ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:
|
Вячеслав Усов. Причастный тайнам.
Вячеслав Усов
Причастный тайнам
Исторический роман
1
Русское войско отогревалось на пожарищах и снова уходило в застывшие,
будто окаменевшие леса Финляндии. Морозы 1496 года выдались лютыми. Кони
ломали ноги на валунах, заваленных скрипучим снегом. Увереннее скользили по
нему пешие воинники на «ртах», широких лыжах, к вечеру примерзавших к
сапогам. Отталкиваясь копьями, они летели по склонам котловин, охватывавших
скрюченными ладонями льдинки озер. На одном таком искрящемся на солнце
озерке, на подступах к городку Тавагусте, были порублены семь тысяч шведов и
финнов племени хяме. Теперь Финляндии оставалось надеяться на сорокатысячное
войско Стена Стуре, некоронованного правителя Швеции, застрявшее на зимнем
постое в Або. И на стрелков из арбалетов, подстерегавших русских ротозеев в
ельниках и бегавших на лыжах резвее устюжан.
Войском командовал князь и боярин Василий Патрикеев по прозвищу Косой. Сглаз
или детский испуг попортил его серьезное и блеклое лицо книжника, слегка
розовевшее в походах. Усталые и недовольные звали его Кривым, намекая на
путь, каким он вел их, огибая Выборг, к Ботническому заливу и обратно. Но
большинство было довольно и направлением, и добычей.
Никто так верно не постигает быт чужой страны, как воин и грабитель. Если
литовцы, обшарив русские подклеты, перегружали свои обозы мехами, воском и
псковским льном, то Швеция и Финляндия славились медью и железом. Богатством
«белоглазой чуди» была руда. Ее добывали в земной утробе, тесными штольнями
врубаясь в коренные склоны до потаенных жил, ползая на карачках с котомками
и коробами, с масляными коптилками на шее или вычерпывая из полузатопленных
шурфов на болотах в виде натеков, сгустков, похожих на окаменевшее дерьмо.
Очищенное и сплавленное в бруски и чушки, раскатанное в листы и проволоку,
железо скапливалось в приморских городках в ожидании кораблей из Любека.
Цена его росла, в отличие от серебра, по непонятной причине дешевевшего, как
бы в предчувствии серебряной и золотой лавины, готовой хлынуть из
новооткрытых Колумбом «Индий»... Ворвавшись в средний финский дом, русский
воитель, перед походом едва наскребший денег на кистень, метался очами по
непостижимому богатству: мисы не деревянные, а медные, кочерга вся железная,
а гвозди в запечье спроста лежат, греби — не хочу! Гребли и рвали седельные
сумы гвоздями и непонятным инструментом — на переплавку. Потом по опустелым
домам, сараям, напогребицам летал взбесившийся петух тускло-оранжевого
оперения, блеклого под морозным солнцем, а жителей вязали и строили в
шеренги по двое, чтобы тащить по занесенным лесным дорогам между обозом и
Сторожевым полком. Пленников можно было охолопить или продать татарам.
На сизом закате дня Татьяны-великомученицы полк подходил к очередному
бергслагену, слободке рудокопов, кузнецов и углежогов. Мечтали не столько о
добыче — жили в бергслагенах наймиты и преступники, искупавшие жизнь опасной
работой под землей, — сколько о дымных очагах под крышами. Ночевки у лесных
костров мучили холодом и жуткими видениями, обыкновенными в чужой стране.
Финны славились колдовством, их чащи и болота — нежитью. Из валунных гряд,
навороченных неведомой силой, при ядовитом лунном свете показывались людишки
ростом не выше сапога и подбирались к лошадям. Те шарахались к кострам,
бешено трясли торбами с овсом на мордах, воинники творили молитвы
оледенелыми устами... Пришельцы исчезали, как небывшие. Больше всех их
появилось после Тавагусты, где много крови пролилось, а часть полона
ознобилась или утопла при переправе через порожистую речку с водопадами, что
и в морозы не перемерзли. Проводники-карелы, от века враждовавшие с
финнами-хяме, объясняли, что каменные людишки местным не вредят, а помогают
искать руду. Местным, может, и помогают, но, как наутро встало чужое солнце,
все вдруг почувствовали, что надо ждать беды, а лучше поворачивать на юг, в
Россию, покуда удачливый Стен' Стуре не выгнал свое войско из теплых домишек
Або. Полтора месяца морозов и снегов истощили боевой задор.
Дорога, едва укатанная санями, свернула в еловую низину к речке, по цвету
воды называвшейся, конечно, Черной. За зиму этих речек пересекли не менее
десятка да три-четыре Охты и Щучьих озер без счету. В самих названиях
чудилось что-то остерегающее. И хоть из низины заманчиво тянуло дымом, вдруг
князю Патрикееву не захотелось спускаться дальше. Рука невольно передала
сомнение коню, и тот остановился, загородив дорогу оружничему Якову
Бездушному.
«Али што помстилось, государь?» — насторожился тот. Некогда из бродяжек,
из воров отдался в полные холопы Патрикеевым и оказался незаменимым
телохранителем в походах... Василий поддал коленом — шпор русские не любили,
— рука же натягивала повод, сбивая с толку боевого мерина. От напряжения
заныло предплечье, и вдруг туда как топором ударило.
Стрела из цельного железа — арбалетный «болт» — пробила стальной наплечник и
волчье полукафтанье. Древко торчало как гвоздь из бревна. Скорее от
осознания несовместимости гвоздя и плоти, чем от боли, Василия замутило. По
фиолетовому снегу рассыпался черный горох... Оружничий успел подхватить
князя.
Лежа на скрипучем лапнике, очнувшийся Василий услышал предсмертный вой
чухонца. Пластали его саблями или в угоду воеводе изощрялись в мучительстве,
лень было соображать. «Кукушек», как прозвали русские стрелков, в полон не
брали. Полковой лекарь-травник извлек железо, Василий оросился потом,
мгновенно застывшим на спине и лбу. Из раны хлынуло обильно, вымывая боль. В
очах у раненого прояснилось, а травник нахмурился и побледнел. Помнил, за
чью жизнь теперь отвечает, и рана не понравилась ему.
Отец и старший сын Василий Патрикеевы считались знатнейшими боярами в
Москве, главенствовали в Думе. Иван Юрьевич служил еще отцу великого князя,
Василию Васильевичу Темному. И если государь Иван Васильевич тайно
советовался «сам-третий у постели», одним из трех был старый Патрикеев.
Полковой лекарь жизнью отвечал за жизнь главнокомандующего. Тем более что
рана в плечо считалась не опасной. Без толку объяснять, что «болт» порвал
одну из главных жил, кровь на морозе не хотела свертываться, а за недавней
трапезой князь-воевода принял горячего вина. Иного не оставалось, как
перетянуть плечо ремнем. Но если скоро не унести в тепло, рука ознобится,
почернеет, это — смерть.
Травник разрезал рукав, захлестнул сыромятный ремешок выше раны, затянул
костяной закруткой, как губу норовистого жеребца. Князя уложили на конские
носилки, и два обозных мерина поволоклись на запах дыма, руша на раненого
снег с еловых лап. Он слизывал его с горячих губ, превозмогая ожившую,
прерывистую боль.
Кони остановились под робкий собачий брех. Псы чуют завоевателей. Василий
мгновенно задремал. Очнулся от треска еловых сучьев — никакое дерево так не
щелкает в очаге, как елка. Очаг был сложен из валунов посреди избы. Потолка
не было, дым клубился под крышей, всасываясь в деревянную трубу-дымник.
Лохмы сажи на стенах шевелились от теплого тока. Они походили на иней-куржак,
только черного цвета. Над огнем, на железном пруте, висел котелок. Пить
хотелось больше, чем жить. Василий вспомнил гримасу травника и решил, что
умрет. Был мнителен от природы, с юности много думал о смерти. Повязка
отяжелела, кровь уже сочилась на меховое одеяло.
Вошли оружничий, травник и ведьма. Не много демонического было в старой бабе
с бугристыми щеками и плотным, злобной силой налитым телом, но, глянув в ее
бездонные и как бы высосанные глаза, Василий определил в ней черную ведунью.
Из тех, что чаще наводят порчу, чем исцеляют. Бездушный держал кинжал,
широким жалом упирая в тугую спину. Предупредил:
— Не заговоришь кровь, на ремни изрежу.
Ведьма нависла над Василием. Остатки сил и воли
истекали, подобно дыму. Повязка из корпии и тонкого березового луба не
присохла, отвалилась без боли. Старуха наблюдала, как сочится кровь. По роже
расплывалось удовольствие. Бездушный шевельнул кинжалом. Ведьма достала
из-за пазухи мешочек, набитый, видимо, травой, прижала к ране. Василия
закорчило. Она забормотала по-фински, изредка скрежеща остатками зубов.
Травник отматывал свежую ленту луба. Ведьма кивнула, он туго прибинтовал
мешочек к ране. Баба впервые взглянула в лицо Василию и что-то произнесла,
осклабясь.
— Толмача! — приказал он.
Толмачами при войске служили карелы, знавшие финский. Старуха повторила.
Толмач с сомнением взглянул на князя. Тот дернул головой.
Ведьма несла несуразицу: если-де воевода и выживет, то годы спустя пожалеет
о легкой смерти. За горе, принесенное народу хяме, ждет его не награда, а
опала и неволя. Пуще всего желает она ему тоски по сыну, от коей не
опомнится до смерти и мать стрелка, изрубленного по приказу воеводы...
— Чур! — вскинулся Василий.
Тайный страх, с первых дней жизни сына угнездившийся в нем, взорвался, как
кошель с порохом у растяпы-пушкаря. Он мгновенно ощутил себя не
просвещенным, начитанным христианином, а мужиком-язычником, верящим в бесов,
проклятие и сглаз. Угроза сыну задела самое больное.
Впиваясь в безнадежные глаза ведуньи; Василий стал ей втолковывать, что
вовсе не приказывал рубить стрелка, валяясь в это время на снегу без памяти.
Карел толмачил сбивчиво, зараженный страхом. Оружничий в сомнении поигрывал
кинжалом. Морда ведуньи, похожая на выветрелый валун, не отразила ни
сочувствия, ни тени мысли. Перетоптавшись на коротких, отекших ножках,
прогнусила не своим, мертвенным голосом: сыну-де твоему смерть не грозит, ты
еще сам в ее сетях. Сила моя целебная в емской земле живет, а попадешь к
карелам, кровью и гноем изойдешь! Под взглядом князя Бездушный не посмел
задерживать ее, хотя сапог так и дернулся — врезать по заднице.
Василий откинулся на изголовье. В сравнении с угрозой сыну ни собственная
смерть, ни великокняжеская опала не пугали. Мы не холопы, а бояре, «государи
своей земли». Патрикеевы вели свой род от Гедимина, родоначальника великих
князей литовских. Служили не ради жалованья, милости, без страха, из одной
ревности к благополучию и силе великой страны России.
А она становилась великой, за сто лет после Куликовской битвы неторопливо
поднявшись с колен. Дань Орде отказались платить. Да она и сама распадалась
подгнившей дыней. Еще остались сочные куски — Крымское ханство и Сибирь. Но
уже в сердце Золотой Орды заканчивалась самоубийственная резня, а на
Казанский стол великий князь Московский сажал своих татар... Подобно соляным
кристаллам в перенасыщенном рассоле, русские земли обретали внутреннее
строение и границы: на юге — подстепье, редколесья, прошитые засеками и
перетянутые «поясом Богородицы», рекой Угрой; на западе — с Литвой и
Орденом, четко прочерченные кровью; на северо-востоке — по тундрам и
Уралу-Камню — неясные, подобные мечтаниям, открытые промышленникам и
изыскателям шального счастья; наконец, эта — по Карелии, расшатанный с обеих
сторон забор, не закрепленная договорами, ничейная чащоба между русскими и
шведскими владениями.
Тут кто больше оттяпает к «докончанию» — заключению мира, у того больше
оснований считать захваченное своим «исконным». Последним приграничным
русским городом была Карела на Ладоге, шведским — Выборг. Граница — по реке
Сестре. Осенью Выборг осадили, нагнали войска тысяч пятьдесят, шестисаженную
пищаль и пушки-тюфяки тащили по болотам и речным порогам. Покидав каменные
ядра, навалились дуроломом и взяли бы, положив треть народу, но шведский
комендант, в отчаянии перед ревущими ватагами и одурев от пушечного рева,
взорвал пороховую башню. Вместо того чтобы воспользоваться дармовым
проломом, похожим на котел с горелой, кровавой кашей, штурмующие шарахнулись
назад, за таборные телеги. Без толку воеводы орали сотникам — другого-де
взрыва не будет! — на новый приступ не поднялись. А там — ноябрь, дожди,
ранние морозы. Ушли, как говорили шведы, «от выборгского треска». Великого
князя заело. Под зиму сам с войском выехал в Новгород и послал Патрикеева
показать Стену Стуре, кто хозяин в Финляндии.
Высокородный аристократ Стен Стуре был душеприказчиком шведского короля. По
его смерти он с одобрения большинства народа объявил себя правителем и во
главе ополчения разгромил датский флот. Не ущемляя рыцарей, добавил
привилегий бюргерам — «верным нашим» — и в знак разрыва с Данией установил в
Стокгольмском соборе деревянного святого Георгия, поражающего дракона.
Немногие аристократы пометались между тоской по старине и рыночными
выгодами. Большинство шведов выбор сделало.
Стуре сидел покрепче иного короля, покуда не ввязался в войну с Россией.
Шведы смотрели на Финляндию с таким же вожделением, как русские — на
черноземное подстепье. Выборг" был главным выходом к морским путям, где
шведские судовладельцы определяли цены на русские товары... Решительная
встреча с победоносным Стеном Стуре внушала князю Патрикееву не страх, но
некое унылое сомнение. Верно, и Стуре его испытывал, два месяца отсиживаясь
в Або, в трех переходах от горящей Тавагусты. И датский король ждал случая,
чтобы ударить на ослушника, захватить опустелый Стокгольм.
Прослышав о ранении главнокомандующего, к бергслагену стянули свои полки
меньшие воеводы — Андрей Челяднин и Дмитрий Шеин. Они тоже «вершили Гамскую
землю пусту», измерзлись и перегрузились железом, медью и полоном. Пленники
уже гибли от холодов, убыточа хозяев. Посовещавшись у одра Василия,
единодушно решили поворачивать к дому.
2
Василий то задремывал, то снова видел бирюзовую льдину в белесых трещинах,
не вдруг соображая, что это — небо. Сани потряхивало на ухабах, плечо
разламывало болью. Ведунья верно напророчила: стоило пересечь условную
границу между землями карел и хяме, подсохшая повязка стала раскисать от
желтоватой, гнойной крови. Напрасно травник сочинял целебные настои, от них
только в животе урчало.
Большая торговая дорога от Выборга тянула к Финскому заливу, пересекала Неву
у устья и поворачивала к Ладожскому озеру. Речки здесь были не порожистые,
глыбы гранита не торчали из-под снега драконьими зубами, холмистые сосняки
мягко переходили в болотистые осинники, изглоданные зайцами и лосями.
Заросли ивняка, ярко-бордовые и цвета хлебной корки, теснились по закраинам
озер. Одно распахнулось особенно заманчиво, тихо и снежно, когда сани
перевалили холм и заскользили, поддавая лошадям, в бело-зеленую расселину.
На дальнем берегу в небо шильцем втыкался дымок. Деревушка в три избы
укрылась в ельнике. На узком мысу четыре сосны купались в солнце. Их теплые
стволы и мощно вознесенные кроны вызвали у Василия вздох непонятного
счастья.
По озеру летели мягко, лишь под копытами изредка скрежетал слоистый, с
пустотками ледок. На берегу стоял человек с бадейкой и пешней — собирался,
видно, долбить пристывшую прорубь. Маленький, тощеватый, облика почти
русского, лишь бороденка скудным клинышком да наплывающие складки век
изобличали природного карела. Поверх потертой беличьей шубейки светилось
ожерелье из янтаря.
— Не простой, — склонился с седла оружничий. — Даст Бог, ведун?
Он видел, как мало в князе осталось крови, пользы от полкового травника не
ждал, а ближний монастырский приют-больница — на Валааме. Янтарь — камень
значимый, его затем ведуны носят, что сила в нем живет. Ее легко разбудить,
потерев о сукно. Карел взглянул в измученное лицо боярина, и тот
почувствовал себя прозрачным, словно льдинка. Истаять, раствориться в
озерной глубине...
— Княже, не спи, зазнобишься! — испугался Бездушный.
Карел подхватил бадейку и заскользил к проруби. Верховой возница вжикнул
нагайкой, полозья отодрало ото льда. Будет тепло, вяло порадовался Василий.
В тепле, пахнущем дымом недавно вытопленной печки и травами, развешанными на
жердинах, кровь потекла так щедро, что повязка отвалилась. Травник метался,
Василий мутно смотрел на обрешетины крыши, терявшиеся во мраке. Сознание
летело по снежной целине беспамятства, петляя и проваливаясь, как след
загнанного лося.
Вернулся хозяин с обледенелой бадейкой. Живая вода, сообразил Василий. Он
уже забыл, когда ему не хотелось пить. Травник разодрал свежий свиток
березового луба и сделал больно, будто в отместку, что воевода, умирая,
тянет его за собой.
— Уйди, — сказал хозяин дома, и травника не стало.
Скинув дошку, карел остался в чистой льняной рубахе и душегрейке, расшитой
бисером. Из его двуязычного бормотанья запомнилось: «Добро-мельхан» и «рауван-виха».
Целебные мельханы-мази северные шаманы-ведуны вываривали по неделе, добавляя
травы и растертые камни. Мельханы получались такими сильными, что заживляли
разрубы на березах и трещины в камнях. А «рауван-виха» по-карельски — «зло
от железа». Заговор.
За крохотным окошком, затянутым рыбьим пузырем и утепленным вмороженной
снаружи льдиной, угасал свет. Кровь яростно боролась с коркой, образованной
мельханом, как теплый ключик с наледью. Все чаще над Патрикеевым склонялась
бороденка ведуна. Когда совсем стемнело, тот ненадолго пропал и вдруг, в
лучинном свете, заполнил избу какой-то душной тенью: стал выше ростом,
раздался в плечах и бедрах, словно баба, напялил шапку с волчьими хвостами и
ожерелье из наконечников стрел. Как позже узнал Василий, каждая стрела убила
живое существо. Лицо за волчьими хвостами отдалилось, отгородилось, ведун
заныл, зарычал со злобным напором, внезапно перемежавшимся с ласковым
воркованием, как женок уговаривают на срамное. С карельского он часто
переходил на русский, чтобы Василий душевно помогал заговору.
«Кровь, кровь, — внушал ведун, — не бей так горячо, не брызгай, как слюна у
бешеной собаки, не разливайся оттаявшим ручьем, а стань недвижно, как сухой
камыш, как забор из сосновых бревен и меч, воткнувшийся в озерное дно. Если
невтерпеж тебе бегать, бегай в глубине плоти, орошай кости, живи в светлице
сердца, в легких устрой себе погреб... Боль, болезнь, есть хозяин, гремящий
в тучах, он зажмет тебе горло и рот... Укко, Укко, зажми рану сильной рукою,
толстым пальцем! Ворохом цветов и трав целебных запруди поток из жилы,
запали огонь, пусть кровь свернется в твоем котле! Молоко святое, не
изливайся зря на землю, не мешайся с пылью. Скала среди водопада, скала
среди водопада...» Ведун говорил все тише, проникновеннее, но от внутренней
силы, распиравшей его, даже зубами поскрипывал и вдруг, схватив полено,
сжал, и на обнаженную руку Василия капнул березовый сок.
Он перестал понимать спотыкливое бормотанье, похожее на рокот донного
течения по камням. Выплескивалось: «Паха, виха», что означало разные виды
зла. Василий цеплялся за скалу, орошаемую водопадом. Вода была чистой,
камень — несокрушимым.
Очнулся, как оказалось, часов через двенадцать в смешном и суетном испуге,
что кто-то из меньших воевод примет командование Большим полком, доложит
великому князю о победах. Он же, Косой, останется в тени, как в сени
смертной. Руки и ноги были деревянными, не шевельнуть.
— Кто ты еси? — спросил Василий бороденку. — За кого Бога молить?
Кровь не текла. Карел ответил:
— Яз тетайя. По-вашему — ведун али шаман. Белый, не злой. Злых зовут
тереттника.
Финская ведьма была из таких. Если Бездушный не пригрозил бы спалить
бергслаген, она пальцем для русского не шевельнула.
— Ты меня исцелил.
— Исцелил Укко, — сослался карел на Хозяина жизни, Чье обиталище в камнях и
тучах или в сердце, а вернее, в некоем недоступном разумению пространстве,
где прядутся нити судеб людей.
Искусство тетайи заключалось в том, Чтобы направить силу и внимание Укко
против болезни князя. Выздоровление даром не дается. Тетайя сам выглядел
больным, иссушенным, а Патрикеева словно гранитным валуном вдавило в
душистый сенник. В бессилии была своя приятность. Настой, сочиненные
карелом, быстро нашедшим общий язык с травником, таили сладостный дурман.
Тетайя сносно говорил по-русски. Торговая дорога проходила берегом, купчины
охотно останавливались в приозерной деревушке. Из-за войны торговля
прекратилась. Тетайя заскучал, отводил душу в разговорах. Сообщал вещи
удивительные, о чем Василий если и слышал прежде, то не слишком верил.
Видимо, арбалетная стрела была заговорена, а финская баба-тереттника
добавила порчи. Однако порчу воспринимает лишь уязвленная душа, ослабленная
застарелой тревогой или мучением совести. Если бы хемская ведьма вздумала
сглазить, например, оружничего, у нее ничего бы не вышло. Покуда боярин
спал, ведун, воспользовавшись полнолунием, смотрел в душу его через
прозрачный камень — вот такой... Из сумки на стене он достал переливчатый
кристалл горного хрусталя величиной с кулак, погладил его, пришептывая, и
снова спрятал, как ребенка в зыбку. Душа боярина подернута мутью, задолго до
хемской ведьмы наведенной, но несомненно женского источника. Кому-то боярин
желает зла и от себя это желание прячет. Если бы князь поведал о княгине...
— Ты что же, природный ведун или тебя учили? — увел Василий разговор от
змейки, привычно шевельнувшейся под сердцем. — Сила твоя не от бесов ли?
Карел охотно предался воспоминаниям юности. Он пас овец. Его убила молния.
Большой шаман-лопарь, кочевавший от Колы до Карелы, воскресил его на древнем
капище. Первое, что увидел очнувшийся отрок, была живая, сдобная, словно
лепешка из печи, луна. Он долго смотрелся в нее, как в зеркало, «ску-танное
паром», но то, что видел, не расскажет никому.
Василий видел капища: на взгорье, над рекой — расчищенная каменная площадка
для жертвоприношений, возможно и человеческих; уступом, основанием служит
гранитная личина, обращенная к воде. Это — мир верхний, дом Хозяина. Под ним
— каменная терраска с фигурками людей и гадов, зверей и рыб — мир средний, в
коем живем, страдаем, наслаждаемся. А у воды, на валунах и выветрелых
скальных выступах скупыми угловатыми насечками намечены иные образы —
духов-хозяев озер и островов, лесных, болотных и домашних бесов или
покровителей. Они, обитатели нижнего, сопредельного со средним мира, могут
за дорогую, а то и страшную цену помочь в земных заботах и несчастьях. Ибо
до мира верхнего доходят лишь самые отчаянные молитвы, а духи нижнего
подобно людям враждуют и тщеславятся, подвержены заклинаниям и ведовским
обрядам, мечтают владеть живыми душами, их силу иссосать. Но и живые,
отмеченные молнией, овладевают запредельной силой.
Юный тетайя чувствовал ее избыток в руках, в груди, особенно в паху, в
соромном члене, налившемся горячим соком. Руки пылали и ощущали дыхание
камня, движение мошки по земле и червя под землей, трепетное перетекание
подземных вод и слабое тепло былинок. Тут, словно по призыву, явились девки.
По бедрам были перепоясаны хвостами ласки, горностая, а груди и животы
остались голыми, груди торчали или болтались низко... Все отроческие мучения
и сны тетайи воплотились в этих чрезмерностях. Девки добежали и навалились
на него...
Потом они со старым ведуном три вечера стояли лицом к лицу, покуда не умирал
закат. Юный тетайя — на стопах ног наставника, а тот нашептывал ему
сокровенные знания. Менялись деньгами и шапками. Тетайя три ночи спал в
малахае старика. В него была зашита шкура белки-летяги, хранившая Силу. И
только убедившись, что молодой воспринял знания и Силу, старик однажды ночью
умер. Даже когда его заваливали валунами в пещере, выбитой водопадом, лицо
его хранило облегченную улыбку.
Теперь-то тетайя понимал, что дар пророчества и ясновидения — не благо, а
пожизненное ярмо. Плененные тобою духи тяготятся бездельем, требуют новых
поручений, а ты на эти поручения, на сношения с ними тратишь и тратишь Силу.
Умереть захочешь в тяжкой болезни, так не сможешь, покуда не передашь своего
дара молодому, такому же «ударенному молнией». Девки за ведунов идут
неохотно, боятся и ревнуют к лесным бесовкам, с которыми во сне ли, наяву, а
ведались тетайи. Жена нужна не столько для утех и помощи в хозяйстве,
сколько для ведовства: никто другой не выведет из священного беспамятства,
не сдернет рукавиц с медвежьими когтями с окостеневших рук, не вырвет из
обметанного пеной рта крыла куропатки... Лишь женам доверяют ведуны «слово
возврата».
На третий день поход по зимнему лесу уже не ужасал Василия. Тетайя
предупредил его, что в заповедное место надо идти пешком, вдвоем, чтобы не
растревожить духов. Оружничий Бездушный и воевода Шеин предположили, что
ведун по сговору со шведами и финнами заведет князя в ловушку. Василий
отмахнулся. Как месяц начал убывать, он по указанию тетайи перестал есть и
пить. На третий день тот дал ему дурно пахнущей воды. Василий выпил и
изблевал ее, очистив внутренности. Силы от голода не убывали, лишь голову
покруживало как от весеннего ветра. Утром четвертого дня он отдал саблю и
саадак на бе-режение Бездушному. У того от возмущения шрам на лбу стал
фиолетовым. Лишь солнце осеребрило верхушки сосен на мысу, тетайя вывел
князя на тропу вдоль ручья.
Ельник в верховьях был тоже дымчато, узорчато осеребрен. Под берегом
струились роднички, оплавляя снег. Пар оседал на иглах тонкой поковкой.
Тропа виляла посередине русла. Василий едва поспевал за кривоногим тетайей.
Чувствовал себя странно: пеший, без охраны. В Москве без своры конных и
оружных выезжать было неприлично. Но ельник упругой стенкой отрезал его от
привычного мира, и вновь Василий ощутил озноб счастливого предчувствия, как
в день приезда, при виде озаренных сосен над домиком Тетайи.
Так русские стали звать ведуна вместо его родного, слишком извилистого
имени. Ручей все круче подрезал скаты заснеженных холмов. Внезапно
открывались луговины в пушистом обрамлении краснотала, залитые таким уютным
солнечным теплом, что так бы и поселился на них одиноким куликом. Отчего
вдруг потянуло его, боярина и воеводу, в болотное уединение, объяснить можно
разве касанием смерти. Тетайя оглянулся и ляпнул проницательно: «На блате
тоже пожить придется кназу!» Тут же смутился, но Василий уже усвоил, что
ведуны вещуют не своим голосом и волей. Запомнил про болото.
На пойме появились заросли осины. Деревьям было тесно, они валились друг на
друга, сплетаясь ветвями и корнями. На петлистом развороте, намывшем
буреломную косу, Тетайя остановился. Осина здесь росла особенно обильно,
блекло-зеленая кора изглодана, лоси и зайцы заодно разведали выцветы соли на
ближней наледи. Даже упавшие стволы выглядели сочными и сильными.
— Сними голицы, — сказал Тетайя, оглядывая осины с какой-то палаческой
грустью, выбирая жертву.
Прижал ладони князя к гладкому стволу. Заиндевелая кора потянула тепло из
самого сердца. «Черную силу отсосет, злое вымерзнет, — бормотал Тетайя. —
Отаомас, пери пахас...»
Между ладонями и деревом затрепетала живая пленка. Осине было нехорошо,
порча пропитывала ее, пятная кору гнойными разводами. Сознание замерцало,
перемежаясь с сонным отупением, Василий ясно видел лишь синеву над взгорьем
и верховым болотцем, чья снежная, голубоватая вогнутость отзывалась
невыразимым покоем. Что-то растительное было в этом состоянии, в чем, видно,
и заключалась его целебность. Бормотанье Тетайи — как ропот воды подо
льдом... Вдруг он закричал:
— Мане синне, миста олот туллум!
По растопыренным ладоням и плевку — кому-то вслед — Василий угадал конец
ворожбы: уходи, откуда пришло! Махнув призывно, Тетайя первым кинулся прочь.
И до самого дома прятал глаза, будто в судьбе Василия ему открылось нечто, о
чем хорошо бы не знать.
...
9
Старец Нил покидал Москву в том состоянии ожесточенного раскаяния, когда
единственным лекарством оказывается побег — в озерную страну, малую родину.
У человека нет злейшего врага, чем собственная слабость, неумение ответить
«нет» соблазну. Не сам ли Нил остерегал Вассиана Патрикеева: «И сам от
искуса разумевши, колики скорби и развращения содержит мир сей мимоходящий и
колики злолюдства сотворяет любящим его; како насмехается, отторгая
работавших ему — сладок является им, егда ласкает вещами, горек бывает
потом...» Каких сладостей он-то, старый и искушенный, искал в Кремле?
Великий князь использовал его словно холопа-страдника. Еще и недовольным
остался его негромогласной речью на Соборе, внятной для умных,
неубедительной для одержимых злобой дня. Ужели ему, еще в младые годы
постигшему ничтожность видимого мира, под старость захотелось его исправить,
вкатить в гору сизифов камень нищей Церкви? Сами не ведаем, какое жгучее
тщеславие тлеет под пеплом нашего смирения.
Человек, бессильно клявший себя в трясущемся возке, был почитаем, как никто
в России, будил несбыточное желание подражать, но оставался чужим в своей
стране. Он подарил русским людям драгоценную тайну, опыт общения с Богом, но
тайна оказалась лишней. И старец Нил смирился с тем, что нужна она ему
одному да нескольким старательным ученикам — слишком старательным, чтобы
проникнуть в нее так глубоко, как он.
Происходил он из московской дьяческой семьи, дворян Майковых. Им с братом с
рождения был уготован путь — «скорописец, рекше подьячий», дальнейшее
зависело от усердия и удачи. Брат этот путь прошел, добравшись до верхних
ступеней приказной лестницы. Нил — не захотел.
Из всего Нового Завета — собрания новых истин! — Нил выделил и поразился
самой загадочной и трепетной: о спасении. Вначале было недоумение: от кого
спасаться, если все — в руках Создателя? Но, вчитываясь, с какой особенной
тревогой говорит о спасении Христос, второе имя коего Спаситель, Нил
примирился с непознаваемостью подоплеки вопроса и благодарно порадовался
тому, что нам возмещена опасность. И средство избежать ее: сохранить душу
неповрежденной. Пройти по жизни, не изгрязнив, не исказив, не ослабив ее в
предвидении опасностей, подстерегающих ее в иных мирах. «У моего Отца миров
много», — предупредил Христос.
А в нашем мире множество соблазнов изгрязнения и искажения души. Нил сделал
горький вывод: «В миру вообще спастися не мошно». Уже работая подьячим,
грамотный и способный юноша принял монашеский обет в Кирилло-Белозерском
монастыре. «Сплетений мирских удаляюся», — писал он другу Герману. Среди
этих сплетений, ловчих петель Сатаны, опаснейшим было собственное его, Нила,
тело.
Он по душевным наклонностям был одиноким, а по телесным — страстным
человеком. Уже в отрочестве сладостные мучения плоти явили ему господство
тела над душой, бессильно содрогавшейся от нечистоты. Первые опыты борения
показали, как изворотлив природный враг. Его смятение не находило сочувствия
у сверстников, радостно обжимавших девок в поварнях и на сеновалах.
Бунтующее семя пересыщало кровь, липкая сладость проникала в сны, кидала в
жгучие мечтания. Так творится в природе, но так не должно быть по духу,
взрывалось в оскверненном сознании. Похоть захлестывает волнами. На гребне
одной такой волны вся сила ее, как у подножия приморского утеса, солнечным
буруном выплеснулась к иссохшим кустам на уступе, и вдруг зазеленели совсем
иные, как будто бестелесные мечтания — о непорочной любви, о Магдалине или
святой Инессе, укрывшей прелести под водопадом волос. Небесная влюбленность
вознесла в светлые области мучительный груз, и тут случилась смерть.
Один из родичей собирался долго жить, расчертил будущее от женитьбы до
воеводской должности. И умер.
В расцвете сил мысль о смерти, шилом проникая в глубины сердца, особенно
мучительна и безнадежна. Душа в поисках выхода может и навстречу самой
смерти кинуться. Но юный Майков только укрепился в вере: бессмертна одна
душа, а тело — всего лишь грязноватая заношенная однорядка, место ему — в
червивой яме или на помойке. Весь смысл краткого мига этой жизни — в
спасении, то есть приготовлении души к дальнейшим странствиям. И молодой
монах пустился в странствия, оставив, думалось, похотные мечтания за кормой.
Ко времени пострижения Нила в Кирилло-Белозерском монастыре жил старец
Паисий Ярославов. Он много скитался по стране, искал обители по своему
нраву. Поставленный игуменом в Троице-Сергиев монастырь, «не сумел обратить
чернецов на путь Божий, на молитву, пост и воздержание». Ушел в
Кирилло-Белозерский. Его ценили, Геннадий Новгородский звал «посоветоваться
о кончине мира», великий князь держал «в чести и совете», Паисий крестил его
детей. В Кирилло-Белозерском он собрал одну из самых полных в России
библиотек. Бог знал, куда привести Нила, словно дитя за ручку. У Него есть
избранники, в чьи души Он изливает особенную благодать. Одна из тайн.
Запойное чтение рождало у Нила больше вопросов, чем ответов. Когда вопросы
пытались разрешить философы и богословы, они вступали в противоречие с
Писанием, давая начало ересям и ничего не объясняя. Трудней всего отречься
от рассудочного обоснования веры, особенно в молодости, когда незрелый, но
высокомерный ум мнит себя всесильным. Не скоро примирился Нил с выводом,
который сделал современник его в Германии, Николай Кузанский: все наше
знание о Божественном есть «молоко уподоблений», искаженная тень тени
Истины. Им Бог «питает нас, покуда наш желудок не принимает твердой пищи». И
вряд ли примет до часа смерти. Пути Бога — не пути человеческие, и объяснить
их невозможно.
Единственное, что остается алчущим, — это молитва и чтение Писания,
покуда количество загадочных слов не перельется в озарение, что превыше
разума.
Вскоре пытливый Нил, ревниво наблюдавший братьев-иноков, уверился, что их
затворническая жизнь — лишь смазанное подобие исконного отшельничества.
Паисий соглашался с ним, но полагал, что принудить русских к чистому
соблюдению уставов невозможно, их надо иметь перед собою «яко свет дальний,
его же не достигнута». «Могий вместити, да вместит», а не могий... Тому Бог
судья. Нил полагал, что может даже больше самого Паисия. Гордыня молодости.
Но без нее нет ни порывов, ни достижений.
Тем временем, однако, и природа не отступала от назначения всякой плоти:
плодиться, следовательно — вожделеть. Дворянский сын, Нил был силен и
крепок, самые тяжкие работы — послушания не обессиливали его. Даже посты и
голодания странным образом оживляли детородную силу. Судя по пройденным
верстам, а к старости — и одинокой таежной жизни, в нем таилась жилистая
внутренняя сила, почти не выраженная во внешнем облике. Она дала ему
возможность жить по священной прихоти, независимо от людей, но, покуда он не
научился управлять ею, терзала неистощимым вожделением. Не зря приемы этого
управления и борьбы — всегда ли победоносной? — занимают в его сочинениях
почетное место.
Коварство тела в том, что в отправлениях его мешаются потребности и прихоти,
неодолимое и одолимое. Без пищи жить нельзя, без сладких вин и женщин —
можно. Однако одолимые потребности успешно притворяются неодолимыми, подобно
гусенице, слившейся с листком. Как различить их, разоблачить — об этом Нил
еще в общежитийной келье много беседовал с Гурием Тушиным «усты ко устом»,
полушепотом, а позже писал ему «о помыслах блудных»: «Велия сия борьба в
душе и теле: не имать нужнейше сего естество». Нужнейше, злее голода и жажды
казалась им блудная страсть. Что делать? «Трезвенно и бодра соблюдати сердце
от сих помыслов... тщательно отсекати». Даже очи «должны оберегаться от
всяческих гладких и женовидных лиц». Молиться. «Если и после молитвы помысл
не оставляет тебя, преложи его на иную некую вещь».
Он скоро понял, что страстная душа изнеможет в этой борьбе, если не
заполнить ее Божественным светом, не вырваться уже при жизни в иной мир. В
этом ведь смысл ухода в монастырь. А монастырский быт с молебнами и
всенощными бдениями, работой и послушанием все-таки оставлял, как записал он
позже, «некое преграждение между нами и Богом, аки стану медяну». Греческие
монахи, исследовав египетские уставы начала первого тысячелетия, убедились,
что стену эту можно пробить.
Случайно они открыли эти приемы или египетские монахи черпали нечто от
индийских мудрецов, неведомо; Нил вычитал о них впервые у Симеона Нового
Богослова, жившего в Византии в десятом веке. Некий юноша одним недвижным и
бездумным стоянием, «ни рукой шевеля, ни иным членом», добился удивительного
состояния: «Осияло его однажды Божественное сияние. Юноша забылся и сделался
одно с этим светом. После сего ум его был восхищен на небо и там увидел свет
гораздо яснейший».
В ладони, протянутой во тьму, Нил ощутил кончик путеводной нити. Он
вчитывался в каждое слово Нового Богослова. Тот, между прочим, исследовал
преображение земной любви в Божественную, очищенную от плотского: «О любовь
вожделенная! Блажен, охваченный тобою, ибо он уже не захочет любить красоту
тварную. Блажен, кто сплелся с тобою Божественным вожделением, кто осыпал
поцелуями твои красоты и насладился ими в полноте желания! Душа его
освятится от чистых капель твоей воды и крови...»
Это преображение любви земной в небесную как-то сочеталось со светоносным
видением юноши. Задача в том, чтобы обуздать телесное и направить его по
пути Духа. В лоне самой низкой, похотной любви таятся истоки той, о коей
распевает Симеон:
Я сижу в своей келейке
Целодневно, целонощно,
И со мной любовь незримо,
Непостижно обитает:
Вне вешей, вне всякой твари...
И в горенье сердце тает,
И пронзают дух порывы
Умиленья о предвечном...
«И умом соединиться с Безначальным, Бесконечным, и Нетварным, и Незримым.
Вот любви и суть, и сила».
Способ был если не найден, то нащупан: сосредоточить все свои желания и
силы, обратить «внутреннее свое» к Богу и не от иконостаса или неба, а
сквозь мглу души изловить однажды «некое подобие луча». Усиленный молитвой,
он поселяется, робко распространяется в тебе «яко лунный свет в ночи». «Сожигаемый
внутренне этим лучом, человек становится как бы вне себя и сам собою владети
не может. Телесные узы спадают, сердце наполняется радостью. Отворяется
источник слез благодатных, они усиливают внутренний огонь, и Божественный
свет всецело поглощает человека». Далее Симеон бросал загадочную фразу:
«Тогда исполняется слово: Бог с богами соединяется и познается ими».
Несколько лет спустя на греческом Афоне монахи разъяснили Нилу ее сакральный
смысл.
Жизнь страстно ищущего, мечтательного человека слагается из накоплений
душевных напряжений и, когда оказывается превышен некоторый предел, разломов
жизни — бегства. Так юный Нил ушел из Кремля — на Белоозеро, а из
Кирилло-Белозерского монастыря — в Грецию, на Афон. Игумен Паисий, не
одобрявший сочинений Нового Богослова, подозревавший в его небесной любви
нечто от греческих «орфических игр, сиречь беснование», все же благословил
любимого ученика на дальнее паломничество, понимая: не удержать.
Дорога на Афон — через Литву, Молдавию, Валахию и только что захваченную
турками, запуганную и окровавленную Грецию — могла составить книгу не хуже
той, что в те же годы написал тверич Афанасий Никитин. Но цель — Афонский
монастырь — была так ослепительна, что от дороги остались блеклые
воспоминания, похожие на тягучий сон. К этому времени Нил так отринул
внешний мир, так выгородил из него свой остров, что все, не прямо
относившееся к конечной цели, не задевало его. Добравшись до Афонского
монастыря, он и его едва увидел телесными очами. Лишь первая беседа со
старцами-наставниками, угадавшими в пришельце не простого паломника,
разбудила его. Так мы очнемся от жизни после смерти: в чистой духовности.
Наставники открыли ему тайну «Фаворского света». Однажды на горе Фавор
Христос озарился, опалился сиянием «ослепительней снега, как на земле не
может выбелить белилыцик». Свет этот пробился из иного мира, откуда Он
пришел. Исихасты — так называлось мистическое течение, возникшее на Афоне, —
считали его главной целью и наградой иноческой жизни. Фаворский свет
таинственно сочетался с любовью, о коей писал Симеон Новый Богослов. «Свет
этот предвечный, — толковал Григорий Палома, — и существовал прежде, чем,
словно в сосуде, сосредоточился в теле Христовом». Об этой и многих тайнах
беседовали с Нилом наставники, и груза их хватило на всю оставшуюся жизнь.
Но главное, что он почерпнул из того горного источника и бережно принес на
Русь, была «безмолвная молитва или трезвение», способ достичь состояния,
когда Фаворский свет еще не опаляет, но уже греет лицо и сердце. Большего
при жизни не достичь.
«Затвори дверь, отвлеки ум от суеты, от всего временного; прилепи ко груди
своей браду, смешая чувственное око с умом, устремив око в средину чрева,
сиречь в пуп. Удержи и дыхание, чтобы не часто дышать, и, напрягая так свой
ум, старайся найти мысленно место, где помещено твое сердце, источник всех
душевных сил. И пусть ум сосредоточится здесь. Сначала найдешь там
неподатливость, отторжение, но чем дольше будешь заниматься этим, днем и
ночью, тем скорее достигнешь неиссякаемого наслаждения. Когда ум соединится
с сердцем, он найдет здесь нечто такое, чего никогда не видел: внутри сердца
увидит свет и всего себя — просветленным... Дальнейшее узнаешь опытом,
упражняясь в наблюдении за своим умом и непрестанно созерцая сердце Иисуса».
Симеона дополнил. Исаак Сирин: «При погружении в «умную» молитву сами собою
прекращаются и не нужны воздыхания, коленопреклонения, сердечные прошения и
сладчайшие вопли. Душа не имеет тогда ни движения, ни власти, ни свободы, ни
желаний... Наступает чистое созерцание. Душа становится подобной Божеству и
озаряется лучом...»
«Естество возносится и пребывает недейственным, без всякого движения и
памяти о здешнем. Не молитвой молится ум, но чувством ощущает духовные вещи
иного мира, превосходящие мысль человеческую».
Афонские монахи, усовершенствуя приемы восхождения к Лучу, запирались в
темных кельях, задерживали дыхание, по многу раз читали Иисусову молитву —
«Отче наш» — но: «Когда посещает человека та несказанная радость,
молитвенные слова прекращаются, застывают уста, язык, сердце — источник
желаний, ум — правитель чувств, застывает мысль — эта быстролетная и
бесстыдная птица... Человек в исступлении, не зная, в теле он или вне тела.
Не выразить сего блаженства, и все земное вменяется в пепел».
«Какой язык изречет? — вторит Сирину Григорий Богослов. — Страшно, воистину
страшно. Зрю свет, его же мир не имеет, зрю посреди келий на одре сидя.
Внутри себя вижу Творца Мира, и беседую, и люблю, и впитываю, и,
соединившись с Ним, небеса превосхожу. Где тогда тело, не вем».
Рим осудил исихастов. Ученые считали, что созерцательная «умная молитва»
пришла из Индии, где сходные приемы использовали чародеи-йоги. Индийские
монахи в желтых и оранжевых хламидах издревле добирались до Египта, а
полагают, что и сам Христос побывал в Индии... Но Папа напрасно опасался
распространения «восточной ереси»: для большинства монахов Фаворский свет
остался лишь мечтанием.
Они убеждали себя и наставников, будто узрели «некое подобие луча». Не так
легко разрушить границы тела, усмирить «бесстыдную птицу — мысль». Словесное
жужжание назойливо внедрялось в сознание, а если удавалось ненадолго
приморозить его, там оставалась пустота. Истинный луч видели единицы. На
Афоне, возможно, десятки — там сама Гора помогала, впитавшая силы Земли и
близкого Неба. Нил хотел дойти до конца, не обманываясь.
Путь был известен: уединение и укрощение страстей. Их восемь: объядение,
блуд, сребролюбие, гнев, печаль, уныние, тщеславие и гордость. Нил пишет:
печаль есть искушение, посылаемое Богом, «понеже без искушений никто не
венчан бысть когда». В унынии «враг влагает в сердце мысль, что только
теперь столько несчастий, а дальше больше будет... Нет, нет и нет!»
«Несчастья скоро проходят, а минувшие скорби кажутся человеку ничтожными, и
он дивится перемене... Бог посылает скорби из любви к нам. Дьявол использует
для накопления уныния».
Против него лекарство — безмолвие, сосредоточенность в себе, молитва. Совет
по душе Нилу, по характеру его. Девять десятых предпочитают излить свое
уныние на ближних, а одиночество для них невыносимо.
В борьбе со страстями помогает «смертная память»: ведь ты уже умер,
постригшись. Этого мало. «Как вскореним в своем сердце эту вечную мысль,
озарившую Новый Завет: в некую ночь ангелы возьмут душу твою от тебя?» Люди
много толкуют о смерти, «но внутрь сердца слова сии вскоренити не можем...
Для сего полезно вспоминати различные смерти виденные и слышанные. Многие,
во благоденствии пребывающа и любящие житие века сего и надежду на долгие
дни имущие и еще не доспевшие старости, вскоре смертью пожаты. Ядущи и пиющи
издохша; овии же, идущи путем, скоро умроша; инии же, легше на ложах,
мневшие временным сном упокоити тело, успокоша сном вечным». Дым есть, житие
сие, пар, персть и пепел. Мысль эта парадоксально помогает жить. Но не так,
как все люди. Жить — значит стремиться, ощупью пробираться сквозь мглу
душевную к Фаворскому свету.
Там, на Афоне, он обрел еще один свет: понимание, что человек может спасти
только себя. Других — наставлять, делиться «искусом» — опытом. Но не
обольщаться. Каждый не только страдает, мыслит и умирает в одиночку.
Спасается — тоже...
...Под вечер возок миновал Сергиев Посад. Нил не захотел ночевать в Троицкой
обители. Все, связанное с нею и этим приездом его в Москву, вызывало
тошнотное утеснение сердечных жил. На языке — «персть и пепел», будто бумагу
жевал. Это от неумеренной еды. Гостил у братца, у великого князя хлебы ел.
Благословил возницу: «С Богом, мимо. Татей дорожных не страшись, все тати —
внутри нас». Только под утро, жалея лошадей, приютились в крестьянской избе.
Здесь читайте:
Усов
Вячеслав Александрович (р. 1936), прозаик.
|