|
КАМЕННЫЕ СТРАЖИ
ТАЛАСА
Часть 2
Прощание с юностью
I
Льет сердце вновь любовь и благодать...
Г. Тукай
В тот раз почтальонша не стала бросать конверты в почтовый ящик, решив
вручить их лично мне, благо квартира наша находится рядом с этими
полуразвалившимися жестяными уродинами, за сохранность содержимого коих
никто тут не отвечает.
— Боялась, выкрадет кто, — призналась она. — Верно говорю?
— Спасибо за заботу... Между прочим, от одной строчки иной раз зависит
судьба человека.
— От одной строчки? — изумилась почтальонша, но тут же согласилась. — Да уж
чего не бывает в нашей жизни.
Поверхностно осмотрев обратные адреса, я уже хотел до поры до времени
отложить почту, но один адрес привлек мое внимание. Письмо было из
райцентра, где прошло мое детство, — с того самого часа и дня, когда мы
перебрались сюда из Киргизии и поселились в саманной избушке этого районного
центра. Писал человек по имени Галей. Сдержанно похвалив мою повесть,
опубликованную в журнале «Агидель», он довольно подробно представил свою
собственную персону: в 1954 году после окончания военного училища принимал
участие в учениях с «применением атомного оружия» на Тоцком полигоне.
Демобилизовался в 1959 году — «по болезни». Тем не менее, ухитрился окончить
сельскохозяйственный институт, после чего до самой пенсии трудился
инженером-механизатором в родном колхозе. И, как добавление: в этом же
колхозе всю жизнь проработал отец, до войны — заведующим фермой, в годы
войны — председателем, а последние годы — объездчиком.
«При чем тут отец?» — машинально подумал я и, не читая, отложил письмо в
сторону. Пять страниц убористого почерка внушали легкий страх: в последнее
время я стал почти судорожно цепляться за каждый божий день и даже час, как
бы пытаясь компенсировать безрассудно разбазаренные годы прошлой жизни.
Однако имя и фамилия адресата не давали мне покоя. «Галей, Галей, Галей... —
повторял я про себя. — Что за человек? И до чего знаком!..»
И я вспомнил!
Да, я вспомнил этого богатыря, наводившего тихий ужас на своих сверстников.
Этого пехлевана, которого уже в девятом или в десятом классе боялись все
аульские мужики. Оказаться в числе его друзей считалось честью. На сабантуях
он не боролся, видимо считая это занятие для себя недостойным. Зато играл
двухпудовыми гирями, приводя мужскую половину зрителей в восторг, а женскую
— в экстаз.
Что касается этой «женской половины», о Галее ходили разные слухи и легенды,
сводившиеся к тому, что он выкрал несовершеннолетнюю девушку через окно; а
может, наоборот: забрался в окно к несовершеннолетней, после чего был
большой скандал. Скрываясь от милиции, совратитель почти месяц скитался
неизвестно где, а когда вновь заявился в аул, все уже было шито-крыто. То ли
он подкупил родителей «соблазненной и покинутой», то ли просто-напросто их
припугнул, но те больше и рта не раскрывали на его счет.
Галей везде, где только можно, демонстрировал свои бугрящиеся на руках и
животе мышцы. Летом ходил в тонкой, насквозь просвечивающей майке, черный,
как негр из Занзибара. Помню, как он поставил на стойку длиннющий шест,
ухватив его за основание. Помню, как без видимых усилий гнул подкову.
— Станет циркачом, — говорили про него бывалые люди.
А вот, надо же, не только не стал силачом-циркачом, а даже угодил на атомный
полигон и демобилизовался «по болезни». Нетрудно догадаться, что это за
болезнь.
Не вытерпев, я снова взялся за письмо, уверенный, что Галей описал в нем
свою несложившуюся жизнь, — ведь сам-то он представлял ее в юности
совершенно иной, это уж как пить дать! Однако, к моему удивлению и даже
некоторому разочарованию, дальше в письме речь шла о его отце, которого
звали Юмагужа. Так вот в чем причина внезапного перескока на родителя!
Неужто отец-объездчик интереснее сына — батыра со сломанной судьбой?
«Мой отец был признанным охотником-волчатником и непревзойденным в наших
местах исполнителем народных песен. В начале тридцатых годов он дважды
выходил победителем на конкурсах в Уфе и ему предлагали там остаться. Не
захотел. Зато еще большую известность приобрел именно как охотник. Он был
единственным в районе человеком, который охотился на волков верхом на лошади
и с шестом, кончавшимся петлей на конце, который башкиры называют «корок».
Далее Галей писал:
«Охота на волков подобным способом присуща только башкирскому народу. И она
дается далеко не каждому, даже самому удалому наезднику. Для этого нужен
целый ряд условий...»
И тут я оборву свое повествование. Точнее, перейду на сугубо личный мотив,
ибо сам тот райцентр и его люди сыграли в моей жизни столь важную роль, что
я просто-напросто не могу проскакать мимо них легким аллюром. Более того,
без воспоминаний детства и юности невозможен тот рассказ, который я хочу
предложить вашему вниманию.
II
Повторяю, аул тот являлся районным центром. Давайте назовем его Кара-Яром. И
если он являлся районным центром, можно себе представить, что это был за
район и каковы были его другие аулы. Райцентр этот находился в абсолютно
голой степи с каменистой почвой, которая, как тундра, покрывалась зеленью
лишь в короткую пору весеннего пробуждения, чтобы тут же, под внезапно
раскалившимся солнцем и каждодневными суховеями, по-змеиному споро скинуть
одну шкуру и влезть в другую; сопровождается это тем, что нежная на первый
взгляд травка ощетинивается густыми стеблями ковыля, именуемого тут юшаном.
В одну из магических ночей юшан этот, будто бы оплодотворенный самим
Господом Богом, сплошь окутывается серебристо-матовым султаном, который до
самой осени будет колыхаться на ветру, стойко перенося и лютые песчаные
бури, ничем не уступающие пустынным самумам, и нещадные ливни, и удары
града, и сникнет лишь вместе с промозглыми осенними дождями вперемешку с
белой крупой и первым снегопадом.
Наверное, веков эдак сто или сто пятьдесят тому назад люди каменного века
жили в таких же гнездах, только не саманных, а сложенных из камней. Может
быть, в них имелись даже оконца, затянутые бычьими пузырями. Были в ту пору
и землянки, которые непостижимым образом сохранились по сей день, только вид
у них был более неприглядным, нежели пятнадцать тысяч лет назад. Они скорее
напоминали норы кротов. Да и люди, живущие в них, мало чем отличались от
слепых грызунов подземелья.
Вот в таком обличье предстал перед нашими глазами Кара-Яр 1951 года, когда
мы ступили на его землю и поселились в одной из типичных здешних саманок.
Назначением в кара-ярскую школу моего отца, учителя истории,
облагодетельствовали чиновники из министерства просвещения, а местное
начальство, в свою очередь, одарило его мазанкой, принадлежавшей рябому
башкиру по имени Магаш. Его семья состояла из пяти человек, да нас —
четверо, а всего — девять обитателей под одной крышей. Тесно, сыро, затхлый
воздух. Магаш был инвалидом войны и редко выползал за порог своего дома;
трое его детей то ли ходили в школу, то ли вообще никуда не ходили — для
меня так и осталось загадкой.
В таких условиях мы прожили больше года, пока отцу не выделили комнатку в
общем доме, где проживали три учительские семьи. Литераторша Александра
Яковлевна Коростылева проходила в свою клетушку через нашу, и это было
невыносимо тяжело, и не столько для нас, сколько для нее самой. Она была
культурной женщиной, и топтать чужую прихожую ей не позволяло городское
воспитание.
Но это уже — бытовые подробности.
В начале тридцатых годов в здешних местах оказался московский комсомолец
Сергей Чекмарев и обессмертил себя тем, что написал такие строчки: «Не одна
лишь Москва на свете, существует и Таналык!» Он писал стихи, и некоторые из
них опубликовал в местной районной газете. Сборник же его произведений, куда
входили и дневниковые записи, увидел свет лишь через тридцать лет после его
смерти, которая, увы, оказалась бесславной: он утонул в Сурени во время
половодья. Но это не помешало драматургу Азату Абдуллину инсценировать в
своей пьесе целый кулацкий заговор, жертвой которого якобы и пал
поэт-комсомолец.
Словом, сперва — практичные люди каменного века, потом — протоцивилизация
бронзовой эпохи, свидетельством которой стало древнейшее поселение, открытое
при строительстве водохранилища в русле реки Таналык. Этим именем его и
нарекли, и оно стало собратом легендарного Аркаима, наделавшего много шума в
научном мире.
А до этого в здешних степях раскапывали сарматские, древнехуннские и
гуннские курганы, скифские погребения, сохранившие в себе множество
драгоценных изделий.
Вот он, парадокс истории!
Несколько тысяч лет назад здесь процветала редкостная протоцивилизация,
которую некоторые ученые успели окрестить колыбелью всей человеческой
цивилизации, а астрологи — местом прибежища атлантов, которые будто бы
перебрались сюда после жуткого катаклизма, уничтожившего Атлантиду,
находившуюся, по их мнению, не где-нибудь, а в Ледовитом океане, так что
путь спасения вел ариев прямиком на Южный Урал. Именно отсюда впоследствии
уходили они на юг и запад, чтобы, в свою очередь, породить великие
цивилизации индийцев, древних персов и шумеров.
Вполне возможно, что именно на кара-ярском пятачке эти самые арии собирались
на свой йыйын, провожая близких и родственников в дальний путь, и Верховный
Жрец благословлял их с высокой стены, служившей надежным бастионом их
крепости, а затем звучала прощальная музыка, исторгаемая, может быть, самым
обычным степным ростком, который впоследствии стали называть не иначе как
кураем, потому что ничего более подходящего для изготовления музыкального
инструмента в этих местах не произрастало, а степных, изнутри полых, ростков
да тростничков имелось великое множество, и необходимо было лишь искусство
мастера и музыканта, чтобы дудочка ожила и зазвучала, как голос
Матери-Степи.
Посреди Кара-Яра находился довольно обширный майдан-такыр, по одну сторону
которого стояла школа, а по другую — клуб.
В этой самой школе, служившей в прежние годы мечетью, я и проучился ни много
ни мало шесть лет.
О, что это были за годы! Занятия проходили в двух комнатушках, находившихся
на голубятне и забитых расшатанными партами, стоявшими впритык друг к другу,
и каждая такая каморка-класс вмещала по сорок человек кара-ярской шпаны,
кошмар детской жестокости которой снится мне и по сей день. Во время уроков
мягкотелых учителей по узкому пространству класса неслись эскадрильи
бумажных самолетиков; бедный учитель не решался отвернуться к доске,
страшась получить в голову разжеванные бумажные пульки, пущенные из
миниатюрных рогаток, нанизанных на пальцы. Со звонком девочки опрометью
выскакивали из класса, тогда как более сильная половина затевала экзекуцию
над слабыми и беззащитными «пацанами», самая невинная из которой заключалась
в том, чтобы разложить несчастного на учительском столе, расстегнуть ему
ширинку штанов и нахаркать туда, насколько позволяют их гнусные хари. Того,
кто отказывался это делать, пытали другим способом: сажали на пол и с
размаху накладывали ладошки на его темечко, пока пытаемый не пригибался до
колен и ниже. Подобная экзекуция прекратилась лишь после того, как одному
«отказнику» сломали шею.
Инициаторами и придумщиками подобных забав были два Рима, один — сынок
районного прокурора, другой — председателя райисполкома. Странный рок ждал
этих ребят в будущем: один из них утонул в мелком озере, запутавшись в
водорослях, другой погиб в автокатастрофе.
Позднее, прочитав «Очерки бурсы» Помяловского, я ничуть не удивился
проделкам крутых недорослей — кара-ярские экзекуторы ничуть им не уступали.
За годы моей учебы произошло три убийства.
Один детдомовский шкет пырнул ножом аульского сверстника; в отместку
аульчане забили насмерть детдомовца, а двоих сильно покалечили. Затем
застрелился девятиклассник, говорят, на почве безнадежной любви. Приставил к
груди дуло охотничьего ружья и пальцем правой ноги нажал на курок. Лет
десять спустя то же самое проделал с собой Эрнест Хэмингуэй, который никак
не мог знать тайну гибели кара-ярского самоубийцы. Помню, на школьном
собрании директриса, пожилая морщинистая женщина в очках, сказала об убившем
себя пареньке: «Собаке собачья смерть». Однако моя душа долго не могла
примириться со столь беспощадным приговором.
В седьмом классе в Кара-Яр пришел «Тарзан».
В последующие десять или пятнадцать дней в «зеленой зоне», начинавшейся
сразу за школой, десятки глоток дни и ночи оглашали округу истошным
тарзаньим воем, а от деревьев остались одни уродливо-кривые стволы. Двоих
юных дикарей исключили из школы. Еще один сломал себе шею, шмякнувшись на
землю вместе с обломанной веткой. Родители нескольких лоботрясов вынуждены
были заплатить штрафы за нанесенный их детьми ущерб.
Таким образом зеленая зона постепенно сошла на нет. Но это уже произошло без
моего присутствия.
III
Впрочем, все это — дела безвозвратно-прекрасных школьных годков.
А за школьными стенами...
Да, прекрасных! — несмотря ни на что!
А за Таналыком — степь. Едва перебравшись за дощатый мост, чуть ли не каждую
весну уносимый шальной водой и, тем не менее, замененный на железобетонный,
основательный лишь через сорок лет после тех событий, сразу окунаешься в
пьянящие объятия дикого ковыля-юшана. Весь долгий летний день серебряная
степь эта прямо-таки изнемогает неумолчным звоном цикад — окажись там, и
звон этот тебя не только оглушает, но и будто пронзает насквозь.
Каждый раз, когда мы с другом Альбертом Карамышевым с рассветом выбирались
на рыбалку вверх по Таналыку или к ближним озерам, кишащим медно светящимися
карасями, нашему взору открывался в отдалении сказочный табун диких
лошадей-тарпанов, которые проплывали в султанах ковыля, будто лодки
аргонавтов в пенном океане. Кто-то из стариков говорил, что лошади эти —
священные, их нельзя трогать; что они нетленно хранят свою масть и породу
много тысячелетий подряд, потому что ниспосланы на землю самим Господом
Богом. И я свято верил этому, потому что, опять-таки — ни до, ни после — не
встречал более прекрасных и гордых животных. Когда я увидел на стенах пещеры
Шульган-Таш нанесенные жгучей охрой фигуры первобытных лошадей, то сразу
признал в них именно кара-ярских серебряных тарпанов!
А поначалу я никак не мог понять, что из себя представляют эти самые лошади,
эти восхитительные, неторопливо, с глубочайшим достоинством плывущие в
густом инее султанов косяки. И почему они появляются здесь именно на
рассвете, когда только-только запевают первые петухи, и куда движутся
стройными рядами, подобные волшебным призракам или привидениям?
Однажды мы были свидетелями того, как несколько верховых с помощью длинных
арканов пытались выловить из косяка приглянувшихся им лошадей. Но те яростно
сопротивлялись, да так, что один из ловцов слетел с седла, а выбранная им
лошадь стремительно понеслась прочь, волоча за собой аркан незадачливого
охотника, и за ней припустил весь дикий табун, оглашая степь глухим, дробным
топотом и прерывистым ржанием, подобным грозовым раскатам. И только тогда я
понял, что это действительно дикие животные, не признающие ничьей власти, и
ореол их неизмеримо вознесся в моих глазах. Боже, да ведь я вижу перед собой
земное чудо, которое можно увидеть только в сказочном сне или кинофильме! А
то, что видишь во сне или в кино, всегда куда-то уходит, испаряется, не
оставляя следа...
Так оно и случилось со мной, и я потом долго думал: а было ли все это в яви
или пронеслось перед глазами сказочно-дивным видением?
Через год или два этой извечно дикой, тысячелетней степи была объявлена
безжалостная, смертельная война. И грозные слова этой войны были изречены
низкорослым лысым и брюхастым человеком в Кремле. А
слово, означающее войну, было — целина.
* * *
О весна пятьдесят четвертого года!
О та незабываемая война миров, когда по всему фронту пошло наступление
гусеничных тракторов, и степь теперь не просто огласилась утробным гулом
дизельных моторов, но и буквально разорвалась, раскололась на части под
исступленным натиском железных громад.
И, как бы грудью вставая на пути их атаки, вздыбился невиданными доселе
ледяными торосами раскрывшийся по весне Таналык. Местные старики божились,
что не помнят на веку подобного ледохода. Темные, страшными клыками
ощеренные глыбы, сталкиваясь друг с другом, выбрасывались на берег, как
киты-самоубийцы, и затем медленно двигались по улицам Кара-Яра, подгоняемые
талой водой. Они сносили жалкие мазанки, сарайчики, жердяные ограды и
плетни. Напоровшись на более прочные жилища, ударялись о фундамент и тут же
вскидывались наверх, по-звериному рыча и стараясь достичь карниза: иногда
разбивали окна и даже норовили влезть внутрь дома, и тогда хозяевам
приходилось отбиваться от них баграми и вилами, а то и просто домашними
стульями, если атакующие заставали их врасплох.
И по сей день, по прошествии почти полувека, я весьма отчетливо вижу тот
апрельский день (точнее — день и ночь), буквально потрясший мое детское
воображение, ибо до того мне никогда не приходилось наблюдать такое
бесчинство стихии. И происходило все это разрушение на глазах кара-ярцев,
большинство из которых покинули свои дома и, захватив детей и скотину,
забрались на ближний холм, и только немногие смельчаки пытались отчаянно
противостоять наступлению ледяного хаоса, вооружившись всем, чем только
можно, и отчаянно защищали свои дома и подворья.
Когда сумерки сгустились настолько, что люди перестали друг друга узнавать,
стали разжигать костры, которые запылали по всей гряде кара-ярских холмов. А
тут еще и палить начали из охотничьих ружей, так что гул и грохот наполнили
все пространство, били по перепонкам, вызывали смятение, детский плач и
женские причитания. Так пол-аула и провело ночь на холме, и только пожилые
люди да глубокие старики ночевали в своих домах, махнув на все рукой. Но
вода проявила совестливость, не пошла дальше порога, остановившись на уровне
крыльца, а потом стала медленно отходить на исходные позиции, так что к утру
вернулась в свои берега, и только выбравшиеся на сушу льдины остались лежать
на приколе посреди улиц и на задворках. Вернувшиеся к своим очагам жители
бойко бросились разбивать их на куски чем придется; крушили топорами и
ломами, откатывали подальше от своих домов и даже волокли в сторону реки,
захватив веревками и тросами, нередко приспособив для этого лошадей и даже
колхозных быков.
Утром стало известно и то, что один дизельный трактор, прибывший чуть ли не
с Украины, свалился в реку вместе с двумя трактористами, и, как говорится, с
концами. Оба они были подшофе, вот и решили с ходу форсировать взбухшую
реку, полагая, что на своем дизеле могут преодолеть любые препятствия. Ан не
тут-то было! Только через несколько дней после ухода льдов, когда вода
заметно убыла, утонувших трактористов нашли намного ниже по течению.
А потом началась пьяная вакханалия, длившаяся ни много ни мало недели две,
пока, наконец, приказом сверху завоз алкогольных напитков в Кара-Яр, как,
разумеется, и их продажа, были полностью прекращены.
И в самом райцентре, и в близлежащих аулах не было ни одного жилого дома,
куда бы ни подселили приезжих целинников. Исключение составляли разве что
районное начальство да владельцы землянок, куда гостей из дальних краев
нельзя было загнать и палкой. Боясь за своих несовершеннолетних дочерей,
многие родители отправили их куда-нибудь подальше от родного очага, к
близким и дальним родственникам. Тем не менее, избежать насилий не удалось.
Одного из насильников, удальца с алтайских краев, даже судили открытым судом
и дали ему то ли пять, то ли десять лет. Но удальцу непостижимым образом
удалось бежать из местного КПЗ, оглушив кирпичом одного из стражей по
голове, после чего он как в воду канул. Да и поди попробуй его отыскать в
разбуженном муравейнике тогдашней страны. Лишь позднее стало известно, что
беглец всего за год до этого был выпущен на свободу согласно знаменитой
амнистии «холодного пятьдесят третьего года».
Сельский клуб был набит битком. Спали везде, где только можно было вместить
свои габариты. Оставалось лишь удивляться, откуда, из каких ресурсов черпают
местные руководители харч для цыганского табора первоцелинников. Однако
помню, как один из них обронил в неофициальной обстановке, что за месяц
пребывания в Кара-Яре этого самого табора поголовье скота в местном колхозе
имени Фрунзе сократилось почти наполовину.
Увы, это было только началом!
Еще через год-два общее поголовье рогатого скота сократится в несколько раз
из-за распаханных под завязку степей, отныне называемых «целинными землями»
и «посевными площадями». Теперь дорожную колею будут прокладывать (а чаще
всего — пробивать) через пахоту, представляющую собой грубо навороченные
отвалы тысячелетиями нетронутой земли и валунов, об которые были сломаны
сотни лемехов целинных плугов.
Но если лысый реформатор объявил рогатому и мелкому скоту лишь косвенную
войну, то с лошадьми он повел войну самую что ни на есть настоящую:
беспощадную. И с его подачи войну эту подхватили со сверхъестественным
усердием энтузиасты-руководители на местах. И так как осуществляли они все
указания и директивы сверху с дьявольскими перехлестами и перевыполнением
плана, то и результаты оказывались сверхъестественными в своем уродстве.
Целина первых лет — это фантасмагорический абсурд на всех уровнях ее
конкретной реальности. Зато те, кто проводил в жизнь сей абсурд, стали
Героями Труда, кавалерами самых высоких орденов и наград родины и даже
получили личные автомашины марки «Победа» из рук еще более высоких
начальников республиканского уровня.
Сейчас на возвышенном месте Кара-Яра, на бетонном постаменте, красуется
трактор-целинник — то ли «Нати», то ли «ДТ», и неведомо нынешним потомкам
первоцелинников, что этот железный монстр олицетворяет собой не благо
степного края, а его крушение, экологический крах.
Вместе с повальным истреблением лошадей, воспетых в древнебашкирских
кубаирах, легендах и песнях, такому же уничтожению подверглись озера, реки,
родники; в корне исчезли многие виды прежней степной и лесостепной
растительности, и на смену ей явилась иная, несвойственная здешней местности
флора, напоминающая мутантов, пришедших вместо здоровых и полноценных детей
под воздействием злополучной химии, дурного воздуха и воды. Конечно, можно
было бы сослаться на чужеродное тавро тогдашнего кара-ярского руководства,
сплошь засланного из других районов, ибо именно в этой «хитрости» состояла
кадровая политика партийной системы, якобы борющейся с проявлениями
местничества и круговой поруки. Но ведь подручными у них были здешние люди,
разные райкомовские инструктора и уполномоченные, колхозные главари и
бригадные вожаки, ну и, разумеется, работники милиции. И ведь не кто-то, а
именно они вытягивали у земляков «лишнюю» скотину и отправляли «бесполезных»
лошадей на убой.
IV
«В 1951 году «Охотсоюз» подарил моему отцу карабин», — писал Галей, и эта
строчка мгновенно пробудила во мне еще одно яркое воспоминание. Сухая
холодная осень. Клуб, битком набитый народом, куда каким-то чудом втиснулся
и я, шкет-шестиклассник, и затаился в углу, не сводя глаз со сцены, где пели
и плясали; и я тогда впервые увидел истинно башкирские танцы, ибо песни
можно было слушать каждый день по радио, а танцы — поди-ка, попробуй! Я млел
от тайного восторга, потому что у киргизов, среди которых прошла вся моя
предыдущая жизнь, вообще не имелось никаких танцев, они только кривлялись да
бездумно прыгали во хмелю, напиваясь бузой. А тут — и сольные, и дуэтом, и
групповые, да с таким внутренним жаром и достоинством, что грудь распирало
от гордости за своих сородичей и голова кружилась от причастности к чему-то
вечному и неохватному. Только тогда я впервые понял, что такое истинный
танец, что такое искусство телодвижений, порыва и полета рук.
А в самом конце того незабываемого концерта на сцену одновременно вышли двое
мужчин — один уже сравнительно пожилой, в солдатской гимнастерке и ичигах,
при этом он едва заметно прихрамывал на левую ногу. Другой — явно нездешний,
да и говорил он на смеси башкирского и татарского, чего в этих местах не
встретишь. Одет он был в черный костюм, при галстуке, в руках держал
отливающий свежим лаком охотничий карабин с укороченным стволом, который
тоже отдавал аспидно-черным блеском. Он-то и заговорил, мешая башкирский
язык с татарским, что поначалу вызвало в зале ироническое оживление,
которое, однако, тут же сменилось мертвой тишиной.
— Тугандар! — бодро начал приезжий, но его волнение выразилось в том, что он
неожиданно взял карабин в боевое положение. — В народе бытует пословица:
«Кто в Кара-Яре не бывал, тот света белого не видал...»
В зале засмеялись. Раздались реплики:
— Ну а как же: Кара-Яр тебе не Москва! Отсюда — прямой путь на тот свет!
— Что верно, то верно, наш Кара-Яр — пуп земли: сюда придешь — назад не
уйдешь.
— Вот я и пришел, и вижу: правильно говорит пословица, — поддержал общее
настроение приезжий и выставил карабин дулом вперед, словно собираясь
бабахнуть из него прямо в зал. — Так вот, если это правда, то еще большая
правда будет, если скажу: кто не видел Юмагужу Давлетбаева, тот не видел
настоящего охотника.
Люди по достоинству оценили юмористический дар человека в шевиотовом
костюме, одобрительно зашумели, захлопали в ладоши.
— Впрочем, Юмагужа-агай не просто охотник, а охотник высшей категории,
потому что он — охотник на волков. Со всей ответственностью скажу: такого
охотника-волчатника, как Юмагужа-агай, нет во всей округе. А может, и во
всем Башкортостане.
Опять возгласы, опять хлопки.
— Учитывая это, наш Охотничий союз решил премировать Юмагужу Давлетбаева
первостатейным карабином.
Когда подарок был вручен, люди стали даже требовать:
— Спой, Юмагужа-агай!
— Выдай «Сибай»! Спой «Ильяса»!*
Представитель «Охотсоюза» пожал плечами: мол, остальное — ваше дело, и
удалился, а слегка сконфуженный охотник нерешительно топтался на месте,
затем прислонил карабин к боковой стене и шагнул к краю сцены.
— Всю жизнь я охотился с простым короком, потому что не люблю стрелять по
живой твари. Видеть, как мучается зверь. Слава богу, навидался крови на
войне выше головы. Но подарку такому рад. На него полюбоваться — и то душе
приятно. Вот повешу дома на красном месте и стану любоваться каждый день.
Он сдержанно засмеялся, и зал ответил ему веселым оживлением и гулом.
— Юмагужа-агай, сколько волков ты за свою жизнь забил?
Охотник задумался, однако ответил довольно уверенно:
— Точной цифры назвать не могу. Однако, думаю, больше ста. То ли сто пять...
То ли сто десять.
И опять все дружно зааплодировали.
— А теперь спой, Юмагужа-агай, чего там!
Появился колхозный гармонист Зуфар, примериваясь быстрыми пальцами к любой
возможной песне, но Юмагужа-агай от него отмахнулся, и тот исчез безо всякой
обиды. Охотник на несколько секунд задумался, затем резко вскинул голову и
запел на редкость высоким, почти пронзительным тенором: «Поутру выйду,
оглянусь вокруг — там Ирендык в тумане голубеет...»
Зал тотчас замер, будто омертвел. Одни смотрели на певца во все глаза,
другие задумчиво опустили их долу.
——————————————
* «Сибай», «Ильяс» — названия башкирских народных песен.
«На горы глядя, я запел, и звук достиг вершин, где вольный ветер веет...»
Мелодия песни более чем точно соответствовала смыслу слов: она неожиданно
взвивалась ввысь, к самому зениту, и затем стремительно уносилась вдаль,
прямо к вершинам синеющих гор, и там начинала виртуозно вибрировать,
переливаться, извиваясь на перевалах и седловинах, пока, наконец, не падала
куда-то в глубокую низину и там постепенно замирала.
Ни одна народная песня, слышанная мной по радио, не производила на меня
такого впечатления, как эта. Прежде всего — своим мелодизмом. Может быть,
именно тогда я впервые понял, что народная песня потому и называется
народной, поскольку по-настоящему, в полной красе ее могут исполнять только
певцы из народа, люди горно-лесных и степных башкирских аулов, где издревле
и рождались эти песни на свет.
А песня эта называлась «Ильяс». С тех пор и вошла она в мою душу. И как
потом ни просили собравшиеся в клубе, певец-охотник остался непреклонным —
петь другие песни отказался.
* * *
Моего тракториста звали Алексей Демко. Между делом он любил напевать: «Лубны,
Лубны, ваши губы не забуду никогда». Поначалу я думал, что Лубны — это имя
девушки, может быть, именно той, которую любит тракторист-хохол. Лишь
позднее узнал, что есть на Украине такой город, откуда, по всей видимости,
он и приехал.
А машина у него была страшенная — дитя челябинского тракторного из первых
выпусков. Я никогда не пошел бы в трактористы только из-за подобного
«Дизеля». За месяц работы плугарем (тогда почему-то говорили «прицепщик»,
хотя я никогда ничего не цеплял, а только страдал да мучился за тугими
рычагами этой тяжеленной махины) натерпелся столько, что и по истечении лет
просыпался в холодном поту, представив себя в газовой камере «Дизеля» —
именно такой была кабина, где мне приходилось сидеть. Особенно невыносимы
были глухие ночи одиночества, один на один с трактором, готовым свернуть
куда угодно, лишь бы не следовать по борозде. Я слышал (а сказать точнее,
кожей чувствовал), как тяжелые камни бьются о траки гусениц, сотрясая весь
корпус машины, а потом колотят в лемехи, подбрасывая огромный плуг, как
лодку; я обливался горячим потом, до боли вглядываясь в степную полосу,
слабо озаряемую светом закопченных фар, и стараясь не сбиться с глубокой, но
неровной линии борозды и не без ужаса ожидая конца пахотного участка, ибо
именно на повороте начиналось самое страшное: моя борьба с железным
чудовищем за то, чтобы оно нормально развернулось там, где ему положено, и
направилось в обратную сторону по другой стороне пашни. Вот тут и начинал
яростно сопротивляться правый рычаг, не желая сворачивать, и я бывал
вынужден упираться ногами в передок кабины и, двумя руками держась за
костяную ручку рычага, изо всех сил тянуть его на себя. Иногда казалось:
рвани я еще сильнее — и рычаг вылетит с потрохами или прогнется пополам, но
стальной остов оказывался крепче моих детских рук, и я надрывался до коликов
в животе, готовый в любую минуту сломаться от напряжения. Если мне все-таки
удавалось развернуть трактор, я готов был плакать от радости. Но когда он,
подобно строптивому жеребцу, закусившему удила, уносил меня прочь от
борозды, в неведомую темень ночи, я плакал от отчаяния и напряжения, и мне
не оставалось ничего другого, как нажимать на муфту сцепления и всеми силами
удерживать непослушную махину; но и тут она проявляла странную строптивость,
никак не желая останавливаться. Вместе с двенадцатилемеховым плугом уползала
в неведомую, кромешную темень, точно играя со мной в кошки-мышки, где мне
заведомо была определена роль несчастного грызунка. Однажды я чуть не
свалился с обрыва, и только чудо спасло меня от гибели на дне каменистой
ямы. Спрыгнув на землю и увидев впереди черный провал, я даже присел,
похолодев от ужаса; даже не выключив мотор (было страшно снова лезть в
кабину), я помчался в ту сторону, где, по моим расчетам, спал, по привычке
подложив под себя измызганную, пропитанную мазутом и соляркой тужурку, мой
тракторист-хохол. Он спал так каждую ночь, предпочитая сидеть за управлением
лишь в дневную смену, а ночную возлагая на мои плечи, и я по сей день
поражаюсь его непостижимому спокойствию и безразличию и ко мне, и к своему
«Дизелю», на котором он прибыл сюда аж из самой Украины!
Но в тот раз он вскочил на ноги более чем резво и с такой скоростью понесся
в сторону отдаленно гудящего трактора, что я сразу отстал; захлебываясь
слезами, трусил я по краю борозды, цепляясь за невидимые кочки и
оскальзываясь на рытвинах, то и дело падал на землю, расшибал колени, снова
вскакивал на ноги и бежал дальше, предчувствуя предстоящий нагоняй от
беспечного хозяина, а когда добрался до злополучного места, то нос у меня
был расквашен, а правая штанина изодрана в клочья. Но это было сущим
пустяком перед тем, что предстало перед моим взором: передняя часть гусениц
и радиатора буквально зависли над крутояром, так что казалось: лишь слегка
подтолкни машину сзади — и она тут же с грохотом скатится вниз по скату
обрыва.
При этом мотор продолжал надсадно гудеть и дергаться, словно прилагая
последние усилия для того, чтобы сделать этот последний рывок и рухнуть в
преисподнюю, и, казалось, уже никто не сможет этому помешать.
На лице тракториста читались нерешительность и страх. Какое-то время он
напряженно вглядывался в черную бездну обрыва, затем обошел трактор со всех
сторон и лишь после этого осторожно вскарабкался в кабину и стал
манипулировать рычагами управления. Сначала машина сделала едва заметный
рывок вперед, так что я в ужасе отскочил в сторону, но затем
медленно-медленно стала подаваться назад. Плуг встал на дыбы, но Демко не
обращал на него никакого внимания. Ему куда важнее было увести трактор как
можно дальше от края обрыва. Лишь отъехав на приличное расстояние от ямы,
Демко стал наконец-то бочком-бочком разворачивать свой «Дизель» и потом
круто повернул его на сто восемьдесят градусов.
Я стоял как в столбняке. И лишь когда трактор снова застыл на месте и Демко,
спрыгнув на землю, зашагал в мою сторону, я весь сжался, точно в ожидании
удара. Да, да, мне так и казалось: сейчас он подойдет ко мне и влепит
затрещину или оплеуху, после которой я оглохну или ослепну. Мне даже
казалось, что я вполне это заслужил: ведь трактор был в сантиметре от
гибели! А о том, что первым я сам превратился бы в кровавую лапшу, мне тогда
и не думалось. Я весь, с головы до ног, был охвачен страшным синдромом
вины... И когда тракторист-хохол оказался рядом, я присел, готовый принять
неотвратимую экзекуцию.
Вместо этого тяжелая ладонь хохла легла на мою голову, и следом я услышал
хриплый, не отошедший от пережитого голос Демко:
— Ты уж не серчай, хлопиц. И не говори никому, ладно? А я тебя больше не
буду оставлять одного.
И только после этого я заплакал во весь голос, давясь слезами и извергаясь
долгим кашлем. А Демко молча стоял рядом и поглаживал меня по голове.
После той ночи мы поменялись сменами: я сидел за рычагами днем, а он —
ночью. Но, подобно ему, я не мог безмятежно спать на своей фуфайке, и потому
ночь напролет просиживал рядом с ним в кабине, готовый в любую минуту
соскочить на землю, чтобы бежать с ведром за водой или вывернуть застрявший
меж лемехами валун. Если мне это было не по силам, на помощь приходил хохол.
К концу третьей недели я еле стоял на ногах и стал совершенно безразличен ко
всему: к работе, к людям, ко сну... Мне было лень разговаривать, есть,
читать книги, и тем не менее, вставал на рассвете и машинально отправлялся
на свой участок, находившийся в трех или четырех километрах от Кара-Яра. На
ночь меня увозил колхозный бригадир, который развозил плугарей-малолеток к
своим тракторам и хозяевам-трактористам, и мы отправлялись туда, как
безропотные арестанты на каторгу, и казалось, этому не будет ни конца, ни
краю.
Может быть, так бы оно и было, не сломайся у нашего плуга сразу три лемеха.
Демко отпустил меня домой. Едва приковыляв к порогу, я свалился без сил, и
отец перенес меня на кровать уже на руках. Всю ночь меня била лихорадка, и я
горел как в огне. Наутро меня положили в райбольницу, где я пролежал целую
неделю. Так закончилась моя целинная страда, о которой я потом вспоминал с
неизменным страхом и отвращением. И только много позже пришла какая-то
глупая гордость: мол, и я причастен... Но очень скоро она вновь сменилась
тайным разочарованием и стыдом. И было от чего: я участвовал в убиении живой
земли, в уничтожении степи, дивной, благоухающей, вечной, как сама планета.
Как сама Вселенная. Я участвовал в истреблении коней — тарпанов, легендарных
башкирских мустангов, воспетых в древнейших сказаниях и эпических поэмах.
Меня вынудили это сделать в том возрасте, когда должен был любоваться их
красой и задыхаться их благоуханием. Мне тогда не исполнилось и четырнадцати
лет, и я собирался идти в восьмой класс.
Много лет спустя я пошел на то место, где мы с хохлом Алексеем Демко
выворачивали вековечные степные валуны, и замер в оцепенении: они так и
остались лежать на поверхности земли, а некогда развороченные лемехами
нашего плуга темные пласты окаменели и омертвели на века. Теперь ничто на
них не росло — ни пшеница, ни ковыль, и только сухой пушок какой-то
неведомой растительности, похожей на седую поросль старческого лица, чуть
заметно трепетал на ветру.
Но так было только на холмистых площадях, словно извечно покоящихся на
камнях древней эпохи. Там же, на просторах, раскинувшихся за Таналыком,
степь повела себя несколько иначе: год она давала неожиданно богатый урожай,
затем несколько лет кряду безродно сохла и твердела под засухой и пыльными
самумами, которые задувают, наверное, только в пустынях Сахары или Гоби, но
значительно превосходят их по протяженности и долготе времени. Иногда смерч
продолжается две и даже три недели подряд и заметает кара-ярские дома до
половины.
Но самое страшное последствие той целинной страды — это безводье.
Исчезновение вод в реках, озерах и ручьях. Убиение влаги. И значит — жизни.
Вот тогда и решили сотворить в мертвой и голой степи водохранилище. Десятки
бульдозеров, словно исполинские кроты, врывались в землю, исторгая пласты за
пластами и все глубже врываясь в ее глубокое чрево. И это продолжалось до
тех пор, пока стальные ножи бульдозеров не врезались в тот заповедный грунт
земли, по которому мерили шаги люди бронзовой эпохи и который являлся их
обиталищем. Потом пришли археологи со своими многочисленными помощниками и
целое лето раскапывали древнейшее поселение, которое назвали именем реки, в
русле которой оно было найдено, — Таналык. И он стал собратом легендарного
Аркаима. Два поразительных феномена характеризуют эти незапамятные города,
являющие собой протоцивилизацию земного бытия — плавильные печи, в которых
варили медь, и колодцы с водой, служившие поддувалами для розжига печей.
В ту пору воду можно было отрыть везде — стоит лишь прорыть колодец глубиной
пять или шесть метров. И можно было тут же выплавить руду.
Теперь рой хоть на тридцатиметровую глубину — до воды не доберешься. О
плавке нечего и говорить, хотя найденные залежи меди могут удовлетворить
спрос всей страны.
И виной всему — целина.
V
«В ту пору пахотных земель было очень мало, и потому волки водились во
множестве. Они представляли постоянную опасность для скота. Не проходило дня
и особенно ночи, чтобы волки не загрызли нескольких коров и лошадей, не
унесли с десяток овец».
Это — из письма Галея.
Но при чем тут пахотные земли?
«Дело в том, что по мягкой и открытой местности волк может спокойно уйти от
преследования и потому не боится охотника, погони, что очень важно. Для
преследующей зверя лошади зябь представляет собой почти непреодолимое
препятствие. Чтобы догнать волка, лошади необходимо его загнать, а для этого
проскакать не менее семидесяти или восьмидесяти километров. Охотничья лошадь
может нагнать волка и по снегу, слой которого составляет от 0,7 до 1 метра».
Ну, а «особенности национальной охоты» заключаются в том, что она ведется
исключительно на «честных началах» — без всякого оружия, только с короком,
то есть с палкой, увенчанной петлей. Длина корока — 2,5—3 метра. Ружье не
рекомендуется брать потому, что оно «отбивает спину при скачке», тогда как
корок просто-напросто скользит по насту.
И дальше — из письма:
«Обычно волк до конца сохраняет силы, экономно распределяя их в процессе
бега, и потому в последний момент, когда охотник все же нагоняет, он может
оказать ему яростное сопротивление, при первом удобном случае набрасываясь
на преследователя. Вот тут и происходит самое интересное: охотник должен
угодить короком по голове зверя, точнее, по его морде. Если этого не
случится, волк может разорвать охотника вместе с его конем. Бывали случаи,
когда отец возвращался с охоты в разодранной одежде. Иногда приволакивал
живого, оглушенного волка — на аркане. И тогда все жители Кара-Яра выходили
из своих домов посмотреть на живой трофей».
Далее Галей писал:
«Бывали случаи, когда по носу волка бьют, не сходя с седла. При этом следует
опасаться, чтобы корок одним концом не воткнулся в снег. Если такое
случится, охотника выкинет с седла и тогда ему — конец. Поэтому корок держат
привязанным (легко и мягко) к руке (как кнут). Схватка в основном происходит
на земле, и в это время лошадь стоит в стороне и ждет».
Эти строчки из письма Галея я читал как увлекательную повесть. Конечно, я
мог бы перевести их в авторское повествование, облачив их в более или менее
художественную форму. Мог бы даже выстроить конфликтный сюжет. И все же
любое повествование не заменило бы этих скупых и вполне конкретных строчек,
за которыми стоят картины башкирской охоты на волков. Вот почему я решил
процитировать то памятное письмо до конца.
«Отец на охоту меня не брал. Моя роль заключалась в том, чтобы готовить коня
к предстоящей охоте. Но и тут была целая наука, которую просто невозможно
описать в полной мере. Главная цель: так соразмерить рацион пищи, воды,
должного ухода, чтобы у него хватило силы и энергии на самое дальнее
преследование и возвращение назад».
Далее Галей писал о том, что прежде за одного «взятого» волка давали барана,
что служило немаловажным стимулом для охотника. Увы, после Юмагужи
Давлетбаева в этих краях достойных охотников-волчатников уже не было. Да
ведь и целина стерла с лица земли не только коней-тарпанов, но и самих
волков, хотя они и поныне продолжают исподтишка свое коварное дело —
истребление скотины, но уже без прежней наглости и бесцеремонности.
Но это уже — другая эпоха. Другие дела.
VI
Самое удивительное заключается в том, что целина дала жизнь и возрождение не
столько самому райцентру, сколько его окраинам.
Прежняя степь словно бы сама по себе разделилась на отдельные целинные
совхозы, каждый из которых размером с государство Люксембург, и на
совершенно пустом месте выросли поселки, которые, разумеется, тоже
назывались целинными. И каждый из них был не чета Кара-Яру, с его саманными
домишками и землянками. Нет, здесь строились дома из кирпича, просторные
школы и клубы, магазины и дома быта; а так как первоцелинники очень скоро
стали обзаводиться мотоциклами и легковыми машинами, то возникли столь
непривычные в этих краях приземистые гаражи. Словом, вместе с целиной и
целинниками в дикие степи ворвалась современная жизнь и современные понятия
о ней.
В Кара-Яре же как был колхоз имени Фрунзе, так он и остался. Новые дома
строило меняющееся и новоприбывшее начальство, а основное население как
жило, так и продолжало обитать в своих старых жилищах, и в этом смысле
оказалось самой консервативной частью целинного общества. Были тут даже
многоженцы: один неказистый мужичок по имени Мамбет имел трех жен; двое — по
две. Причем все три эти семьи обитали в таких же саманках, как и другие
незадачливые их сородичи. Начали было строить новую двухэтажную школу, да
она застряла на уровне фундамента и первого этажа ввиду отсутствия
стройматериала и невнимания начальства, главным предметом забот которого
было выполнение плана по сдаче и продаже государству целинного зерна,
которое стали называть «твердым».
Но тут отца перевели директором школы отдаленного аула Бииш, расположенного
на берегу Сакмара, и мы из степного ковыльного ландшафта окунулись в
горно-лесной, и это было подобно волшебному сну, ибо такое может случиться
только во сне или в сказке. Более того, отцу дали отдельный домик на краю
села, выходящего к реке, и это тоже было чудом: за всю свою жизнь я не
помню, чтобы мы жили обособленно, огражденные от мира надежными стенами и
автономной дверью и крыльцом. У нас даже был свой сарай и хлев, где имелась
кое-какая скотина и птица. Другое чудо: я мог с раннего утра скакнуть на
берег Сакмара и прыгнуть вниз головой в его парную, нежно струящуюся воду.
И, наконец, последнее чудо: красота этого аула, со всех сторон огороженного
от мира причудливо изогнутыми холмами-сопками, которые, разумеется,
назывались здесь горами (тау), при этом каждая гора имела свое название. Та,
что начиналась всего в ста метрах от нас, называлась Пропал (местные башкиры
называли ее «Бырапал»). Оказывается, еще в тридцатых годах здесь поселился
русский человек-фельдшер. Однажды его козы ушли в сторону этой горы и
исчезли. Жена фельдшера бегала по аулу и восклицала, указывая в сторону
горы-разлучницы: «Пропал! Пропал!», окрестив тем самым доселе безымянную
сопку, из-за которой каждый день запоздало вставало солнце, чтобы, откатав
свой дневной путь, закатиться за противоположной скалистой горой по названию
Чермыш. Была еще гора Хасык бия, что означает «Вонючая кобыла» и Таз тубэ —
«Лысая макушка». Дело в том, что двадцатых годах с горы Хасык бия сорвалась
и убилась насмерть чья-то кобыла, да так и пролежала внизу, пока не завоняла
на всю округу. Что касается другой горы, то утверждали, будто на ее вершине
имеется озерцо, к тому же рыбное. Но мне так и не удалось проверить
истинность этой версии.
Впрочем, здесь каждая лощина, каждый рукав реки, каждый источник или озеро
имели свое название, по которому бывалому человеку ничего не стоило
сориентироваться и безошибочно найти верную дорогу.
Именно в год переезда на новое поселение я окончил десятилетку и махнул не
куда-нибудь, а в Москву, да не в какой-нибудь там МГУ, а в Институт
международных отношений, именуемый МГИМО. Не спрашивайте, какая нечистая
сила толкнула меня на эту ужасную авантюру, — я этого никогда никому не
скажу. Но я по гроб жизни благодарен этой самой «нечистой силе» в лице
одного из моих родственников, организовавших мне эту бесславную поездку, ибо
в свои шестнадцать лет повидал столицу, по которой, обалдев, бродил
ежедневно и даже еженощно, забывая про экзамены: забредал в любые
попадавшиеся на пути музеи и театры (в том числе, в только что открывшийся
кинотеатр «Стереокино», но оно меня не поразило). Посетив Третьяковку,
Исторический музей, выстоял очередь в музей имени Пушкина, где впервые были
выставлены шедевры Дрезденской галереи, и, Боже правый, собственными глазами
видел оригиналы «Данаи», «Блудного сына», «Ночного дозора», «Автопортрета»
Рембрандта, «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, многочисленные картины Рубенса,
из которых врезались в память «Возчики камней»; работы Ван-Дейка, Дюрера...
Господи, да разве перечислишь все те творения гениев, которые
сосредоточились знойным летом 1956 года в воздушном здании музея имени
Пушкина, построенного отцом Марины Цветаевой, которую я открою для себя
много позже!
И еще — полдня простоял в длиннющей очереди, огибающей почти весь Кремль,
чтобы попасть в мавзолей. И там я успел увидеть не только Ленина, но и «отца
народов», умершего всего три года назад и потому сохранившегося в живом
естестве, вплоть до каждой рябинки и желтых волос, выползающих из ушей. О,
как я разглядывал это лицо! Нет-нет, это божественное чело, поражаясь тому,
что стою от него в каких-нибудь двух шагах и смотрю на него в упор. Да кто
может этому поверить? Он — бог и царь, величайший из величайших, гений из
гениев, чье имя произносилось нами через слово, воспевалось в бесчисленных
песнях, он — совершенно не представимый в конкретном облике, несмотря на то,
что его портреты заполняли все окружающее пространство, а памятники готовы
были подмять под себя своими исполинскими размерами и каменной тяжестью. За
разглядыванием «ученика и соратника великого Ленина» я как-то упустил из
виду самого вождя мирового пролетариата, а когда опомнился, то деликатная,
но бескомпромиссная очередь уже уводила меня от заветного пятачка земли, так
что я успел лишь скользнуть по Ильичу поверхностным взглядом, но, как потом
выяснилось, был стопроцентно прав: вскоре «отца народов» из мавзолея изъяли,
а его учителя я мог видеть еще несколько раз в более поздние приезды в
Москву.
Ну а другая моя благодарность заботливому родственнику, отправившему меня в
МГИМО, заключается в том, что я в тот год вообще не попал ни в какой вуз, а
проработал «избачом» в маленьком ауле неподалеку от Бииша, и это время стало
школой моей жизни.
Однако завершу с Москвой, ибо она именно с того рокового лета стала и раной,
и бальзамом, и мечтой моего существа.
Как ни странно, экзамены я сдал не так уж плохо, получив «хор» по сочинению
и «отлично» по устной литературе и языку; четверки поставили мне и те, что
принимали историю и географию, и только «стерва-немка» (именно так прозвали
ее мы, абитуриенты-провинциалы, все поголовно сорвавшиеся на этой стерве)
выставила мне «уд». Вообще-то пославший меня в Москву родственник уверял,
что мне вполне достаточно сдать экзамены, не провалив ни одного, и тогда
направление из о б к о м а свершит остальное чудодейственное дело. Вотще! —
как сказал великий русский поэт; уже в ту пору сей институт явственно
обретал черты элитарности, и мы нелегально узнавали, что вот тот, который
щеголяет в бостоновом костюме, есть наследник члена ЦК, а этот, который в
бархатной курточке и узких стиляжных брюках, — внук члена Политбюро,
состоявшего еще при Сталине. Половину привилегированных составляли москвичи.
Другую половину — ленинградцы, киевляне, тбилисцы... Так, по сути, оно и
получилось. Никто из прочих провинциалов, вроде меня, в институт не попал,
хотя были такие, что имели сплошные пятерки и четверки.
Мне же запомнился разговор с экзаменатором-историком, довольно молодым
человеком с добрыми и проницательными глазами. По сути, он меня ни о чем не
спрашивал, так, прошелся по билету галопом по Европам, а затем отложил его в
сторонку и спросил, откуда я приехал и кто по национальности, после чего
неожиданно оживился, серые глаза его заблестели.
— А вот скажите, молодой человек, почему башкир называют «башкирами»? Точнее
сказать, «башкордами»?
Я уставился на него ошалелыми глазами и молчал. Я не знал, почему башкир
называют «башкордами», а создавать свои собственные версии тогда я еще не
умел.
— А кого, кроме Салавата Юлаева, вы знаете из предводителей башкирских
восстаний?
Мое молчание продолжилось, а на глазах стали выступать слезы.
— Так, так! — весело воскликнул странный экзаменатор, постукивая по столу
костяшками пальцев. — Ну, тогда скажите, кто есть Ганнибал?
— Ганнибал? — переспросил я недоверчиво, пытаясь понять, шутит он или
говорит серьезно. Столь резкий переход ставил в тупик и вызывал сильные
сомнения.
— Да, да, Ганнибал, — подтвердил он. — В конце концов, это вопрос из истории
древнего мира и вы должны его знать.
— А я и знаю, — обиделся я. — Ганнибал — это карфагенский полководец,
который воевал с римлянами и одержал много побед.
— Великолепно! — воскликнул снова экзаменатор. — Блестящий по лаконизму
ответ. Я даже убежден, что вы безошибочно назовете дату его жизни — два с
половиной века до нашей эры. И даже имя его отца — Гамилькар Барки.
Я сжался и молчал, ожидая нового подвоха, но его не последовало, лицо
экзаменатора стало задумчивым, взгляд был устремлен куда-то в сторону окна.
— А ведь многие башкирские народные вожди, стоявшие во главе восстаний,
ничуть не уступали по таланту этому самому Ганнибалу. Но они были не
карфагенянами и воевали не против римских императоров. В этом их беда. И в
этом ваше несчастье.
— Какое несчастье? — спросил я дрожащим голосом, но он не ответил, только
посмотрел мне в глаза и спросил: — Между прочим, сколько вам лет?
— Шестнадцать.
— Ну ничего. У вас еще все впереди. И вам следует учиться, но не здесь.
Может быть, когда-нибудь из вас и получится дипломат. Или работник
посольства. Словом, какая-нибудь номенклатурная единица с международным
оттенком. Но сейчас вам надо учиться совершенно другому — истории своего
края. И своего народа. Его прошлого. Его культуры. Это нужно и вам... И
вашему народу. Вот так.
Он опять стал стучать по столу костяшками пальцев, потом вдруг резко собрал
билеты в одну кучу.
— Но это не говорит о том, что я хочу закрыть вам дорогу в сей замечательный
вуз. Пожалуйста, если вам позволят оценки... Или какие-нибудь иные
привилегии — пожалуйста! Как говорится, вольному воля. Однако не забудьте,
что я вам сказал.
И он с размаху вывел «хор» и тут же забыл о моем присутствии, так что я
выскользнул из аудитории тихо, как мышь.
В коридоре я узнал фамилию экзаменатора. Им был Анатолий Михайлович Сахаров,
автор многих учебников и монографий по истории русской старины.
И, поверьте, слова его я не забыл. Более того, они стали своеобразным
лейтмотивом моей жизни. Побуждением к действию.
Через двадцать лет я вновь поступал в московский вуз, правда без всяких
экзаменов, — лишь по рекомендации Союза писателей Башкирии и предварительно
отправленным стихам и пьесе. Я стал слушателем Высших Литературных курсов (ВЛК)
по секции драматургии, и руководителем нашим был крупный драматург и яркая
личность Виктор Сергеевич Розов. И это стало осуществлением моей мечты,
зародившейся еще там в 1956 году.
VII
Аул назывался Сик.
Небольшая речушка под тем же названием рассекала его на две половины:
«горную» и «нижнюю».
Домишко, где я квартировался, находился в нижней стороне, куда солнышко
попадало через несколько часов после своего восхода: прямо напротив дома,
через дорогу, отвесно нависала высоченная скала по названию Кун тушмэс, то
есть, «Солнце не падет». По всему, такое название дал человек, понимающий
толк в светилах и отвесных скалах.
В этом ауле жили сплошь вдовы, почти все они были, что говорится, в соку.
Любая могла бы обзавестись мужем и нарожать ему кучу детей. Да только откуда
здесь взять мужика? С окончания войны минуло всего одиннадцать лет, так что
молоди, оставшейся после отцов-фронтовиков, было примерно столько же,
сколько и мне.
Тем не менее, вдовьи чада относились ко мне как к взрослому — как-никак
служил в избачах. К тому же прибыл со стороны, а они только завершили
среднюю школу или, бросив ее, болтались на разных колхозных работах.
Сами же вдовы относились ко мне по-матерински, и потому мне среди них было
вполне уютно. Неуютно чувствовал я себя лишь раз в месяц, оказываясь в
колхозной бухгалтерии. Один глаз бухгалтера Насретдин-агая покрывала черная
повязка, другой светился ненавистью и презрением к каждому, кто заявлялся в
кабинет за деньгами. Это единственное око буравило меня все пять минут, в
ходе которых происходил процесс счета и выдачи нескольких ассигнаций. Каждый
раз мне казалось, что Насретдин-агай вот-вот схватит со стола счеты с
острогранными костяшками и с размаху раскроит мой несформировавшийся череп.
Но я молчал, не проявляя никакого желания отказаться от того, что мне по
праву причиталось. Молчал и бухгалтер, лишь в момент, когда руки мои
забирали похрустывающие бумажки, аскетическое с резкими провалами на щеках
лицо его становилось темным, как ночь. Уходя, я чувствовал на спине
натуральную боль, будто Насретдин-агай вонзил туда острое лезвие своего
взгляда.
Забирая третью часть моих денег, хозяйка дома Ханифа-апай угощала меня
курутом в сметане, вяленой кониной, которая извлекалась лишь в день получки,
и крепким индийским чаем на донышке пиалы. Мне его хватало на два глотка,
после чего я терпеливо ждал, когда хозяйка справится со своей чашкой. У нее
на это уходило минут десять, поэтому совместное чаепитие затягивалось на час
или даже полтора, и в это время Ханифа-апай в сотый раз рассказывала мне
историю своей жизни и замужества.
Замуж ее выдали в двенадцатилетнем возрасте. Она чувствовала себя не столько
женой, сколько дочкой своего взрослого мужа. Когда он обнимал ее в постели,
воспринимала его ласки, как нежность отца. Все прочее причиняло ей боль и
страдание. Когда она родила, муж носил на одной руке ребенка, на другой —
ее, свою жену-малолетку. А всего она родила ему троих. Последний появился на
свет уже после его гибели в сорок первом году. В каком-то исступлении она
хотела его задушить — малыша силком вырвали из ее рук. Теперь он учится в
райцентре, в школе-интернате. Наезжал в выходной, и тогда мы спали с ним на
пару. В первый же раз он поразил меня тем, что нежданно-негаданно вскочил
посреди ночи и издал песенную ноту невероятной силы. Если бы я не спал в это
время, со мной бы мог случиться удар. Или я стал бы заикаться от внезапного
ужаса. Но я успел только малость испугаться. А он сладко зачмокал губами,
спокойно улегся на свое место и так же сладко замурлыкал во сне. Ханифа-апай
даже не проснулась.
При втором возвращении парня я был начеку, не позволял себе уснуть, пока тот
не издал свою немыслимую ноту. Лишь после этого забылся, а там и вовсе
погрузился в глубокий сон. Ну а в третий раз, кажется, даже не проснулся.
Ко всему привыкает человек.
Не понимаю, почему Ханифа-апай была со мной так откровенна. Она мне даже
рассказывала, как ее ласкал муж-фронтовик, которого она лишилась в неполные
семнадцать лет, когда женская нежность и позыв плоти только-только
раскрылись в ней во всей силе и красе. Своей откровенностью она ввергала
меня в смущение. Я украдкой поглядывал на ее разрумянившиеся щеки, на
порывисто вздымающуюся грудь и стыдливо отводил глаза.
Теперь думаю: боже, да ведь ей тогда было всего-то тридцать лет! А мне
казалось... Вдова.
Итак, я прозывался избачом. Моя изба-читальня находилась в одной из клетушек
колхозной фермы. До меня там был мясной склад. Я мыл и скоблил его десять
дней кряду, но кровавый дух сырой говядины так и не вывелся до будущего
лета, то есть до моего расставания с аулом.
Оказывается, до меня тут тоже был некий избач по имени Нил. Он свалился с
дерева и ушиб позвоночник. От парализованного мужа ушла жена, и он каким-то
образом ухитрился повеситься прямо на нарах, где лежал в неподвижном
положении. Осталась мать-старуха, не вылезавшая из дому и не пускавшая в дом
никого. Мы с бригадиром Гарифом чуть ли не силой ворвались в ее чулан и
извлекли оттуда мешок книг — колхозную библиотеку, оставшуюся от прежнего
избача. Бригадир довез туго набитый мешок в мою клетушку и бросил
насмешливо:
— Ну, теперь ты ученым станешь.
Когда он уехал на своей арбе, я понял немудреный смысл его слов: библиотека
бывшего избача почти сплошь состояла из научных трудов классиков
марксизма-ленинизма: шестнадцать томов Маркса и Энгельса, несколько
отдельных синих томов Ленина, том Фейербаха... И странным парадоксом
оказалась среди этих залежей мудрости пожухлая книжка Пушкина, которой я
обрадовался как дару судьбы. Забегая вперед, скажу: я столько читал и
перечитывал в ту зиму стихи и поэмы Александра Сергеевича, что многие из них
запомнил на память и впоследствии, уже учась в университете, слыл знатоком
его поэзии.
Однако не обошел я вниманием и основоположников.
Правда, об «Капитал» обломал зубы уже на первой сотне страниц. Зато
«Материализм и эмпириокритицизм» не только проштудировал от начала до конца,
но и законспектировал целых две тетради, которые берег до самого окончания
университета и даже однажды использовал в качестве шпаргалки. Тем не менее,
Пушкин взял верх: философом я так и не стал, ибо не научился мыслить
абстрактно.
* * *
...Я томик Пушкина пронес
Сквозь все распахнутые двери
И служб своих, и темных грез.
А «Капитал», увы, забылся
В избе-читальне навсегда.
Его, поди, изгрызла крыса,
Свела природная среда.
Я не был политэкономом
Ни в вузе, ни в кругу друзей.
... Россия в состоянье комы:
Знать, не один такой я в ней.
Забудусь.
В горле встанет комом —
Тальник сакмарских берегов;
И вижу я аул знакомый,
Избу-читальню,
Милых вдов.
* * *
Моими первыми самостоятельными шагами на поприще избача стали громкие читки
для доярок. Прежде они сразу после дойки отправлялись домой. А тут стали
заглядывать в бывший мясной склад, который по очереди вычищали вместе со
мной, чинно рассаживались на одну-единственную скамейку о трех ножках
(четвертую я приделал несколько позже, когда дошли руки), приставленную к
стене, и молча внимали моим политинформациям. Я зачитывал вслух какие-то
газетные статейки и потом разжевывал их смысл. Если учитывать, что газеты
добирались сюда из Уфы с десятидневным запозданием, то выходило, что на
столько же отставали все мы тут от времени и повседневной жизни республики и
страны. Доярки слушали, не перебивая. Они напоминали прилежных учениц, но
только каждая из них была старше меня, и потому я чувствовал перед ними
тайную робость. Вопросов они тоже почти не задавали, и только однажды одна
из них, которую звали Гюльмидан, спросила: правда ли, что в городах кино
идет без перерыва, без остановки между частями? Я даже растерялся от такой
наивности и только потом понял, что эта девушка ни разу не была даже в
Кара-Яре. Когда я объяснил, что не только в городах, но даже районных
центрах картины гонят сразу двумя киноаппаратами — прогонит частевую ленту
одна и тут же заступает другая. И так — посменно. В глазах Гюльмидан
мелькнуло недоверие, а на лице был написан скепсис. Доярки восприняли мои
объяснения с каменным безразличием.
Была среди них девушка, с первого же раза вызвавшая к себе интерес. Ее звали
Халима. Если она и была старше меня, то не больше чем на год или два. Ее
можно было бы назвать красивой, если бы не слишком яркий румянец на щеках,
отчего и все лицо казалось неестественно алым, иногда — прямо-таки пунцовым,
особенно когда она улыбалась. Но при этом с подругами она держалась строго,
и по всему было видно, ее не только уважали, но и побаивались. Глядя на нее,
я испытывал неизменное волнение. Может быть, это были позывы дремлющих
мужских инстинктов, проявляться которым не давало мое воспитание. «Почему
она до сих пор ни за кого не вышла замуж? — думал я, искоса любуясь тонкими
чертами ее лица. — На месте здешних кавалеров я давным-давно похитил бы из
дому, увез бы хоть на край света! А она с утра до ночи вязнет кирзовыми
сапогами в навозной жиже».
Самое главное, Халима тоже посматривала на меня как-то по-особенному,
вспыхивая обеими щеками и то и дело опуская глаза. Впрочем, может быть, мне
это только казалось.
Лишь значительно позже я узнал, что ее сватали многие джигиты. Приезжали
даже из самого районного центра. Но она отвечала всем неизменным отказом,
якобы храня верность жениху, служившему в армии.
Так вот, Халима задала мне странный вопрос. То есть не столько странный,
сколько для меня недоступный: кто такой писатель Динис Исламов и откуда он
так хорошо знает жизнь доярок? И вообще, жив ли он сейчас или умер?
Оказывается, она прочитала в свое время повесть писателя Диниса Исламова
«Девушки» и с тех пор никак не может узнать, живой этот самый писатель или
нет. Вопрос был, что называется, на засыпку. Я не знал ни писателя Диниса
Исламова, ни того, что именно он написал о доярках. Заметив мое смущение,
Халима покраснела так, что на нее смотреть стало невыносимо. Наверное,
переживала, что поставила меня в неловкое положение. Но на помощь пришла
Гаухар.
— Думаешь, если ты прочитала «Девушек», то и все обязаны прочитать? —
резонно спросила она, глядя на младшую подругу с нескрываемым осуждением и
даже неприязнью. Другие девушки ее поддержали, причем каждая из них сочла
своим долгом отпустить в ее адрес ту или иную шпильку. И опять-таки я не
сразу понял, что это была их маленькая месть той, что выделялась среди
остальных. То есть это была скрытая форма зависти. Но Халима восприняла
насмешки подружек довольно равнодушно, даже с чуть заметной усмешкой. Она-то
их понимала куда лучше, чем я.
Много позднее, познакомившись с Динисом Фатхиевичем, я рассказал ему тот
случай, и он, как всегда, по-своему ёрничая и сильно заикаясь, чудовищно
проглатывая слова, произнес:
— Дак, ты чего... Сказал бы: он того... так, мол, и так, он же друг Мажита
Гафури... Только куда талантливей его... Потому, дескать, и знает доярок как
облупленных.
Между прочим, Исламов и в самом деле был хорошим прозаиком. И первую его
вещь я прочитал на русском языке, и не где-нибудь, а в журнале «Октябрь».
Повесть называлась «Мадам Баттерфляй».
Его частенько можно было встретить на улицах города в паре с каким-нибудь
любителем выпить. Я удивлялся, когда он успевает писать: книги его выходили
чуть ли не ежегодно. Знавший его товарищ объяснил, что Динис-агай трудится
каждый день: в любом состоянии садится с утра за письменный стол, чаще всего
повязав похмельную голову мокрым полотенцем, и работает до самого обеда. И
лишь выполнив дневную норму, отправляется на прогулку, которая, как правило,
затягивается до позднего вечера или даже до полуночи. Однако с утра другого
дня все повторяется в строгом постоянстве.
Позднее, прочитав книгу Ирвинга Стоуна «Моряк в седле», я узнал, что
примерно так же работал и Джек Лондон. По крайней мере, в смысле ежедневной
нормы и мокрого полотенца.
Я вообразил, что отвечаю Халиме именно такими словами, которые изрек этот
странный писатель, в трезвом виде казавшийся хмельным, а в пьяном состоянии
— тверезым, и тут же сделал для себя вывод: такой ответ оставил бы моих
девушек совершенно равнодушными. Для них все писатели — и живые, и мертвые,
и нынешнего, и прошлого века — были понятиями абстрактными, как бы не
имеющими к живой жизни никакого отношения.
Итак, в первое время я был озабочен тем, как именно сеять в души своих
доярок разумное, доброе, вечное, и бился в своей пропахшей мясом клетушке,
как рыба в котелке. Проводя свои политинформации и громкие читки, я
постоянно ощущал внутреннюю неудовлетворенность. Этим девушкам, этим милым
старым девам, которым неоткуда было взять женихов, нужно было что-то другое.
Подсказка неожиданно пришла со стороны собственной хозяюшки. Как-то во время
вечернего чаепития она предалась воспоминаниям.
— Ах, никогда не забуду, как играл на гармошке Хаким! А уж неутомимый был —
на удивление. Мог всю ночь наяривать на своей хромке, и молодые плясали под
его гармошку до утра.
— Какой Хаким? — всполошился я, чувствуя зуд во всем теле. — Когда это было?
— Да когда может быть — до войны. Тракторист у нас был такой, Хаким. Он и
тракторист, и шофер, он и комбайнер. На все руки мастер. А уж девушки были
от него без ума.
— Откуда же он такой взялся? Почему ты о нем ничего до сих пор не говорила?
— обиделся я.
— Так ведь когда это было-то! И ниоткуда он не взялся — здешний был паренек,
сын Хафиза и Ямлихи. Да уж такой отличительный! Что увидит, то и узнает. А
что задумает, то и до ума доведет. До него в нашем ауле не было гармонистов.
Так он где-то услышал на стороне. Все лето в поте лица трудился, трудодни
себе нарабатывал. Так осенью гармошку себе купил в русских Чукарях, и в ту
же зиму выучился на ней играть. Такой был ушлый! С тех пор и потешал
аульскую молодежь, пока на войну не ушел.
— Хм... А куда же гармошка девалась?
— А он ее с собой забрал. На фронт. Говорят, играл там между боями, друзей
своих, солдат, веселил. И еще говорят: с той гармошкой в руках и погибель
принял.
А потом, повздыхав, добавила:
— Вот чего девкам нашим не хватает — гармошки. И Хакима... на неуемные их
души.
В ту ночь я тоже вздыхал и ворочался — все думал о гармошке. В шестом классе
отец купил мне малоформатную «хромку», и я научился на ней пиликать. Но
однажды я забыл ее на крыльце и гармошку сперли. Больше я к перламутровым
клавишам не дотрагивался. И вот хозяюшка моя взяла да и разбередила душу.
Насретдин-агай, этот колхозный капитан Флинт, выделить деньги на гармошку
отказался наотрез. Но я себе отказать в этом уже не мог. Свою предстоящую
зарплату я решил пустить на обретение музыкального инструмента и честно
предупредил об этом хозяйку. Ханифа-апай согласно кивнула головой:
— Сама же тебя на это натравила, чего же теперь. Только... как же ты
будешь-то? Учиться, что ли?
— Ну да. Что я хуже твоего Хакима?
— Не хуже, не хуже! Да и моложе ты его. Тогда ведь как... Или в пустом доме
плясали. «Аулак юрт» называется. Или на бережку Сика. До самого рассвета. А
у тебя вон... Комната своя есть. Только керосин для лампы требуется.
...На поездку в Чукари бригадир Гариф дал мне своего собственного мерина с
кошевой, но крепко-накрепко предупредил: «Если с ним что случится... Не
посмотрю! Так и знай».
И я отправился тем маршрутом, который лет двадцать назад совершил сердцеед
местных девок Хаким.
Об этом русском селе Чукари я был наслышан. В начале двадцатых годов здесь
вспыхнуло так называемое кулацкое восстание. Но оно было направлено не
столько против большевистских властей, сколько против соседей-башкир. Это
было последним отзвуком прошлых конфликтов, которые происходили тут в
течение нескольких столетий. И село Чукари вовсе не было русским, а
называлось оно Шекере, от слова «шекер», то есть здравие, благословение, и
жившие в нем башкиры вели свою генеалогию чуть ли не с праотца Усергенова
рода Муйтана, жившего в одно время с Чингисханом и совершившего к нему
дальнее путешествие. Вернулся Муйтан с золотой пластинкой пайцзой и
вотчинным документом, удостоверяющим его владения вдоль реки Сакмар и далее
— к Яику.
Распри же начались с прибытием в эти места жестокого заводчика Брагина,
затем — Мясникова, после чего приведенные сюда крепостные и работные люди
стали безжалостно вырубать роскошные сосновые леса: пихту и дубняки, и на
вырубках строить огромные заводы. Башкиры испытали немалые притеснения за
то, что не были согласны с таким поворотом дела; а когда недовольство начало
перерастать в мятежи и восстания, в этих местах стали постоянно
дислоцироваться вооруженные отряды и особые гренадерские команды.
Когда последний башкир был изгнан из Шекера, на свет родилось русское село
Чукари.
Генетический страх, который навели участники «кулацкого восстания» на
местных башкир, был столь силен и живуч, что они и поныне испытывали перед
чукаринцами тайный трепет и старались без дела к ним не соваться.
У меня этого страха не было, но был какой-то обостренный интерес. Я
вглядывался в жителей этого недоброй памяти села: в самых обыкновенных людей
в таких же замусоленных тужурках и фуфайках, что и везде; в ничем не
отличных от других русских баб. Этим людям было не до моих внутренних
переживаний. Никто из них и глазом на меня не повел. Да и продавщица в лавке
лишь смерила меня мимолетным взглядом, небрежно сосчитала мои червонцы и
выставила на прилавок «хромку» в твердом футляре.
На подступах к своему аулу со мной приключилась редкостная штука: я
совершенно непроизвольно оказался впереди свадебного кортежа из нескольких
кошевок, возвращавшихся с невестой. То есть этот кортеж просто-напросто меня
настиг, и мне поневоле пришлось погорячить своего мерина, на что он с
охоткой откликнулся. И тогда я привязал конец вожжей к облучку кошевы,
извлек из футляра свежеприобретенную гармошку и развернул меха. И — о чудо!
— оказалось, что я не только не разучился играть на этой отливающей
перламутром штуковине, но даже по какому-то божественному наущению обрел
новый навык. Так я и въехал в аул впереди веселого свадебного кортежа,
наяривая на замечательном инструменте, словно все заранее так и было
задумано, и люди Сика, земляки жениха, встречали нас восторженными криками и
взмахами рук. И я был счастлив, как можно быть счастливым из-за ничего в
свои неполные семнадцать лет, и жизнь казалась мне земным раем, эдемом
бытия.
VIII
Играть на своем музыкальном инструменте я научился довольно быстро. Может
быть, потому, что уделял этому занятию довольно много внимания. По сути,
терзал меха все свободное время, забыв про «Материализм и эмпириокритицизм»
и даже Пушкина. Я заливался знакомыми мне мелодиями по вечерам, а когда
почувствовал, что они отнюдь не ласкают слух моей хозяюшки, перебрался в
свою клетушку и там давал волю своим пальцам и пылким чувствам. Теперь
политинформации для доярок я не проводил, а только ублажал их уши своей
музыкой, и она, по всему, отнюдь не вызывала у них аллергию. Нередко они
подключались ко мне не вполне слаженными голосами, но я решил создать из них
стройный ансамбль, и это мне вполне удалось: девушки запели не только
башкирские и татарские песни, но быстро освоили и русские — те, которые я
запомнил еще со школьной поры, когда сам пел в хоре, пытаясь перекричать
всех остальных. Особенно здорово и звонко получалась у доярок «Молодежная»
из фильма «Волга-Волга»:
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой, ты радость молодая, невозможная!
Ах, как нравилось башкирским девушкам исполнять эту залихватскую песню,
исполненную безудержной удали и невыразимого веселья!
Первые полмесяца девчата нашего аула выплясывали сами, почти без участия
парней, которые предпочитали отсиживаться да потихоньку потягивать кислушку.
Но потом заволновались и они. Заволновались потому, что в нашу избу-читальню
стали заглядывать джигиты из соседних аулов, которых, может быть,
интересовали не столько наши доярки (у них ведь у себя были свои девки!),
сколько сама атмосфера здешних вечеров. Наш хор стал давать концерты, и тут
объявились свои певцы и даже музыканты: две женщины дуэтом играли на кубызах,
которые, как выяснилось, хранились все это время в их сундуках. Но больше
всего удивил нас старик Мухарям, в прошлом мулла, а ныне — пчеловод.
Оказывается, этот седой аксакал обладал высочайшим тенором и отлично
исполнял народные песни! Таким образом, наши концерты обретали высокую
себестоимость, которую не купишь ни за какие коврижки.
После концертов начинались «танцы и пляски», ибо обходились мы не только
традиционными парными выкаблучиваниями, которые здесь почему-то называли «куляга»,
то есть «тень», но и вальсами и даже фокстротами, которым своих
артисток-доярок выучил опять же я, восстановив в памяти танцульки школьной
поры.
Джигиты продолжали держаться в стороне от этого дела и кидались в круг сломя
голову лишь под крепким подпитием. Но постепенно и они все больше и больше
вовлекались в общий хоровод. Особенно активными в этом смысле оказались
чужаки из других аулов, и это вызывало у местных глухую неприязнь и
ревность. Но местных было мало, и были они какие-то пришибленные, может
быть, потому, что воспитывались вдовами, не ведая отцовской руки и слова.
Однако до драки дошло лишь раз, да и то наши доярки со смехом и шутками
раскидали сцепившихся петухов и так изваляли в снегу, что те больше и не
помышляли ни о чем другом, как тихо сидеть в углу да грызть семечки.
Да, в физическом отношении мои доярки могли дать сто очков вперед любому
парню и даже мужику — ведь они в своей работе справлялись с быками! Но очень
скоро мускулистые девахи поняли, что физическая мощь никак не содействует их
девичьему авторитету и притягательности и резко переменили внешний рисунок
поведения, что не преминуло дать свои результаты: в ту же зиму сразу две
доярки обрели себе мужей — оба из других аулов, а одна совершенно неожиданно
забрюхатила. Это было ужасно: я стал ловить на себе подозрительные взгляды,
смысл которых дошел до меня далеко не сразу. Да и догадался я не сам, а с
помощью того же бригадира Гарифа.
— Ты на это плюнь! — сказал он с показной категоричностью. — Сама нажила
ребенка, пусть сама и расхлебывает — ты-то здесь при чем? А если кто чего
думает — это все пустяки. Тот, кто хочет, тот пусть и думает, а ты плюнь,
понял?
Да, только тогда я и понял, и сразу весь вспыхнул как огонь. Прямо-таки чуть
не задохнулся от возмущения. Я хотел тут же плюнуть и отчалить под
родительский кров, прихватив с собой свою гармошечку, но вскоре остыл, а там
и вовсе раздумал покидать аул вдов, тем более что мы начали готовить с
доярками и имевшимися в наличии парнями одноактную пьесу, в которой
заглавную роль старика исполнял я сам. Творческий зуд забрал меня настолько,
что я готов был пожертвовать своей честной репутацией и не обращать внимания
на двусмысленные шуточки и сочувственные взгляды.
А вообще мужских ролей в пьесе было всего три: тракториста по имени Муталлап
играл здешний молодой механизатор Гайнетдин. А режиссером нежданно-негаданно
заделался Гариф, проявивший к пьесе отнюдь не бригадирский интерес. Когда
после вечерней дойки доярки собирались в клетушке на репетицию, заявлялся и
бригадир, усаживался на скамейку и начинал командовать творческим процессом
с таким азартом, будто всю жизнь только и занимался постановкой сценических
произведений.
— Гаухар! Ты чего там выкобениваешься? — рычал он на самую великовозрастную
доярку, игравшую роль заведующей фермы.
Гаухар страшно конфузилась и не хотела принимать участия в пьесе, и мне
стоило немалых трудов ее уговорить. А тут — как назло, Гариф со своими
бесцеремонными указаниями и вмешательством в святая святых театрального
действия — создания образов и характеров, намеченных автором. Но
воплощать-то их в спектакле должны живые артисты, то бишь мои доярки!
— А ну выходи, выходи на народ! Да не горбись ты, как старуха Маймуна, чай,
тебе не девяносто лет, а только тридцать. И голову держи выше, а то смотреть
на людей боишься, будто с кем ночью согрешила.
В общем-то, все его замечания были вполне справедливы и потому приемлемы. Но
только чисто теоретически. По существу же только убивали на корню все мои
старания, всю мою предыдущую работу с участниками пьесы, и я чуть не плакал
от досады и отчаяния.
И тут свое слово сказала умница Халима.
— Гариф-агай! — сказала она твердым голосом, исполненным внутренней
непреклонности. — Если ты не уйдешь... Если вообще будешь приходить сюда и
мешать нам работать... То не будет никакой игры, понял?
Словом «уйын» (игра) здесь называли любое сценическое действие, будь то
спектакль или концерт. И, разумеется, танцульки.
Гариф попробовал было возмутиться, стал размахивать руками и кричать, но тут
подключились другие артисты, которые дружно поддержали Халиму, и Гарифу
ничего не оставалось делать, как махнуть рукой и ретироваться. Уходя, он
промолвил со скрытой угрозой:
— Ну, смотрите... Если будете и там выкобениваться, вам несдобровать.
Каждому срежу трудодни.
«Там» в его устах означало вечер показа спектакля.
То ли угроза эта подстегнула моих доярок, то ли уход бригадира столь
благотворно подействовал на их замороженные души, но работа у нас буквально
закипела. Мне теперь приходилось исцелять их от неожиданной болезни,
именуемой импровизацией, от лишнего потока совершенно ненужных слов, нередко
переходивших в разные пререкания и попреки. В спектакле мои доярки играли
самих себя, то есть таких же доярок (я специально подобрал такую пьесу, и
она, на мое счастье, нашлась), и потому то и дело сбивались с авторского
текста на свои повседневные дела и взаимоотношения. Забыв, что они не на
ферме, а на репетиции в избе-читальне, Гаухар стала ругать Гюльмидан за то,
что та плохо смотрит за своими коровами и не выдаивает их до конца, и это
сказывается на общих показателях — тогда даже доярки трудились бригадным
методом. Гюльмидан тут же взвилась и наговорила старшей подруге массу
дерзостей, и их пришлось опять же унимать Халиме, главной моей надежде и
опоре.
Впрочем, будь моя воля, я эти непредусмотренные текстом диалоги так бы и
оставил, и от этого спектакль только бы выиграл: уж чего-чего, а в подобной
перепалке они были куда как естественны! Но ведь тогда будет черт знает что,
и весь сюжет пьесы разлетится в пух и прах. Вот почему я строго-настрого
запретил артисткам нести отсебятину, заставляя выговаривать точные слова
драматургического текста. А это было для них самым трудным.
Как ни странно, лучше всех справлялся с текстом Гайнетдин. У него был
природный дар на то, что именно следует изрекать в той или иной ситуации, и
потому даже отдельные искажения печатных фраз мало что меняли. Более того,
этот механизатор на ходу усваивал тексты партнерш, с которыми ему
приходилось общаться по ходу пьесы, и мог при надобности выручить любую из
них, а если те отклонялись от текста, тут же поправить положение. Вот так,
благодаря Гайнетдину и Халиме, которая тоже старалась строго держаться
текста и сердилась на подруг за вольности в обращении с ним, мы, в конце
концов, преодолели все рифы и благополучно прибыли к гавани премьеры.
На спектакль прибыл весь аул, вместе с малыми детьми и стариками. Помню, я
был поражен тому, что на пространстве в двенадцать или пятнадцать квадратных
метров могут уместиться человек сто. А может, и больше. Словом, вся деревня,
да еще гости со стороны, специально прибывшие в Сик по столь торжественному
случаю. И, тем не менее, десятки остались за порогом, но своего возмущения
не выражали, понимая, что бывший мясной склад отнюдь не резиновый, и если уж
опоздал, то и место твое — за дверью.
Опять-таки по случаю премьеры люди принесли с собой керосиновые лампы,
которых оказалось штук шесть, и в читальне было ярко как никогда.
Больше всего меня испугало то, что бригадир Гариф уселся прямо перед
занавесом, возвышаясь на единственном стуле (остальные разместись на полу, в
том числе и старики со старухами, которых, разумеется, было немного). На
этом фоне Гариф напоминал Голиафа среди пигмеев. Его совершенно не заботило
то обстоятельство, что он загораживает своей могучей спиной доброй половине
собравшихся видимость сцены. То есть, кусочка пространства той же клетушки,
огражденного ситцевым занавесом, позаимствованным у одной состоятельной
бабки по имени Салиха. В благодарность за это мы усадили ее на имеющуюся у
нас подушку в переднем ряду.
Открытие занавеса сопровождалось бурным восторгом зрителей. Однако сразу
после этого начались проблемы. Сцена представляла собой тракторный стан
неподалеку от фермы. Механизаторы находились в это время в поле, и потому
здесь распоряжались доярки, которым тоже надо было есть и пить. Каким-то
образом среди них затесался тракторист Муталлап, которого играл Гайнетдин.
Он был вроде первого парня на деревне, и потому его обхаживали девушки. Все
старались ему угодить и ревновали к нему друг друга. А он лежал на боку и
пожирал все, что преподносили ему доярки. На скатерти, разостланной прямо на
земле, стояли чашки с мясом и курутом. Девушки принесли с собой баурхак*,
красный творог, айран и печеную картошку. Словом, содержимое дастархана
представляло собой весьма аппетитный натюрморт, к которому невозможно было
остаться безучастным. Ничего удивительного в том, что сидящие неподалеку
дети сами собой потянулись ближе к сцене, стали протягивать свои руки в
сторону уминающего все подряд Гайнетдина, прося шепотом: «Агай, дай хлеба!»,
«Хочу курут!», «Мяса!..» Один из малышей захныкал: «Кушать хочу-у!»
— Уй, кургур! — не выдержала Салиха-апай. — Подавился бы ты своей жратвой!
Но Гайнетдин был не из слабонервных, а потому продолжал спокойно уписывать
все, что находилось на дастархане, не обращая никакого внимания на хрюканье
голодных детишек и недовольство их матерей. Сцена явно затягивалась, и я не
знал, что делать: самый надежный артист резал меня без ножа.
И тогда раздался зычный голос бригадира:
— Ты сколько еще будешь тут брюхо набивать, словно голодный пес? А ну
вставай и действуй, как того требуется!
Затем он так же сурово обратился к девушкам:
— Вы-то чего цацкаетесь с этим дармоедом? Ишь, сколько понаставили всего, на
всю тракторную бригаду хватит. А он хочет один все это слопать. Пинка ему
под зад — и пусть делом занимается!
Гайнетдин нехотя поднялся с места, дожевывая кусок мяса, но тут случилась
новая оказия. Самая старшая и чинная Гаухар неожиданно изрекла абсолютно
непредвиденную фразу:
— Эй, девушки! Не пора ли и нам заморить червячка?
— Ой, и в самом деле! — тут же откликнулась предательница Гюльмидан, спеша
занять место получше.
Я весь похолодел и даже на какое-то время потерял дар речи. Но тут снова на
помощь пришла Халима, к которой я все больше проникался симпатией, а может
быть, это было нечто большее, чем симпатия.
— Вы что, девушки?! — воскликнула она в каком-то неподдельном ужасе. —
Забыли, что надо телок кормить? А то ведь коров пора угонять.
Усевшаяся было на пол в предвкушении вкусного обеда Гюльмидан вскочила как
ужаленная и, заглаживая свою вину, истошно заорала:
— А ведь и правда, девчонки! Телки некормленые! — и выбежала вон, внеся
панику в ряды подруг.
К счастью, тут как раз пришла пора и мне выходить на сцену. Но от пережитого
волнения я начисто забыл свои слова. К тому же у меня пересохло в горле. Я
стал посередине сценического пространства в несколько квадратных метров и,
молча уставившись на бригадира, только открывал и закрывал рот. Продавщица
Марзия, исполнявшая обязанности суфлерши, отчаянно вышептывала мои слова:
«Ой, кургур! Опять эти девки туй себе устроили. И куда только завфермой
смотрит!», но я никак не мог их воспроизвести, только ошалело моргал глазами
и смотрел в «зал» невидящими глазами.
Тогда мне стали подсказывать все кому не лень:
«Ой, кургур!..»
«Опять эти девки туй...»
«И куда только...»
— А может, он тоже есть хочет, бедняга, — жалостливо пропела старушка по
имени Малиха-иней. — Пусть посидит, пожует хлеба да курута, а мы подождем.
Спешить-то некуда.
Только после этого я включился и начал воспроизводить предназначенные мне
слова, и пьеса, хоть и через пень колоду, двинулась вперед. Но теперь она
представляла собой коллективное действо, в котором принимали участие все — и
артисты, и сидящие перед ними на полу аульчане, независимо от возраста и
служебного положения. А командовал действом бригадир Гариф. Когда Гюльмидан
в очередной раз заупрямилась, не желая выходить на сцену (как выяснилось,
обиделась на Гаухар, которая мимоходом пустила в ее адрес шпильку), он
рявкнул на нее так, что та вылетела из-за занавеса, как пробка шампанского:
— Будешь кривляться — выгоню из колхоза! Выдам за Шакирьяна!
Шакирьян был сорокалетним идиотом из соседнего аула Урняк.
Вот так и довели спектакль до конца. Пот лил градом не только с артистов, но
и со зрителей. В клетушке царила неимоверная духота. Тем не менее, люди были
довольны. Большинство из них впервые видели «живой театр». А потом я, как
всегда, запиликал на гармошке, и начались танцы и пляски, в которых на сей
раз принимали участие все, кто был в силах стоять на ногах. Прошлась по
кругу и самая старая женщина аула — восьмидесятилетняя Маймуна-иней, и ее
подбадривали криками и свистом. А еще плясала моя хозяйка, которая до этого
вообще сюда не забредала. Так что, в моей избе-читальне в тот вечер
происходил настоящий праздник, о котором позднее написали в районной газете.
Оказывается, сделал это все тот же неутомимый Гариф. В этой своей заметке он
назвал меня «неугомонным избачом», который «несет колхозникам радость».
Я долго берег эту маленькую вырезку, и она скорее всего даже не потерялась,
а пожухла и распалась от старости. Это был первый печатный отзыв о моей
персоне. Потом их будет очень много, но ни один не доставит мне столько
радости и волнения, как тот — из районной многотиражки.
IX
В середине апреля был буйный разлив. Сакмар клокотал буйным ледоходом, а
потом вода залила всю низину — от Сика до самого Вязама, до которого было
верст пять или шесть. Именно на этом пятачке земли колхоз получал самый
высокий урожай пшеницы.
Чем пышнее распускалась весенняя зелень, чем жарче грело солнце, тем
прохладнее относился я к своим обязанностям избача. Надо было всерьез
заняться учебниками, штудировать кое-какие пособия и немецкий язык. И я
последний раз пришел к Насретдину, чтобы получить окончательный расчет.
Колхозный бухгалтер вонзил в меня свой единственный глаз, точно нож по
рукоятку воткнул, и спросил невинным голосом младенца:
— Какие деньги ты от меня хочешь?
Я никогда не был искушен в смысле денежек, в особенности тех, что
принадлежат мне. Таким я остался и поныне. А в ту пору я вообще был наивным
идиотиком, и потому ошалело смотрел на Насретдина и молчал.
— Ты что, забыл? А кто у меня каждый месяц брал на керосин? Теперь
припоминаешь? А кто пользовался колхозными лошадями и кошевкой? А что ты
скажешь насчет дров, которые получила твоя хозяйка? Это же на твой
обогрев... И как ты мог после всего этого сюда явиться?
— Я думал... Мне казалось, — начал мямлить я, но никаких контраргументов
привести не мог. Я просто-напросто превратился в кисель под этим жгучим,
насквозь пронзающим взором. Я решил немедленно отчаливать из аула вдов,
который сразу мне как-то постыл, стал чужим и холодным. Жаль вот только
хозяйке своей не смог ничего купить на прощанье, всего-то на килограмм
шоколадных конфет хватило, да и то продавщица Марзия подложила нехватавшие
двести граммов.
А когда вернулся домой, то ахнул: там собрались все мои доярки, а на
скатерти, разложенной на нарах, где мы всю зиму спали о двух концах с
Ханифой-апай, громоздился чак-чак, баурхак в меде, пироги, круг сливочного
масла и еще всякое разное, что я определить не мог. Едва я переступил через
порог, как грянуло залихватское:
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой, ты радость молодая, невозможная!
Словно небо, высока ты, словно море, широка ты,
Необъятная дорога молодежная!..
Девушки пели ничуть не хуже хора имени Пятницкого, и мне оставалось вновь
разинуть рот да распахнуть глаза.
Оказывается, девушки принесли с собой не только всякие деревенские
деликатесы, но и бражку из чистого меда. И тут начался пир, какого в доме
Ханифы-апай на моей памяти не бывало. Я наяривал на гармошке, доярки пели
хором и соло, потом бросались отплясывать, да так, что тряслись половицы и
звенела посуда.
Во время передышки я не выдержал, проговорился насчет «расчета», который
устроил мне ненавистный бухгалтер, и тут раскаялся в своем поступке: доярки
вдруг мигом стихли, посерьезнели и уставились на меня недоуменными и даже
осуждающими глазами.
— Ты что же... Ни рубля не получил? — спросила наконец Гаухар. — Так ничего
он тебе и не дал?
Я понуро молчал.
— Ух, живоглот! — подала голос Ханифа-апай. — Мало того, что зажимает наши
трудодни, и тебя решил облапошить.
— Ну что, девушки? — обвела подруг нехорошим взглядом Гаухар. — Устроим
Насретдину ревизию?
— Устроим! — дружно отозвались разгоряченные девушки, а Гюльмидан даже
вскинула вверх руку, зажатую в кулак.
— Тогда пойдемте! — торжественно гаркнула Гаухар и первая подалась к выходу.
— Эй-эй! Вы чего надумали? — обескураженно заблеял я, и впрямь не понимая,
что означает в их устах слово «ревизия». Но доярки не обратили никакого
внимания на мое блеяние, и я так и остался сидеть на нарах с гармошкой на
коленях. А хозяюшка моя вдруг повеселела, махнула рукой: мол, чего замолчал?
И когда я вновь завел плясовую, пустилась по кругу с таким самозабвением,
что я лишь ахнул про себя и стал наяривать с еще большим усердием, а она
только согласно кивала мне головой да задорно покрикивала в такт своим па, и
так она плясала до тех пор, пока у меня не начались судороги в пальцах и
кистях рук. Но как тут признать свое поражение? Я продолжал выводить
однообразные трели, темп которых не выдержал бы ни один танцор в мире. Но
Ханифа-апай не только выдерживала, но и подначивала меня нескончаемой дробью
своих ножек, обутых в калоши, и устраивала передо мной целую театральную
сцену, выгибаясь всей своей худосочной фигуркой, то подаваясь вперед, то
резво выпрямляясь и стремительно отступая к двери, чтобы вновь ринуться ко
мне, выгнув выю, — кажется, вот-вот боданет меня прямо в лоб, но успевала
вновь выпрямиться прямо перед моим лицом. Это было что-то невиданное и
невообразимое: половицы на полу не только стонали да дребезжали под ее
ступнями, но время от времени выскакивали из своих пазов и вставали дыбом,
чтобы вновь с треском упасть на свое место; дух нечеловеческого азарта
переполнял нашу всегда такую сонную хибару, притулившуюся в тени отвесной
скалы по названию Кон тешмэс — «Солнце не падет». И не было никакой надежды
на то, что этот шальной танец когда-нибудь закончится. Я совершенно потерял
чувство времени и даже примерно не мог сказать, как долго тянется это
представление со «смертельным» танцем, устроенным мне хозяйкой дома. Я давно
уже забыл про боль в пальцах и руках, я вообще забыл обо всем и только
рывками тянул и тянул меха гармони, едва различая сквозь пелену влажного
тумана (слезились глаза) беспрерывно двигающуюся, то резко сокращающуюся в
размерах, то разом расплывающуюся, как тесто, фигуру своей хозяйки, и
находился на грани полного истощения и обморока.
Но, наконец, фигурка плясуньи пошла куда-то боком-боком и вдруг рухнула на
нары, раскинув руки и дергаясь всем своим худым, огнедышащим телом.
А тут и я оборвал свою игру и едва удержал в руках падающую гармонь; и тоже
упал боком на нары, схватившись за грудь и дыша как рыба, выброшенная на
песок.
В таком положении мы с Ханифой-апай пролежали не меньше десяти минут, ничего
не говоря друг другу, но неожиданно на меня нашел дикий смех, и я стал
корчиться, катаясь на нарах из стороны в сторону, и не было никаких сил
остановиться. Боже мой, что это был за страшный, мучительный,
неправдоподобный хохот, вперемежку со слезами и щенячьим поскуливанием!
Нет-нет, это был не смех и не хохот, а истерика, конвульсиями
прокатывающаяся по всему моему телу, рвущая на части живот, бьющая по черепу
огненным молотом, словно железом сводящая челюсти. Хрипящие и булькающие
стоны вырывались из моего горла, и я не знал, что делать с собой, как
прекратить эти страшные корчи; и тогда я почувствовал два-три сильнейших
удара по затылку, а потом меня всего окатило холодной водой, я захлебнулся,
раскашлялся, и теперь уже не приступы смеха, а только раздирающий глотку
кашель вырывался наружу, пока, наконец, я не осилил его, сдавив горло
собственными пальцами, и тогда лег на спину и замолчал.
И пролежал так еще минут десять.
И все это время Ханифа-апай молча сидела поодаль и взирала на меня
напуганными глазами. Увидев, что я жив-здоров и что со мной ничего страшного
не произошло, она взяла половую тряпку и начала вытирать лужу из
опрокинутого ею на меня ведра воды.
— Это ты била меня по затылку? — спросил я, когда она кончила орудовать
тряпкой.
— А кто же еще? Боялась, что ты умрешь на этих нарах.
— Зачем же ты так плясала?
— Не знаю. Молодость вспомнила. И мужа своего, покойника. И
Хакима-гармониста. Всех разом вспомнила.
— А я боялся, что умрешь ты, — сказал я.
— Может, я и хотела... сплясать и умереть. Теперь ты видишь, какая я в
молодости была плясунья?
— Да уж... Вижу, как не видеть.
В это время с веселым гамом в избу ворвались мои доярки и с пылу, с жару,
выставили на дастархан две бутылки водки. А Гаухар торжественно протянула
мне три червонца.
— Держи! И впредь не будь размазней!
— Как это вам... — начал было я, но тут снова поднялся шум и гвалт, разлили
в чашки водку вместо чая и вновь закрутилось бесшабашное веселье, с песнями
и плясками напополам. Я никогда не видел, чтобы эти девушки так пили. Прямо
опрокидывали в рот принесенную водку и наливали по новой. А когда опустели
обе бутылки, кто-то из них живо принес еще одну. Я не выпускал гармошку из
рук и не ведал никакой усталости. Каждая доярка, отплясав свой танец, жарко
обнимала меня за шею и что-то шептала мне на ухо. А Халима так та с такой
силой прижала мою голову к себе, что я задохнулся и стал изо всех сил
вырываться из ее объятий. Вокруг меня хохотали и подзадоривали:
— Давай, Халима! Сожми так, чтобы растаял в твоих объятиях.
— Припечатай к соскам, чтобы не ушел никуда отсюда. А то, вишь, задумал в
город удрать.
— Никуда мы тебя не отпустим, миленький!
И мне было чертовски приятно от таких криков, голова кружилась и падала в
какую-то бездну. И я тоже пел и плясал под частушки доярок. А потом и вовсе
упал на нары и уже не поднялся.
Я проснулся, когда было темно. Проснулся от нехватки воздуха. Я задыхался.
Оказывается, кто-то сжимал мою голову, шею, плечи. Резко освободившись, я
ощутил под руками чьи-то мягкие волосы, выпуклый лоб, губы... И даже не
разглядев лица, я тут же понял: Халима! Да, это была она, потому что тоже
проснулась и села на нарах, свесив ноги. Я различал в темноте плавный овал
ее лица. Потом она снова обняла меня и повалила на нары; стала исступленно
целовать в губы, щеки, нос, глаза... Рука моя поползла куда-то вниз, к ее
ногам, под платье, но она решительно отстранила мою руку и прошептала, не
переставая целовать:
— Нельзя... Если женишься — хоть сейчас. А так — нельзя.
А я тихо скулил по-щенячьи и о чем-то горячо умолял ее, вновь и вновь
стараясь проникнуть в святые потемки ее ног, но она каждый раз терпеливо
отстраняла мою руку и шептала:
— Нельзя... Если женишься...
— Женюсь, женюсь! — твердил я тоже исступленно, почти отчаянно. — Я
обязательно женюсь... Только ты... Только...
Много раз мне казалось, что она вот-вот уступит, проникнется моим отчаянием,
моим нечеловеческим, еще ни разу не удовлетворенным желанием и сделает
невозможное... Сделает такое, после чего можно умереть, спокойно расстаться
с жизнью и взлететь в небеса. Превратиться в ангела и расстаться с грешной
землей. Но каждый раз она мягко, но решительно отстраняла мою руку и
повторяла одно и то же:
— Нельзя... Если женишься...
В конце концов я настолько устал, что вновь упал на спину и раскинул руки в
полном изнеможении. Утихомирилась и Халима. Однако продолжала лежать на
боку, лицом ко мне, и жарко дышала мне в ухо.
Неожиданно я почувствовал себя глубоко уязвленным и оскорбленным человеком,
которого элементарно обманули, провели на мякине. А тут ужасно разболелась
голова и тошнота подступилась к горлу. Я резко вскочил с нар, кинулся к
выходу. Во дворе меня вырвало. А потом еще долго выташнивало до судорог и
конвульсий в животе. Я чувствовал неподалеку присутствие Халимы, и это меня
ужасно раздражало, вызывало неприязнь, доходящую до ненависти. «Что ей от
меня надо? Чего она хочет? — думал я, скрежеща зубами, между приступами
тошноты. — Хочет, чтобы я на ней женился? Хочет, чтобы...» А потом меня
опять выворачивало до содрогания в каких-то непостижимых недрах моей утробы,
и я каждый раз отбегал все дальше и дальше от домика Ханифы-апай, которая
куда-то исчезла, словно в преисподнюю провалилась. Неужели специально ушла,
чтобы... Да и какая теперь разница?! На что мне теперь все это нужно?
Вот такими короткими перебежками я добрался до речки и погрузил голову в
прохладную, тихо струящуюся воду. И так пролежал несколько минут. И с каждой
минутой мне становилось все благостней и покойней. Вспомнилось, что с
завтрашнего дня я — совершенно свободный человек, не связанный никакими
служебными обязанностями и никакими человеческими обязательствами. Я никому
ничего не должен. Вот только...
Я полез в карман и извлек оттуда пару хрустящих червонцев. «Вот и прекрасно!
— подумал я. — Один — мне, другой — Ханифе-апай. А гармошку я оставлю здесь.
Ее сыну, который на днях должен вернуться домой, закончив среднюю школу.
Пусть учится играть и издает по ночам свои сокрушительные по мощности
ноты...»
Мысль о гармошке успокоила меня совершенно. Если поступлю в университет,
буду каждое лето возвращаться домой и забредать сюда... И под рукой всегда
будет «хромка»...
Я медленно побрел в сторону дома, надеясь натолкнуться на Халиму. Которая
вдруг снова стала мне близкой и желанной. Но ее не было. Ни во дворе, ни
внутри дома. Я вышел за калитку и бездумно зашагал по темной улице, не
ведая, куда иду. Мне казалось, я вот-вот увижу ее смутно очерченный в темных
сумерках силуэт. Но Халима словно под землю провалилась. И я понял тогда,
что больше никогда ее не увижу. Во всяком случае, такой, какой видел до сих
пор. Всего полчаса назад. При всех случаях она будет уже другой. Замужней. И
значит — абсолютно не такой, какой я знал ее все это время. И от этой мысли
мне стало не только грустно, но и безмерно тяжело. Камень лег на сердце.
Ночная темень стала еще темнее и непрогляднее. Печально, но это было
прощанием с юностью.
ОКОНЧАНИЕ
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |