№ 1'03 |
Лидия Сычева |
МОИ ГЕРОИ |
|
НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАXPOHOС
Русское поле:ПОЛДЕНЬСЛОВОВЕСТНИК МСПСБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫМОЛОКО - русский литературный журналРУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журналПОДЪЕМ - литературный журналОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
ЛетящаяОна была ладной, легкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно. Будущее было придумано: в главном, в основном. «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка...» Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море, — за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая — она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала — часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче. В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она была как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд ее не сосредотачивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землей, чуть касаясь ее своими совершенными ножками в коричневых баретках — была тогда такая обувь. Она летела, и все ей казалось, что сегодняшнее, обыденное — не главное, где-то — за горизонтом — обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить. Между тем она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя, не останавливаясь перед зеркалом. Все в ней радовало глаз: густые темные волосы, легковьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения — пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определенного тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало ее без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у нее была большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала — сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где ее рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало — радиопередачами, залетными, городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем ее. Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредотачиваясь, из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкиваясь носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть, пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже все было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться — она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить «общественность», — на фельдшера или на учительницу, и потом — успокоение продолжалось — она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким улочкам, учить читать или писать, или давать жаропонижающее или «от головы». На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город — впервые в жизни — она медленно шла и читала вывески: «Молоко», «Промтовары», «Галантерея» и внутренне все торопила судьбу — ну, ну же! — и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой — металлической — «Железнодорожное училище Министерства путей сообщения». И во всем этом наборе слов: дорога — путь — железо — сообщение ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала ее «полеты» — музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь ее глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей. Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть черные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела ее душа, куда она «прилетела», а значит, работа была для нее лишь жизнью, несущей ее вперед, вперед. Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравилось: стальной блеск всепобеждающего пути, зеленые огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки... Но и ее работа — в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта — пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожаный кошель с ячейками; ее синяя форма, которая так шла к ее глазам — все это ей нравилось, и каждый рейс ее волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности — ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек. Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий других — не по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов, машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов; и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека, и впрямь он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе ее ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный. Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для нее никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными, темно-синими окнами. У нее было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова — с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе; нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши — почти мальчики, старики... Много было в них красивого — вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукою голову, верила почти всему — знала, больше им не встретится, и каждому обещала счастье в будущем — всем им казалось, что оно светло и прекрасно. Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год ее мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему, время от времени, во сне, например, летала, а днем умудренно, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в ее внутреннем состоянии, а просто так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться так, что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли — будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть, у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря на первый взгляд кажется смешной — будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и ее муж потеряли работу. Через станцию и прежде проходило всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям в большинстве своем некуда и незачем ехать, а у тех, кто еще намечал цели, нет денег; и, в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом — цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем — девчонки были определены на учебу — вернулись в ее деревню, к земле. И днем она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких «полетов» и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы — надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов — корова должна быть не первотелка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: «Где бы взять подешевле?» — а те смеялись в ответ: «Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже...» Все вернулось к началу — огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но, сколько бы ни подлаживалась, у нее ничего не выходило. Особенно ее раздражал любимый возглас сельских: — А че мы видали?! Именно потому, что она-то как раз что-то и «видала» и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами — жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она ни ворочалась, ни вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили — тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия — землетрясение, наводнение. Или Божья кара — но Бог, если за что и брался, по ее разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чем утешения. Она любила дорогу и по ночам плакала, вспоминая ее веселый блеск, бег солнца по стальным струнам. Все это — солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, ее праздничный, открытый миру полет — все было убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что ее пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей... Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам позвонить, вызвать «Скорую», крича, что ее хватил солнечный удар. Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили ее в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло. Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по-за дворами; зимой ее несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над ее несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была! Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой. Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют ее и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь ее, трудно понимаемую, болезненную. — Во-во, — показывает она на остриженную голову, — во-во хо-ро-бы... — Волосы хорошие, кудрявые были, — переводят ее сердобольные бабушки. — Хорошая ты была, красивая! — И она, оттого, что понята людьми, что ее жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет... С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми ее время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она все еще буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она — бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах ее нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни. Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом «перспектива», и что началось «оживление», и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и, в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас... 2001
Огородные войныЧего мы только на себя не говорим, кого мы только не слушаем, чем мы только не травимся, однако ж Россия стоит покамест! Потому как вся крепость ее, оказывается, в огород ушла. А огород — он везде может быть. Около дома, за городом на каком-нибудь сороковом километре (куда воду нужно возить цистернами, бидонами или хотя бы в пластиковых бутылках), в палисаднике, на даче, на балконе... Но настоящий огород — огород; каких-нибудь соток двадцать на семью. Небольшую такую семью — три-четыре-пять человек. А Римма Крайнева — одна. Потому как муж от нее сбег, дочь померла, а зять (Юрка) на отшибе живет и у него другая семья и другой огород. А Римме исторически отошла старая плантация, и тут, на пыльно-земельных просторах — во время прополки, сбора жуков колорадских, копки картошки и происходят наши встречи. На вид, надо сказать, Римма Крайнева женщина мощная. Одета она, как правило, в платье грязно-коричневого цвета, по покрою напоминающему рясу. И вообще, в облике ее есть что-то раскольничье-сектантское — босые ноги, всклокоченные волосы, два клыка, торчащие снизу. На внешность Римме давно наплевать, да и какие деньги у пенсионерки? Зато картошка у нее поднимается — каждый куст кудрявый, развесистый; кукуруза — стена зеленая; а помидоры пора подвязывать. Потому и выражает Римма крайнее презрение к своему давнему врагу-антагонисту Ваське Борщеву: — Иду, гляжу, у Васьки на огороде взошел один гарбуз. Лежит плеть, а кругом бурьян. — Да ты б помогла, Рим, — масляно советует ей пожилая, ветеран войны, справная еще на вид Надя Лодяная. — Пошла б, сунула че, какой овощ... В землю. Римма подозрительно зыркнула на Лодяниху и продолжила «разбор полетов» неумелых хозяев: — А Сережка (сын Васьки) прибег ко мне и говорит: теть, дайте косу покосить амброзию. А она у них — в руку толщиной. Я ему кажу: ты че, сдурел? Хочешь косу поломать?! Бери топор и руби! Римма хохочет, Лодяниха хихикает. Тут и я, с тяпкой, подползаю к компании. С Лодянихой у нашей семьи натянутые отношения, так что она быстренько за кустики, на свой огород ныряет. Жарко. Пот струится по вискам, по спине между лопаток. В глазах — пырей да осот, да вьюнок-березка, пыль, «глудки». А дело — начать да кончить. — Так-то оно городским без привычки, — жалеет меня Римма, — сколько я знаю случаев, когда люди без втянутости на огороде подыхали (она начинает припоминать случаи). Это уж у кого какой организм. Я мычу, поддакиваю и сладостно падаю на межу. Римма прищуривается: — Вот ты скажи, у тебя какая группа? — В смысле? — Ну, инвалидности. — Да с чего это у меня группа будет?! — негодую я. Римма назидает: — Видишь, у тебя группы нету, а ты еле живая. А у Ленки вон первая группа, а три гектара буряка прополола. — Бывает... — Ото гляди, была б правильная группа, она бы и подохла в этом буряке, — сурово припечатывает Римма. — Тыщу врачихе сунут, уже, глядишь, инвалиды они, — и Римма заводит традиционную беседу на темы морали. Она вообще любит размышлять о вреде обмана, лжи, о невозможности работать в религиозные праздники, об Отце Небесном и Божьей Матери, что вовсе не мешает ей заниматься посильными «заимствованиями» с нашего огорода. Огурцы этот год у Риммы стоят черные — роса выпала или что, в общем, побило еще в завязи. И вот она рассказывает: — Приехал Юрка (зять), говорит: мама, дай хоть шо-нибудь, хоть огурца или шо... Я пошла. — В этот самый момент она вспоминает, что пошла на наш огород и что рассказывает об этом именно мне. Римма прикусывает язык и юлит: — Пошла, а у меня ж во дворе еще огурцы посажены. (Это ложь чистой воды, во дворе у Риммы песок, песок и песок.) Пошла, нарвала полведра. Так он такой радый... — Полведра? — мщу я ей за «инвалидность». — Полведра — это не ведро, все-таки... * * * Но как хорошо сельскому человеку дома, пусть даже из-за нынешней городской жизни и на волне «втянутому» в огородную работу, хорошо от вечерней усталости, от гуда в голове, от мурлыканья кошки, которая важно сидит рядом с тобой на лавочке и вполне разделяет твое торжество — первую трудовую победу в этом отпуске. Только дома можно быть так беспричинно, чисто и полно счастливым, когда видишь закат, розовую дымку неба, и все это далекое — твое, родное и непостижимое; но розовее и живее заката начинающие зреть сливы в зеленой, чуть с желтизной, нежной листве. И вечерний брех собак, и голоса людей, и запах подступающей ночи со свежими, только что умытыми звездами; и отдых земли, которая здесь не вся еще закована в бетон и асфальт, в каркасное железо и пластмассу — она дышит, и своим теплом и дыханием греет и бережет эти первобытные огороды и наивных людей, которые с утра до вечера гнут спины, кланяясь родному простору. Все это наше, родное, о чем хочется сказать одним словом — «мое». За ужином — вполне огородным ужином — тут и огурцы, спасшиеся от Риммы — свежие и соленые, и лук перьями, и чеснок — головками, задубевший уже, хороший такой, крепкий чеснок; и краюшка хлеба, и сальце, нарезанное тоненько, и несколько молодых картофелин, толково, с рассыпчатостью сваренных; в общем, пир, а не ужин. Так вот, за ужином я рассказываю про то, как общалась на огороде с Риммой, как видела Лодяниху. Лодяниха, между прочим, местная знаменитость — пописывает статейки в районную газетку, и гордо ставит в конце: «Надежда Лодяная, селькор». А публично, среди интеллигенции, он любит выдать по-городскому: «Надо, товарищи, сотрудничать с прессой». В прошлом году она напечатала в газете «За изобилие» пространную статью о вреде амброзии. Мол, это сорное американское растение, оно нарушает экологию, наносит вред человеку и огороду. Надо с ним бороться, а бороться — это значит любить свою землю и свою родину. А где любовь, там и лад, и клад, и процветание. Особенно возмущался этой статьей мой отец. Лодянихин-то огород с нами соседский, и на ее меже — будылья амброзии в человеческий рост. Отец и косил, и дергал, и рубил. А ругался страшно: — Гляди, что пишет и что делает! Привести б сюда комиссию с района или телевидение с Москвы вызвать, они хоть бы увидали эту просветительницу! Римма Крайнева хохотала: — Ее дело народ вдохновлять на борьбу. Тебя ж она, к примеру, вдохновила, чего еще! Отца и сегодня возмущают расхождения с действительностью в трудах Лодянихи: — Рази так можно писать?! Перестройку начали совершенно непродуманно, — мысль его скачет, — вот она, их гласность, Лодяниха брешет что ни попадя. Сама пишет, а весной из-за межи как ругались! «Я вам по грушину давала, вы на мою площадь залезли». Ладно, забил колышки, распахал по грушину. А дальше теперь — целина. Ни себе, ни людям. Жуков колорадских не обрабатывает, у нее поедят, к нам ползут. Вот тебе и вся перестройка, вот тебе и реформа! Ты видишь, каким писателям волю дали?! Оставалась бы тут и сказала всю правду... * * * А все же самая горячая пора на огороде — не посадка, мор жуков или прополка, а копка картошки. Выкопай, да вывези (у нас, например, огород далеко от двора), да просуши, да в погреб засыпь. Уборочная пора — это пыль, забивающаяся под ногти, скрип ведерных дужек, гулкий стук картошек, изнурительная, знойная усталость от жары, от земли. Римма, конечно, уж тут как тут, и, против обычая, не босая, а в зимних сапогах-дутиках. Сама гордая, в оптимизме: — А я вчера и нынче заработала банку меда трехлитровую, копала огород у Зайцевых, нанялась... Ой, а че у вас в терну так сороки скворчат? Я один раз гляжу — прям четыре штуки на тернине. И так разоряются, разоряются. Я думаю: че она тырчат, может, какую дохлятину в кусты кто выкинул? Подошла, а там лежит Головлев пьяный, а сороки у него буханку хлеба из сумки расклевали, уже кончают. А трещат, трещат... На Риммин веселый треск нынче только отец отвечает — он копает, ему сподручней. Говорит, что да, мол, пьяных теперь, как начальников, а мы с сестрой в землю угнулись, картошку выбираем. Римма же рассуждает, что она на свой огород, может, тоже кого-то наймет выбирать, потому как ей «наклоняться нельзя, земля начинает кружиться; чи мы уже сами уже такие круженные?», и вообще «земляные работы они страшно важки (т.е. тяжелы) для организма». Потоптавшись еще на меже, она прощается и пророчит: — Ну, пока, девки! Нынче вам работать, пока не попадаете, пока глаза не повылазють! Широко шагая в дутиках, овевая мощные телеса коричневой «рясой», с «ирокезами» клоков на голове Римма покидает поле битвы за урожай. Да, на огороде каждый человек виден как на ладони. Кто по кустам лазит, водку пьет, да чужую кукурузу выламывает, а кто спину гнет от зари до зари, готовя себе, детям да внукам благополучную зиму. Взять хоть Нинку Лаптеву — весь день, одна, она копает, выбирает, три ведра в мешок — и на горбу отнесла... Ни разу не присела, по-моему, даже и не обедала. Вот что такое русский, втянутый в работу человек, особливо баба. И совершенно простого, среднего сложения, между прочим... Так что без огороду и космонавт не родится. Да, зимой хорошо, особенно когда много снега, когда укрыты огороды, когда здесь высокое, солнечное небо, голубое, молодое, когда морозец и мелкое, неспешное кружение снежинок в чистом воздухе. Темно-зеленая сосна вытянулась в струну, короткие тени, пар от дыхания — ах, как хорошо на родине! Какой сильной я себя чувствую, какой маленькой, а временами — какими маленькими эти дома, эти одеяльца огородиков... Люди, люди, для чего вы живете?! А все же зимой, в крестьянской праздности, сами собой копятся силы, их становится столько, что некуда девать, и думаешь: «Скорей бы лето!» И вот теперь, в картофельных трудах, даже не верится, что на свете бывает зима, стынь, что бывает какая-то иная жизнь, не похожая на нашу, и что в этой иной жизни столько же изнуряющего труда и чистой радости. Уф-фу!.. Наконец-то! Последняя мелочь подобрана. Отец с мамой взваливают три мешка на тележку, чтобы отправить ее в первый, самый тяжелый рейс — до темна надо обязательно все вывезти. Впрягаемся в тележку вдвоем с сестрой. Силенок у нас, как выясняется, маловато — никак не можем вырулить из ямки. Помощь приходит нежданно: — Но, треклятые! — задорно орет Римма, с треском вываливаясь из кустов, и одним толчком легко выпихивает возок на тропинку. Вот и вечер. Трудно сказать, что самое лучшее в огородных трудах. Может быть, борщ, сваренный из всего «своего»? Какой это сытный, пахучий, вкусный борщ — привыкнуть к нему невозможно! А может быть, вечерняя усталость, когда кажется, что ничего неохота — ни борща с чесночком, ни картошечки с огурцом (и с маслицем, с крупной солью)? Нет, неохота... Сколько бы мы ни бились на земле в своих огородных войнах, звезды не становятся ближе. И может быть, самое лучшее в наших трудах — это ночные звезды, яркие, ясные. Нет-нет, да и сорвется одна и только искристый след по небу. Сидишь в тишине на одинокой лавочке, и, пока летит звезда, можно успеть загадать одно, два и даже три желания. В дневной суете о них забываешь. Но сейчас мне мечтается и верится, что загаданное сбудется... 2002 Здесь читайте:Лидия Сычева (авторская страница)
|
© ЛИТЕРАТУРНЫЙ АЛЬМАНАХ "ПОЛДЕНЬ", 2003 | |
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |