали картины Верещагина для своей пропаганды.
Выставку пожелал увидеть царь. Великаны гвардейцы перенесли на руках полотна
в Зимний дворец. Сам художник показывать свои картины не пошел, а послал
брата Александра, но того без церемоний удалили из белого Николаевского
зала, и царь смотрел один. Александр II воздержался от каких-либо замечаний,
но ему нашептали, что будто бы в Париже картина «Под Плев-ной» имела
табличку «Царские именины».
Верещагин был издерган до крайности. Разругался со Стасовым. Особенно после
того, как критик хотел свести художника со Львом Толстым, а тот внезапно
уехал в Москву, и его напрасно ждали в Публичной библиотеке. Верещагин
написал Толстому злое письмо. И Стасову написал:
«Больше батальных картин писать не буду — баста! Я слишком близко принимаю к
сердцу то, что пишу; выплакиваю (буквально) горе каждого раненого и
убитого...»
Он вроде бы окончательно бросил кисть и взялся за перо. И тут попадал в
больные места. Писал о необходимости теплой одежды для солдат — вычеркивали.
Написал, что ружья нужны хорошие, — тоже не прошло. Писал хлестко:
«Недаром солдаты наши под Плевной в отчаянии хватали за штык свои тяжелые,
переделанные ружья с засорившимися, не действовавшими более замками и
разбивали их обземь: коли, дескать, нет от тебя толку, так и не живи же ты
на свете... Постыдились признаться в том, что знала и громко говорила вся
армия, именно, что наши переделанные ружья никуда не годятся в сравнении с
турецкими. Так армия и Балканы перешла с кренковскими дубинками, а десятки
тысяч ружей Пи-боди пролежали грудами под снегом».
Последнее было камнем в огород Дмитрия Ивановича Скобелева, отвечавшего за
трофеи. Зато Михаила Дмитриевича Скобелева он ставил в пример всем, при
всяком удобном случае...
Картин он не писал, но выставки свои устраивал во всех европейских столицах.
Клеветники говорили, что полотна Верещагина годны для украшения султанского
дворца, а в Вене турецкий консул демонстративно ушел с выставки, заявив, что
художник возводит напраслину на турок и чрезмерно возвышает русских. В
Берлине сухопарый фельдмаршал Мольтке, посмотрев выставку, запретил офицерам
посещать ее. В Париже некий Цион, владелец выставочного зала, нахальный тип,
вздумал нагрубить Верещагину. «Тогда я ударил его по роже два раза шляпою,
которую держал в руке; на вытянутый из кармана револьвер я вынул свой и
направил ему в лоб, так что он опустил свое оружие...» — писал художник
Стасову.
Но это были все мелкие неприятности на фоне гигантского успеха,
многотысячных очередей на выставки, обвала газетных статей, согласно
твердивших о Верещагине как о гениальном художнике. Торговцы картинами всей
Европы осаждали его с самыми выгодными предложениями. Мечта Верещагина
отдать все картины в одни руки не исполнилась. Часть их купил Третьяков (и
недорого), часть — Терещенко, а остальные ушли за границу. Большую часть
полученных денег Верещагин раздал на художественные школы.
Истинный художник не может бросить своего дела. И рука снова потянулась к
кисти. Поездить бы по России, «это более заняло бы голову, чем разные Индии;
но ведь теперь это положительно немыслимо, затаскают по участкам и
канцеляриям за разными дозволениями...». После балканской серии это
действительно было немыслимо, и он поехал в Индию. Он писал изумительные
этюды и портреты, но ему было скучно. Впрочем, один сюжет увлек его —
«Подавление индийского восстания англичанами».
— Уж это проберет не одну только английскую шкуру, — сказал Верещагин,
выписывая пушки и привязанных к их дулам индийских крестьян.
Английские газеты кричали о клевете, но на одной из выставок старенький
сухонький отставной английский генерал, всмотревшись в картину, сказал
горделиво, что это он первый придумал такой способ казни.
Художник рвался на родину. Франция ему надоела.
— Французы — великие поборники свободы, но с нею не очень церемонятся, —
говаривал он.
Художник все чаще приезжал в Россию, писал Кремль, работал в старинных
русских городах. Он восторгался памятниками старины и выступал публично в их
защиту.
Он писал портреты простых русских людей и выставлял их в Нью-Йорке. Тамошние
газеты заявляли:
«Верещагин производит великие творения свои не ради искусства, но ради
человечества вообще и в особенности ради русской народности...»
В Америке художника носили на руках, но это не помешало торговцам —
«сутенерам искусства» — ободрать его как липку. Он убедился, что гигантские
цены, о которых сообщают в газетах, — фальшивка, нужная торговцам, чтобы
потом выгоднее торговать произведениями искусства. Художник не пошел на
сделку с бизнесменами, и они, сговорившись, сбили цены на аукционе, и более
ста картин были куплены по низкой цене.
— Великий художник и совершенный младенец для жизни практической, —
говаривал Стасов о Верещагине.
А деньги художнику были нужны. В жизни его произошла большая перемена. В
Америке он нашел свое счастье...
С Елизаветой Кондратьевной он все-таки обвенчался, однако отношения их
оставляли желать лучшего. В январе 1890 года он писал ей: «Доверие мое к
тому, что ты можешь не поддаваться соблазну, утратилось и не воротится;
держать тебя взаперти в деревне я не могу и не хочу, а следить,
присматривать за тобой мне просто противно — ввиду этого жить с тобою вместе
я не буду больше никогда...»
Художник не видел своей легкомысленной жены уже несколько лет. Он предлагал
ей развод и свободу и просил лишь, чтобы она не позорила имени, которое
носила.
Еще в Нью-Йорке условлено было, что он проедет с выставкой по всем крупным
американским городам. И он решил — на русской выставке должна звучать
русская музыка. И вот московская филармония получила письмо с просьбой
прислать в Америку хорошую пианистку. Выбор пал на Лидию Васильевну
Андреевскую. Вопреки воле родителей она двинулась в «безумное» путешествие
за океан.
Ей было двадцать три года, Василию Васильевичу — сорок шесть. Тихая,
задумчивая, прилежная, она понравилась Верещагину, но он не сразу разглядел
ее неброскую красоту, тем более что Лидия Васильевна характер имела
замкнутый.
Когда его пленила женственность Лидии Васильевны? Тогда ли, когда он решил,
что ей надо сидеть за роялем в русском народном костюме, и жемчуга нарядного
кокошника заставили светиться бирюзой ее светлые глаза? Или во время долгих
бесед, когда он изумился ее глубоким познаниям в живописи и литературе? Как
бы то ни было, но Лидия Васильевна, Лида, стала необходима ему ежечасно,
ежеминутно, а с рождением первого ребенка, девочки, появились заботы о
собственном доме, который хотелось непременно построить в России. Дети
должны расти на родине. Вот тут-то и понадобились ему деньги...
Покончено было со всеми ссорами и дрязгами эпизодического совместного жития
с Елизаветой Кондратьевной. Верещагин высылал ей тысячу рублей в год,
пообещав (и выполнил обещание) платить эти деньги пожизненно. Художник не
сразу получил развод, но это было уже неважно. Его переполняла нежность к
Лиде и детям, с которыми он перебрался жить под Москву, в Нижние Котлы, где
вырос большой дом с просторной мастерской.
Характер у художника был тяжелый. Неприятности делали его раздражительным,
он не выносил никакого прекословия в семье, кричал на Лиду, а потом мучился
сам. Во время одной из разлук перед переездом в Россию он написал Лидии
Васильевне:
«Правду тебе сказать, никогда еще неизвестность так не тяготила меня, как
теперь. Что-то будет? Как-то я буду работать? А главное, самое главное —
будем ли мы дружно жить?.. При малейшей ссоре, малейшей неприятности с тобою
у меня все застилает в глазах, все делается не мило, начиная с тебя самой,
работы делаются противны, просто хочется какую-нибудь пакость сделать, хоть
бы это стоило боли страдания».
Но время сглаживало шероховатости семейной жизни. Верещагин стал мягче,
спокойнее. Во время частых путешествий он тосковал по жене и детям,
привязанность к которым в его возрасте становится особенной, и он писал
письма нежные и тревожные.
Россия, ее природа и люди полностью завладели помыслами художника. Он все
время в пути... Нет числа пейзажам, портретам, статьям — этим его
объяснениям в любви к родине.
И он обратился к прошлому отечества, как бы предвидя грядущие испытания
мужества и стойкости русского народа. Семнадцать лет он отдал серии картин о
событиях 1812 года. И снова правительство не захотело их приобрести. Тот, у
кого нет будущего, не проявляет интереса и к прошлому. В отчаянии Верещагин
хотел «предать казни», сжечь всю серию картин. Русские эмигранты, издававшие
в Лондоне газету, запрещенную в России, писали, что картины Верещагина о
народной войне 1812 года заставляют биться русское сердце от восторга, что в
них выражена справедливая мораль: «Всякий захватчик, который думает о
покорении России, осужден на гибель!»
Предчувствуя приближение новой войны, Верещагин в своих статьях все чаще
вспоминал балканские события, предостерегал от беспечности. Рассказывая о
Шипке, он полагал необходимым, «чтобы солдат наш, с одной стороны, возможно
развился нравственно и физически, с другой — сбросил бы с себя немецкий
облик... и, одетый в полушубок, с теплыми рукавицами и носками, наловчился
бы во всех маневрах, изворотах и движениях зимой». «Одна уверенность
иностранцев в том, что войска наши, тепло одетые, обучены по-домашнему
устраиваться в снегу, на больших морозах, отобьют охоту у ближних и дальних
соседей постоянно собираться к нам в гости, стращать, что вот-вот придут.
Милости просим — поиграем в снежки!»
Пацифизмом, который ему часто приписывали, от этих слов и не пахнет.
Правительство вынуждено было публиковать официальные опровержения, звучавшие
смешно. В заявлении военного министерства говорилось: «Вообще генерал
Радецкий жил на Шипке в чрезвычайно тяжелых условиях, и если играл в
свободное время в карты (по очень маленькой ставке), то самая эта игра
действовала успокоительно на окружающих...» — чем возмутился бывший
начальник скобелевского штаба генерал Ку-ропаткин, написавший: «Радецкий,
чтобы не тревожить Россию, доносил, что «на Шипке все спокойно», и это в то
время, когда вверенные его командованию войска самоотверженно умирали,
засыпаемые снегом. Знаменитая картина В. В. Верещагина верно передает то,
что в снежные бураны переживали наши герои офицеры и солдаты на шипкинских
позициях».
Отправившись в 1903 году в Японию, художник видел не одни лишь экзотические
картины быта и природы этой страны. Тотчас по возвращении он сказал при
встрече с Репиным:
— Японцы давно превосходно подготовлены и непременно разобьют нас... У нас
еще нет и мысли о должной подготовке к этой войне... Разобьют, голову дам на
отсечение — разобьют!
Он написал несколько писем лично Николаю II, делясь своими впечатлениями о
японской военщине и пытаясь дать полезные советы. Ему не ответили. Японцы
атаковали русскую эскадру в районе Порт-Артура без объявления войны в
феврале 1904 года, но еще в январе, уже зная твердо, что это произойдет,
художник написал Куропаткину:
«Пожалуйста, устройте мое пребывание при главной квартире Вашей ли или
другого генерала, если дело дойдет до драки. Напоминаю Вам, что Скобелев
сделал бы это...»
Верещагин понимал, что Куропаткин — это не Скобелев. Сильные люди в
ветшающей империи были не в почете. Если они и появлялись, то их ждало либо
забвение, либо гибель... И все же художник соглашался стать ординарцем у
любого генерала и выехал на Дальний Восток уже в феврале. Он хотел всюду
поспеть, побывал в Мукдене и Ляояне, добрался до Порт-Артура...
И вот он стоит на мостике «Петропавловска» с альбомом в руке.
Утром, переходя с крейсера «Диана» на броненосец «Петропавловск», Степан
Осипович Макаров сказал Верещагину:
— Василий Васильевич, вернитесь в порт. Будет бой, и бог знает, кто из нас
уцелеет. Вы нужны России...
— Степан Осипович, я приехал в Порт-Артур не ради праздного любопытства, а
именно для того, чтобы запечатлеть морское сражение, — почти раздраженно
ответил художник.
Броненосцы «Петропавловск», «Полтава», «Победа», «Пересвет» и другие русские
суда атаковали эскадру японских крейсеров, пока на горизонте не показались
главные силы неприятельского флота.
Макаров называл художнику вражеские броненосцы, а тот быстро набрасывал их
силуэты. Сил у японцев оказалось больше, чем в макаровской эскадре. Адмирал
приказал ей отходить на внешний рейд, чтобы принять бой при поддержке
береговой артиллерии. Верещагин пошел на корму броненосца...
Часы показывали 9 часов 34 минуты утра, когда палуба под художником
всколыхнулась от взрыва. «Петропавловск» наткнулся на мины, поставленные
японцами. Тотчас взорвались торпедный погреб и паровые котлы броненосца.
Через полторы минуты он, зарывшись носом в воду, ушел в глубины Желтого
моря.
Из семисот с лишним человек команды другие корабли подобрали лишь семь
офицеров и пятьдесят два матроса. Минный офицер Иениш рассказал о последних
секундах жизни художника Верещагина:
«Смотрю, на самом свесе стоит группа матросов и среди них в расстегнутом
пальто Верещагин. Часть из них бросается в воду. За кормой зловеще шумит в
воздухе винт. Несколько секунд — и взорвались котлы. Всю середину корабля
вынесло со страшным шумом вверх. Правая 6-дюймовая башня отлетела в море.
Громадная стрела на спардеке для подъема шлюпок, на которой только что
остановился взгляд, исчезает из глаз, — я слышу над головой лишь басистый
вой... Взрывом ее метнуло на корму, и место, где стояли еще люди и
Верещагин, было пусто — раздробило и смело...»
О чем он успел подумать за мгновенье до гибели?
Наверно, как и любой русский воин, о жене, о детях, о родине. И еще о том,
что совесть его чиста...
1977 г.
Здесь читайте:
Жуков Дмитрий Анатольевич
(р. 1927), биография писателя.
Верещагин Василий
Васильевич (1842-1904) русский художник
Скобелев Михаил
Дмитриевич (1843 - 1882)
|