№ 07'04 |
Василий ДВОРЦОВ |
|
|
НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАXPOHOС
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
окаяниеРоманИ пошелъ Каинъ отъ лица Господня и поселился въ земле Нодъ, на востокъ отъ Едема. И позналъ Каинъ жену свою; и она зачала и родила Еноха. И построилъ онъ городъ; и назвал городъ по имени сына своего; Енохъ. У Еноха родился Ирадъ; Ирадъ родилъ Мехiаеля; Мехiаель родилъ Мафусала; Мафусалъ родилъ Ламеха. И взялъ себе Ламехъ две жены: имя одной: Ада, и имя второй: Цилла. Ада родила Iавала: онъ былъ отецъ живущихъ въ шатрахъ со стадами. Имя брату его Iувалъ: онъ былъ отецъ всехъ играющихъ на гусляхъ и свирели. Цилла также родила Тувалкаина, который былъ ковачемъ всехъ орудий изъ меди и железа. И сестра Тувалкаина Ноема. КНИГА БЫТИЯ. ГЛАВА 4.
С чего начинается вкус жизни? Вкус, да, вкус! Это удивительно внятное восприятие плоти, с ее вяжуще-терпким запахом, с ее шершавой и упругой при прикосновении фактурой, с мятно-солоноватым ощущением во рту?.. У Сергея все пришло в госпитале. А вначале, когда он лицом, грудью, животом и всеми конечностями погрузился в плотный, горячий песок, просто остановилось время. Взрыв был неблизкий, но снизу, и ударная волна подкинула и вбила его в косой бархан. От удара остановилось сердце, и Сергей увидел покидаемую землю, а на ней свое, стремительно уменьшающееся, распластанное тело. Скрутившийся вокруг воздух уплотнился в какую-то бледную, полосатую трубу, и с нарастающим ускорением его потянуло вверх, в неизвестность. Куда это?.. Куда?.. Зачем?.. Не надо... Если бы можно было заорать, если бы можно было, растопырив руки и ноги, вцепиться, упереться в стенки этой трубы, чтобы остановить полет! Но... Где-то там, уже близко, был конец. И не только трубы. Там нужно будет отвечать, отвечать за добро и зло, за веру и предательство, за содеянное и за отложенное, реально случившееся и только выдуманное — за все свои девятнадцать с половиной бестолковых лет. И это было неправильно и несправедливо. Он же не знал, даже не задумывался, что придется вот так, совсем не готовым, отвечать. И Сергей беззвучно завопил: «Отче наш! Иже еси на небесах!..» Слова неведомо где и от кого услышанной молитвы бились рикошетом внутри его сознания, дребезжали в ушах, кололи глаза, губы, никак не находя себе выхода: «Да святится имя Твое... да будет воля Твоя!..» Движение немного замедлилось. «Хлеб наш насущный... хлеб...» — и больше он не помнил. Но — да, да! — он остановился, все же остановился в этой проклятой трубе. Наконец-то удалось выдавить, выжать, выбросить из себя настоящий звук: «Господи! Я все понял, все понял, Господи! Нужно любить! Любить, Господи! Дай мне, и я буду жить так, как надо, как достойно. Любить всех и все. Только дай мне, отпусти меня назад, Господи!» Странное металлическое эхо гремело в трубе. Немного повисев, Сергей начал тихо-тихо вращаться в обратную сторону. Это было возвращением. «Господи! Я все понял. Все. И я буду, буду любить всех. Всех. Только дай время. Дай мне время жить как надо». Тело заныло, наполняясь нестерпимой болью, не отвечая на приказы и просьбы приподнять голову, перевернуться на спину. Но сквозь эту боль он явственно услыхал винт. «Вертушка» шла на бреющем полете и, ныряя по-над расплавленными холмами, все ближе и ближе надвигалась с мурлыкающим рокотом и свистом. Она искала его. Его! Почему он забыл, слишком скоро забыл свою клятву? Вот потому все так и получилось...
ЧЕТВЕРТЬ ПЕРВАЯ. ВЕСНА. ГЛАВА ПЕРВАЯ. Когда, после третьей пары, по Горького идешь к кинотеатру Маяковского, солнце бьет в спину, выталкивая из-под ног короткую фиолетовую тень. Улицу давно не чистили. Грязный, закопченный за зиму, снег на проезжей части раскис, просел и обнажил то, что далекие потомки назовут «культурным слоем». Интересно, почему именно «культурным»? Хороша же культура, нечего сказать. Бьемся, понимаешь, бьемся: «превратим», «достигнем»! И на субботниках, и на воскресниках. Чтобы город, двор, дом, детсад — все стало «образцовой культуры». И даже магазин, вон, «культтоваров», хотя «культ»— нечто не из этого ряда. А результат? Все эти обрывки и окурки, пакеты, картонки и просто неведомые, безымянные клочки и клочья, как раз и окажутся самыми главными следами и основными свидетельствами всех нынешних достижений народного хозяйства. И из них потомки и про космос узнают, и про балет, и про обработку картофельных глазков лазером. А все археология-с, наука ковыряния в останках и остатках. Цивилизации ли, прогресса ли, пищи. Интересно, но что же тогда археология может поведать нам о древней Греции? Если все изучать по отбросам: Диоген — бомж, Аристотель — лизоблюд, а Сократ — нигилист... И кто только тогда в едином трудовом порыве создал могучую Элладу? Был же общественный труженик Пифагор! За что, правда, и поплатился. Стоп, стоп, стоп! Бог с ней, с Грецией, а почему в нашей-то, русской, литературе главный герой всегда «лишний человек»? «Чужой для всех, ничем не связан» — лирический циник и созерцательный пофигист, умный ли, добрый ли, но всегда тоже какой-то «отброс общества»? Гомер, по крайней мере, хотя бы про путешественников писал, а у нас, что у Пушкина, что у Достоевского, все подряд страдают от сплина и хандры, и даже гвоздя вбить не умеют, не то, чтобы Циклопу глаз вышибить. Точнее, не хотят. Вот, кабы по щучьему велению... Девчонки и мальчонки, сегодня уже по-апрельски расстегнутые и распахнутые, игривой стайкой скакали далеко впереди, а Сергей все отставал и отставал. Все-таки сильно чувствовалась разница в возрасте. Они еще совсем не умеют «ловить мгновения». Эти звонкие, словно хлопки ладоней, ослепительно краткие мгновения, из которых, как из разноцветных, разнокалиберных бисеринок, помаленьку-помаленьку и выкладывается мозаика жизни. Почти все его сокурсники поступили сразу после школы, но даже не в этом дело. Инфантилизм. Интересы в пределах песочницы. А ведь почти все выше его ростом. Есть и взросленькие, только и они тоже какие-то приторможенные. Пантагрюэли... Прыгают, пихаются, как воробьи на празднике. Воробьята. Птенцы гнезда Петровой. Это фамилия руководительницы курса. Только брызги и щебет. Прыг, прыг, прыг, — через миг скроются за поворотом. И «отряд не заметит потери бойца». Так скорее же! Одна только Ленка украдкой оглядывается. Ищет. Его. Весна же, товарищи, весна, чувств всем хочется. Что ж, нужно будет как-нибудь помурлыкать с ней вечерком в репзале. Молодежь-то, она, молодежь. А вдруг? Впрочем, Сергей и сам, поддавшись настроению первых оттепелей, уже неделю бегал по друзьям и знакомым с умыкнутой из читального зала новенькой книжкой Платонова. И, ломая всем трудовые и семейные планы, часами, взахлеб, читал вслух «Сокровенного человека» и «Старуху», заставляя терпеть свое ученическое несовершенство искусства декламации. Но попробовал бы кто выказать сопротивление! Эта, каким-то чудом изданная в каком-то неведомом Улан-Удэ, коричневая книжица буквально перевернула в нем все представления о возможностях языка. Нечто подобное случилось, в свое время, после стихов Заболоцкого, но там слишком много было смешливости, несерьезности, каламбура. А тут такая сила, и такая абсолютная точность эпитетов. Ммм... насыщающая... Но нет, это не просто точность описательного художества. Здесь в самом процессе чтения неким, совершенно неведомым образом материализовалась фактура, достоверность жизни. И как же человек смог вот так, с помощью только одной информационной системы, пусть даже такой развитой, как речь, полноценно передать весь объем окружающего мира, всю ощутимую правду существования? От знакомых черных значков, обозначающих короткие или протяжные звуки, вокруг вдруг появлялись полуденные цвета, стекал пот по спине, запах ржавеющего железа и тоски щекотал ноздри. Складываемые из этих значков слова и предложения необъяснимым образом, но очень чувствительно обволакивали, обжимали упругой горячей силой и упрямо толкали в бездну. Как? Как это возможно? Еще шаг — и полет. Но ведь такое доступно только театру! Театру, с его единением в себе всех способов контакта: цвета, света, жеста, взгляда, речи и энергетики, сгенерированных неким гиперболоидом в жгучем фокусе сцены. А у Платонова все творилось одним только письмом. Потрясающе! И эти уроды столько лет не пускали его в печать. За что? За гениальность? Вот недавно мать получила в своем профкоме очередной талон на полное собрание сочинений. Собрание сочинений! И кого! Товарища Смелякова. Уж лучше бы на одну, но «Книгу о вкусной и здоровой пище». С цветными картинками сталинских времен. Так ее распределяет партком. И только своим, очень надежным, доказавшим способность достойно переварить самую жуткую антисоветчину. Берет такой проверенный товарищ месячные талоны на два кило пшенной крупы и пачку «бутербродного», с пузырьками оттаявшей воды, масла, открывает цветные иллюстрации и ... Неужели из-за Платонова советская власть закачается? Бред собачий. Щелчком отослав окурок подальше на проезжую часть, Сергей повернул назад, на Коммунистическую, где во вместительном полуподвале обитало племя дружественных художников. В театральное училище Сергей отродясь не собирался. Стопроцентный академгородковский юноша с Цветного проезда, после школы он поступал в «мед». Отец помог, и его зачислили кандидатом. А иначе, без фатеровых завязок, если ты не «блатной» и не из деревни, то вообще ловить было нечего: изначальный конкурс — семнадцать человек на место. Почто это народ с такой силой в медицину тянется? Ничего там интересного. Та же физика-химия. Весь понт только в белых халатах. Больше всего вуз от школы отличало только право открыто, не в рукав, курить. И постоянные мотания из старого учебного корпуса в новый лабораторный. Едва же из узких дверей аудитории белый, шумный поток, как паста из тюбика, выдавливался в коридор, как Сергею совершенно не хотелось ничего помнить и знать, кроме расширенных девичьих зрачков, обильного аромата польско-французских духов и совершенно непредсказуемых возможностей на ближайший вечер. Вечер, где главное то, чем можно выделиться на фоне немногочисленных конкурентов. Уж не пятерками точно. И не комсомольской сознательностью... Вообще, что такое хорошая учеба? Конкретно в «меде»? У него вовсе не было проблем на обществоведении, в анатомке, или на молекулярной химии, но вот от латыни восторга он не испытывал никакого. Стрем был в том, что в своей спецшколе он как раз весьма неплохо усваивал усиленный английский. Даже на городских олимпиадах призы получал. От этого в нем и в окружающих жила убежденность в его врожденной способности к языкам. Просто немецкий не нравился. И вдруг именно латынь и заломала. Мертвый язык. Мертвее не бывает. Почему все бугорки и ямки на черепе нельзя заучить по-русски? И связки, сгибающие и разгибающие коленный сустав? Почему анатомия зубрилась живыми на языке мертвецов? Прямо на их проформалиненных членах: «arcus superciliaris», «sutura sagitalis» или «fascia thoracolumbalis». Кстати, интересно то, что как раз самые тупые «по жизни» все усваивали вовремя и в полном объеме, а у него навсегда в голове осела только портняжная мышца — «мускулюс сарториус». По музыкально-слуховой ассоциации: нечто среднее между санаторием и сортиром. Короче, еще каким-то чудом удалось перевалить во второе полугодие, но о дальнейшей учебе не было и речи. Когда у тебя не вяжется в одном, какой смысл тянуть остальное? Сергей с нервным удовольствием остаток зимы проболтался по «медовским» и «ниижтовским» общагам, а весной пошел отдавать долг Советской Родине. После дембеля родители опять попытались направить его судьбу по своему усмотрению. Но было уже поздно. Что-то в нем щелкнуло, что-то замкнулось, и Сергей теперь просто не мог быть ведомым. Теперь он сам мог себя водить. Так думалось, по крайней мере. Два года — не чих в подушку. Одна десятая жизни. А, если сознательной, то — четвертая. Да, к тому же, шесть месяцев в госпитале... Для начала нужно было срочно прикинуться: старые, добрые, протертые «Levi’s» сменить на что-нибудь посвежее. Клеши уже никто не носил. Взять под дудочки толстокожие сабо на деревянной платформе. И жеваную ветровку. И... самым первым делом требовалось обновить фонотеку. Подаренные ребятами в честь «освобождения» «Бони эМ» и «Смоки» проблемы не решали. Диско завоевывало мир, пускай, но он, в свое время, еще в школе, придумал себе любовь к классике. А за это время и Леннон, и Элтон Джон успели испечь по паре свежих блинов. И потом... Потом суп с котом. Все это было у фарцовщиков, на «толчке», но не на родительские же брать! У стариков от их цен только зенки бы выпали. А еще «Вега» выпустила совершенно клевую вертушку, с деревянной панелью, «02», не отличишь от импортной. Так что головняк достаточный. Но! Самое тонкое было в другом. Все его однокашники закончили по три курса, кое-кто уже и поджениться успел. И пусть никто ничего не качал, все улыбались, братались и балдели, но он сам теперь никак не мог уловить их новый ритм. Все стало как-то невпопад, все чуть-чуть, да мимо. Вот так сразу и не объяснишь. Дело было не в его короткой солдатской стрижке, не в случайных матах. А в чем?.. Две недели свободы были просто прекрасны, но в очередное утро Сергей вдруг сообразил, что это он всякий раз звонит и договаривается о встречах. Только он. И еще один знак: девчонки. Они стали удивительно доброжелательны и чрезмерны в добром товариществе. Ни малейшего повода к ухаживанию. На дискотеке на его высоко закатанные рукава клеились только скво из «Ща»... Что ж, главное вовремя понять. Чему-чему, а в автономном режиме армия жить научила. Сергей надел полосатую майку-тельняшку и пошел грузчиком на ликероводочный. Бригада там трудилась весьма забавная, чем-то напоминающая персонажей картины Репина «Приплыли». Бугор — действительно, огромный, заросший толстой, как конский волос, щетиной до самых глаз. И нужно было только сразу не испугаться густых наколок, чтобы разглядеть за звероподобной внешностью и расслышать за невоспроизводимой лексикой четкие внутренние установки на совершенную справедливость. Так вот и гильотина бывает абсолютно права. От Бугра во все стороны шли очень даже ощутимые силовые линии, как собачьи поводки от каюра. Все всегда было под его контролем. И поэтому бесконфликтно. Остальные трудящиеся почти все были немного отсидевшие, отвечающие «за базар» законники и не пьющие. Эта последняя черта являлась принципиально определяющей в их профессии. Выстраданной в результате естественного отбора. Действительно, когда через твои руки ежедневно проходят тысячи наполненных, закупоренных бутылок, то с другим представлением об отдыхе можно быстро сойти с ума. Нет, конечно же, мужики все-таки иногда западали. Но только в полноценный классический запой. Неделю, две — в усмерть, и узелок на полгода. Кто чаще, тот на выход. Был даже некий график: кому и когда. Чтобы производство не страдало. За пару дней Сергей прошел курс молодого бойца и получил право смотреть на все изнутри. Наблюдать, так сказать, проявления индивидуальностей. «Нетянувших» срок было немного, и среди этих неблатнящихся фраеров сильно выделялся Витек. И не только тем, что не «фенил», но и внешне. «Геракл в засушенном виде», он был не просто маленький и худой, а совершенно до скелета иссохший и смуглый, как лесной муравей. Косоглазый заика, Витек все двадцать четыре часа в сутки находился на предельном взводе. Его прессовало все: и собственный рост, и вес, и что «один глаз на вас, второй на Кавказ». И невозможность быстро высказать свое мнение о тех, кто не был «укомплексован» до такой же степени, как он. Эдакий динамит с перманентно шипящим бикфордовым шнуром. Но Сергей сразу подглядел его тайну. В первый же вечер, в раздевалке, когда из Витькиной кабинки выпал дефицитный Ремарк. «Три товарища» через мгновение были прикрыты курткой, но это уже через мгновение. Нежное мясо агрессивного пупырчатого краба всегда и всем представлялось деликатесом, и Сергей тоже не смог отказать себе в удовольствии. И потом, чем он рисковал, общаясь с народом? Это в Академгородке нужно было понтоваться: если ты живешь в коттедже, ладно, коли тебя уличат в дружбе с Верхней зоной. Но вот «Строителей» или «Юности» уже не простят никогда. А в городе кто кого знал? В смысле: кто чьи родители? В городе ты сам по себе. Витек и познакомил с Петей Мазелем. Внешне Петя был вполне нормальным деревенским немцем. Рядом с косоглазым муравьем его сто десять килограмм, пятьдесят шестой размер пиджака и сорок шестой обуви смотрелись природной компенсацией. Серая масть, медлительная речь, чистая белая рубашка и навсегда выглаженные брюки были генетической классикой. Но все портило отношение к жизни. Петя был бывшим летчиком. Это только представить: в двадцать два года — бывшим летчиком! Фатер и мутер, наверное, рыдали, когда получили письмо, в котором сообщалось: «летчик малой авиации — это то же самое, что простой таксист. Никакого творчества». После первой же командировки на опыление казахской целины, либерн киндер бросил фантастическую для их степного поселка профессию. А дальше могло быть только хуже. Если человека из-за огромных размеров не взяли в военные истребители, то его за эти же качества с радостью записали в будущие артисты. Когда есть такая фактура, произношение как-нибудь обязательно появится. Петя и Витек были страстными библиофилами. И шахматистами. Тридцатилетний Витек недавно в очередной раз развелся, жил со своей старушкой-матерью и в обустройстве собственного быта его ничто не стесняло. Его комната напоминала нутро подводной лодки со сплошными перегородками. Не было точки, с которой бы виделось сразу две стены. Спальное место располагалось под длинным самодельным столом, а кресло заменяла стремянка. Это были не полки, а странные, хоть и логичные конструкции, причудливо заполнявшие все девять квадратных метров в старом деревянном бараке ради шести с половиной тысяч книг. Книги лепились везде, а где не могли, то просто стояли сталагмитами или баррикадами, так, что Петя даже не пытался проникнуть в глубь. Вообще, его место было на дерматиновом матрасике у порога, откуда всякий раз выгонялась страшно недовольная приходом гостей болонка преклонного возраста. «Вы, товарищ, сядьте на пол, вам, товарищ, все равно», — шутка специально для Пети. Здесь он рассматривал приобретенные новинки и мучил заводного хозяина медлительностью раздумий над каждым ходом. И здесь же он заманил Сергея в сумасшедший мир сцены. А кого еще? Да, его сто семьдесят два см роста расценивались «чуть ниже среднего», но, по крайней мере, Сергей не косил, не заикался и весил шестьдесят восемь чистым мясом. В подвал по крутым вытертым ступенькам нужно было спускаться боком, придерживаясь за некрашеные щербатые перила. После весеннего солнца в глазах плыли разноцветные дрожащие пятнышки, равновесие терялось. Потянув обитую железом дверь, Сергей захлебнулся смесью из облаков табачного дыма, сувенирных стенаний Демиса Руссоса и дикого стадного хохота. Навстречу летела мадмуазель Дуньская. Ее и так немало выпуклые глаза за толстыми линзами казались пузырями, вырвавшимися из трубки водолаза. Он едва успел увернуться, как Дуньская, впервые не поздоровавшись, водометной ракетой вознеслась по лестнице к свету. А во всех четырех, объединенных общими коридорчиком и ванной, разнокалиберных мастерских народ умирал от смеха. Только минут через десять стала проясняться некая картинка. И теперь до слез и икоты хохотал Сергей. Случилось же тут следующее. Предисловие. Сорокадевятилетняя девственная мадмуазель Дуньская прибыла в наш город из Ленинграда по распределению. До сорока она, вообще-то, была обычным кандидатом математики в обычном НИИ, но вдруг ей в руки попал кусочек пластилина. И математика умерла. Три года подряд Дуньская жила на чердаке, зимой прижимаясь к трубе и обкладывая себя со всех сторон бездомными кошками, подрабатывая в поликлинике, разнося повестки. Три года она, как вольнослушатель, каждый день, качаясь от голода и сгибаясь от холода, с раннего утра до темноты ходила в классы академии рисовать и лепить. На четвертый год ей повезло. Набор был неудачным, на скульптуру шли одни мужики. По опыту академическое начальство знало, что если в набранном курсе нет девушек, то никакие воспитательные меры не смогут удержать студентов в рамках нормативной лексике. Через вторые полгода такой курс перестает умываться, а когда на третьем году занятий абитуриентские брюки на них изнашиваются, то можно уже экономить средства, выделяемые на наем обнаженной натуры. Обнаженной снизу и сзади, по крайней мере. И поэтому Дуньскую взяли. Неизвестно, как она влияла на мужскую часть курса, но ко времени сдачи диплома встречное влияние было налицо. Всех человеческих особей мужского пола она возненавидела окончательно. В городе ее, как «молодого специалиста» встретили неплохо. Первые месяцев пять-шесть она прожила в полуподвальной коммунальной мастерской, посреди матерых сибирских живописцев и графиков. За это время она слепила пару-тройку солдат-победителей для ближайших райцентров, и как художник, работающий над патриотической темой, получила льготную очередь на кооперативную квартиру с мастерской в мансарде. В общем-то, переезд в кооперативку почти уже состоялся, но сама мастерская стояла еще без отделки, когда из фонда подкинули срочный заказ на нового гипсового героя Великой Отечественной. Пришлось остаться и пожить в подвале еще. Дуньская намесила глины, скрутила из проволоки каркас. Каска, плащ-накидка и деревянный ППШ привычно ждали в углу, как вдруг выяснилось, что куда-то запропал постоянный натурщик, студент из техникума физической культуры. Тут-то ей и предложили свои услуги веселые соседи, с которыми она аккуратно здоровалась утром и прощалась в одиннадцать вечера, в упор не замечая после часовой отбивки, что бы те ни вытворяли в общем коридорчике или ванной. Ребята привели к ней невысокого, но очень мускулистого татарина, служившего дворником. Немного, правда «тронутого», однако по внешним данным вполне годящегося взамен утерянного борца-студента. Дуньская, как могла пристально пощурилась, и согласилась. Но, лишь только она вышла в ванную готовить инструмент, как дворнику серьезно, даже несколько сурово, приказали раздеться донага и, откинув одеяло, прилечь на не увезенную еще на новую квартиру девическую кровать. Придали ему позу гойевской герцогини и, поругав мусульманскую веру за неуместное обрезание, вышли. Бедная мадмуазель, с полной кастрюлей воды, разных скребков и шпателей даже не сразу поняла — что перед ней, и не сразу эту кастрюлю уронила. То есть, вначале в мутную от глины воду упали очки, а уж потом только из рук выпала сама кастрюля. А еще через мгновение Сергей с Дуньской столкнулся на выходе. А в мастерскую его завела достаточно корыстная и гадкая идея. Сегодня в Доме актера должен был состояться первоапрельский вечер, где они, старшекурсники, участвовали в капустнике вместе со «взрослыми». Естественно, только на подхвате, в роли обезьянок. Это и так нервировало, а еще режиссер капустника, «Михаил Подтапыч», вел себя просто оскорбительно. Орал, глумился, туркал по любому поводу. На ребят гавкал при барышнях... Лучше бы он так на свою тещу гавкал. Как раз теща, сорок лет бессменный директор Дворца культуры железнодорожников, и подарила ему такую кличку: «подтапыч». В смысле подкаблучник. Кто как, а ни за что пару раз поддетый Сергей вовсе не собирался этим вечером быть бедным племянником на богатой свадьбе. И других уговаривать не потребовалось. Собрали тайное совещание актива и постановили: что бы Миша там ни нарежиссировал, это его личное дело, а им внимания к себе сегодня нужно добиваться любой ценой. Наскоро придумали несколько бессловесных партий, которые молчаливо должны были разрушить задуманный не для них спектакль. Роль Сергея была с особой подлянкой. Для этого под невинным предлогом украшения сцены в дальнем углу нужно было установить рисованную фигуру дедушки Станиславского. С тонкими такими прорезями. Внешне все должно было выглядеть как обычно. Но как только какой-нибудь заслуженный, народный или лауреат начнет исполнять что-нибудь самым высоким штилем, как за его спиной бумажный классик вдруг закосит глазами, а изо рта поползет лента с великим «не верю»! Умри, но хлопать будут именно классику. Два часа в подвале ушло на раскачку, пришлось даже пригрозить декламацией стихов и пообещать три литра пива со стипендии, прежде чем нашлась плотная бумага в рулоне, сангина и уголь. Еще пятнадцать минут воспроизводился замысел. Сергей держал фотографию и комментировал схожесть. Эх, жаль, что он не пошел в художники! Красота: сам задумал, сам воплотил. Ни тебе придурков-режиссеров, ни идиотов-партнеров. Сам, все сам. Без ансамбля. Апрель наступил, эх, апрель! Крыши за день заметно обтаяли. Хорошо! Плотнее прижав локтем сверток, он по косой узкой тропинке пересек дворик и оглянулся на далекий закат: там, далеко-далеко, за рекой, вверх уходили серые дымы заводских гигантов, а за ними сияющее невидимым солнцем лимонное небо слоилось оседающим смогом. Там еще было светло. А на этом берегу, в сиреневом затихающем полумраке центра уже вспыхивали цветные от штор и абажуров окна. На крышах помаргивали неоновые лозунги: «Хран...те деньги в Сберегат...ассе», «С...ава народу-ст...оителю...». Времени оставалось в обрез, наверняка его уже ругали. Разве что, Ленка скорбела. И как она так вдруг расцвела? Еще осенью была кулема кулемой, а тут на тебе. Разом пропала детская одутловатость щек, разрез на юбке дошел до пределов дозволенного, да и с гримом кто-то явно помог: ее азиатская внешность обрела особую пикантность. В общем, барышня стала достойна самого пристального внимания. Перед входом в Дом актера под фонарями толкалось несколько человек. Это курили участники и зрители капустного представления. Каждый раз в подобных случаях чувствуешь себя подросшим Бемби с мягкими маленькими рожками посреди ветвистых самцов. Вежливо, по этикету, первым поздоровавшись с настоящими артистами, студент юркнул за тугую высокую дверь. А в вестибюле, около гардероба, уже не протолкнуться. Наскучался народ за зиму, после старого-то Нового года не было приличного повода собраться большой компанией. Двадцать третье февраля праздник в театрах не ахти какой, сплошь шефские концерты. К тому же Сергей чуть ли не один на круг, кто честно послужил Советскому Союзу, остальные ... ну, либо плоскостопие, либо эпилепсия. Нет, стоп, восьмое марта! Они, кстати, в училище очень даже неплохо по этому поводу приняли. С приключениями и даже рукоприкладством. Спасибо Пете Мазелю, он все взял на себя, иначе бы праздники еще долго проводили в учительской. Сергей скинул пальто на руки зазевавшемуся однокашнику и влетел в зал. На сцене, где уже все было разгорожено и расставлено, подстраивали хрюкающие и свиристящие микрофоны. При его появлении все облегченно выдохнули и загалдели наперебой. Приятно быть до такой степени востребованным. Тихо, тихо, родимые. Все вовремя и к месту. И дедушка Станиславский готов. Свернутая лента картона пружиной распласталась по кулисе. Надуманный ужас бурно сменился восхищенным ликованием. Конечно, каждый понимает, что этот капустник более экзамен, чем что-либо вообще. Именно сегодня мамонты составят себе мнение: кто талантлив, а кто так. И никакие «госы» потом никого не переубедят. Жуть. Но нужно сохранять лицо, как говорят японцы. Сохранять надменное, каменное, важное лицо. Никакой поэзии, а тем паче романтики. Монолит. Бетон. Свая. Скорее бы диплом. И потом можно никому ничего не доказывать. Просто работать. Эх, если бы каким-то чудом да в «Красный факел». Но уже давно ясно, кого Иониади возьмет в труппу, а у кого родители «не те». А в другой театр он и сам не пойдет. Смысл? Нет, либо в «Факел», либо в столицу. Сергей спрыгнул со сцены в зал, отряхнулся. Выпрямляясь, повел глазами по пустым рядам красно-бархатных спинок. И вздрогнул. Автоматически закончил общий осмотр и взгляд, как намагниченный, вернулся туда. Туда, где посреди зала сидела «фарфоровая фея». Стоп. Не забывать хранить лицо. Кто такая? Почему вошла во время репетиции? Он с каменным лицом навис над статуэткой: «Вы кто? Почему в зале?» — «А...» — «Ну?» — «Я... мы... из хореографического училища. Мы тоже заняты».
Что такое хореографическое училище? Вы хоть раз были в хореографическом училище? О чем тут разговаривать? Спасало звание народного лидера и незабвенный возраст. Сергей продолжал, как на автопилоте: «Имя? Почему одна?» И вдруг стало жарко. И страшно сухо. Лишь бы голос не сорвался: «А почему я раньше не видел?» Красный бархат спинки фиолетовой тенью расплывчато очерчивал контур белого платья. Платья? Нет, чего-то совершенно нематериального. Ни блеска, ни плотности. Туман.
«Как имя»? — «Татьяна». Татьяна. Татиана... Имя, ну что в нем? Что в нем такого, что вдруг подчиняет тебе человека так же, как щелчок закрывающегося замочка? Кто там? Да, Пушкин: «Что в имени тебе моем?» Что? Власть. Владение. Обладание. Это тайна, которую очень хорошо знали мудрецы древности и поэтому старались обходиться в беседах без именований, используя эпитеты, ценя чужую свободу и страшась необратимости всего совершаемого. Это тайна, которую заново потом открыли средневековые маги и, не в силах не пользоваться властью заклинать откликавшихся демонов, гибли. «Имя» — значит «имение», знать имя — «иметь». Это связь, тонкая, но прочная шелковая связь между «он» и «я». «Как имя?» — «Татьяна» — и она уже в твоей легкой-легкой золоченой клетке, смотрит чуть испуганно и грустно. Имя. И от этого тихого щелчка она теперь никогда в твоем присутствии не сможет развернуть крылья и запеть беспечную песню. Но она не сможет теперь и улететь. Нужно только очень точно произнести это, очень точно — только для нее одной: «Татьяна»! — Петя. Мазель. Выручай. — Сергей взмокшими пальцами сжал в комок толстый синий свитер Пети. — Ты чего? Съел? — Съел. Как ты прав, Петя. Тот не верил. Как Станиславский. — Петя, что хочешь думай, кроме одного: я тебя не подставляю. Если ты не согласишься, то давай совсем выкинем дедушку. Но только я на сцену сегодня вообще не выйду. — А чего ты съел? — У ребят в мастерской. Консерва была старая, килька в томате. — Да. Килька в томате, даже свежая, не для тебя, сына академической науки. После «стола-то заказов». — Короче. Ты будешь работать один. Я на сцену не смогу: вдруг стошнит. — Или пронесет? — Вот-вот. Сам понимаешь. Даже если Петя и не верил, то все равно он свои протесты отставлял на удобное время. Когда не будет свидетелей. Потому что он самый настоящий друг. Самый лучший друг. И как хотелось бы самому вести себя по отношению к нему также. Очень хотелось бы. Потому что Петя этого стоил. Балетные выступали одни из первых. С юмором у них было совсем туго. То есть, его вообще не наблюдалось. Татьяна и еще трое других девушек показали под бодренький рояль немую сценку, как они сначала обижают, а потом дружат с четырьмя парнями в рейтузах. Под жиденькие аплодисменты им на смену высыпал эстрадный театр миниатюр, и к отсутствию юмора добавилось отсутствие вкуса. Нет, где-нибудь в Кыштовском районе, в колхозе «Красный гусепас», все было бы к месту. Про жадного и глупого завскладом и хитрого и красивого художника. Но не своим же показывать эту чушь! Вот тут-то и появилась на сцене первая заблудившаяся уборщица с ведром. Увидав артистов, она от неожиданности замерла, всмотрелась в зал и, охнув, косолапо убежала. Слышно было, как за кулисой сдавленно завизжал Миша «Подтапыч», кого-то выгоняя на ... фиг и навсегда. Ничего, посмотрим дальше: таких уборщиц для него было заготовлено еще шесть. Переодевшиеся балетные на полупальцах проскользнули в зал и кучно сели в предпоследнем ряду справа. Сергей, с помощью нехитрых манипуляций, занял крайнее левое кресло. Эстрадников уже сменили ТЮЗяне. Этих решено было не трогать. И не за главрежа Леву Чернова, который был председателем госкомиссии на экзаменах. А просто это были единственные «старики», которые никогда не выделывались. И сценпрактика зачастую проходила у них же в мимансе. Нормальные чуваки, клевые. Почти фроинды. Пока герои «Карлсона на крыше» пародировали «На дне» Максимыча, Сергей в полутьме разглядывал ее профиль. Неужели такое бывает? Юная нимфа смеялась с чуть заметным запозданием. Стянутые волосы, нос с нежнейшей горбинкой, прозрачно-розовые губы римской богини. «Татьяна». Она, кажется, повернулась в его сторону, и Сергей отвернулся к сцене. Там заляпушистую «облядраму» умывала вторая уборщица. Хохот перебивался аплодисментами. Молодцы ребята, отвлекли Подтапыча, пока она проходила. Его беспомощный ор отчетливо был слышен и в последних рядах. Теперь наступала очередь Мазеля: Станиславский, приколотый булавками к холстяному планшету в глубине сцены, безучастно смотрел, как к микрофону выкатился огромный, как монстр из алкогольных кошмаров, колобок во фраке и запел тоненьким оперным тенором что-то, наверно смешное, из «Цирюльника». Колобок-колобище так до конца и наслаждался непривычной для себя горячей реакцией зала, не удосужившись оглянуться на оживший за его спиной рисунок. А как он потом еще и старательно кланялся! Заканчивал первое отделение бледно-серый чтец из филармонии. Но Жванецкий, натуральный Жванецкий. Тут и уборщицы не требовалось. В перерыве попытки подойти поближе к плотному кружку испуганно озиравшихся граций не удавались. Вначале им что-то впаривал натужившийся Миша Подтапыч. Но он мигом слинял, когда, раздвигая великой грудью разную дрейфующую мелочь, огромным, обесцвеченным перекисью айсбергом к девушкам подплыла их знаменитая педагогиня Алина Никифоровна. Алине было уже за семьдесят, она хорошо помнила еще то ли Чапаева, то ли Буденнова, преподавала в хореографическом лет тридцать, но только недавно стала «заслуженной», и теперь ее гордого взора не выдерживал ни один смертный. А уж тем более ученицы. Они синхронно встали в третью позицию, вытянули шеи и сложили указательные и большие пальцы вместе под животом. Айсберг источал жуткий холод. Посверкивая сколами ледяных сосулек, он равномерно ронял слова-капли, от которых все вздрагивали и зябко ежились. Сергей, совсем случайно немного покрутившийся рядом, почувствовал запах свежей рыбы, клики чаек и начинающийся насморк. Народ, кто не увяз в баре, уже тянулся в зал, обтекая их, а Алина что-то вещала и вещала, тыча пальцем то в лоб, то в плечи полуобморочных послушниц… Апрель-то апрелем, но к ночи все снова застыло. Схватившись корявой коркой, растоптанный за день черный снег свирепо хрустел при каждом шаге. Фонари, разбежавшиеся по ранеточным и сиреневым аллеям перед оперным театром, лохматыми лучистыми пятнами пробивались через сплетенье голых ветвей. Окатистая громада серебристого, чешуйчатого купола театра висела под редкими далекими звездами. Сергей, обойдя театр, поднялся по ступенькам к колоннаде главного входа. На фронтоне лепные толстенькие балерины и широкоштанные музыканты искренне славили соцреалистическое искусство эпохи культа личности. Что ни говори, а великое здание. И такое пропорциональное, такое гордо величественное. Щит «Сегодня» грустно сообщал, что «спектакля нет», но зато на «Завтра» была вставлена табличка «Каменный цветок». Close your eyes and I’ll kiss you... Tomorrow I’ll miss you... Мимо служебного входа, мимо пустой трамвайной остановки, Сергей по диагонали перешел темный парк, заваленный обтаявшими с юга сугробами. Черные, веером растопыренные клены, шершавые колонны огромных старых тополей, маленькая, тщательно заколоченная будочка над блестящей в ледяной каше трамвайной колеей. Как надоела зима! Еще раз оглянулся на Оперный. Сила. И строился с сорок первого по сорок пятый не зря: в нем победа в этой Отечественной войне запечатлелась не хуже, чем в ленинградском Исаакии победа в той, наполеоновской. Вечная сила. А хореографическое училище недавно переехало в новейшее произведение современных архитекторов, красовавшееся среди деревянных развалюх, неведомо как зажившихся в самом центре полуторамиллионного города. Сергей встал на перекрестке, под светофором. Яркий рубин рифленого стекла замигал, загорелся желтый. Для кого он работает? В это время по Каменской никто не ездит. И не ходит. Вдоль неубранного с осени строительного мусора узкая тропинка змейкой проползла к внутреннему крыльцу интерната. Здесь снег убирался тщательно. И светлый экран стеклянных дверей под широкой квадратной аркой высвечивал вход в запретный рай. Там, за чутко дремлющей дежурной тетей Зиной и ее трехцветной шавкой, вторая дверь вела в темный коридор, из которого лестница выходила к спальням «девочек». В какой? В какой из этих неуютных казенных комнаток, в густом тепле сонного девичьего дыхания, была сейчас она? Железные койки, тумбочки, двустворчатый шкаф на четверых. На спинках разноцветные полотенца и халатики. Под каждой кроватью тапочки. А под подушками Есенин или Тургенев. Или Мопассан? Нет, у нее Блок. Подошвы чешских демисезонных полуботинок промерзли окончательно, пальцев больше не чувствовалось. All my loving I will send to you... Все. Все, пора уходить. Никакая телепатия не действовала. А идти не меньше двадцати минут. До Витька. Тот в четвертый раз развелся, так что можно завалить в любое время. Тем более, у него появилось новое хобби. Он где-то добыл чертеж самодельной антенны из самомотных катушек и рамочек, и теперь бродил с ней по ночам внутри книжного лабиринта, слушая «врагов» и узнавая истинную правду. Ловились в основном «Голос Америки» и «Би-би-си». Ну, и баптисты, конечно. А вот «Свободу» давили, и давили с особым зверством. Каких только звуков не придумывали: и писк, и стук, и кваканье с рыками. Даже болонка не выдерживала, убегала к матери. Сергей шагал вдоль безучастных, угрюмых домов Красного проспекта. Шаги, кажется, за пару кварталов слышно. Спят, все спят. Только светофоры мечут желтые блики. А если где-то высоко и розовеет заманчиво уютный огонек, то все равно там нет никакого дела до того, кто тут, один, с остекленевшим лицом, упорно идет к своей цели. Им там, за двойными стеклами и полупрозрачными шторами, слишком хорошо с их горячими батареями, горячими чайниками, горячими…чем? А, все равно, им хорошо и плевать на всех, кто не с ними. А тут идет герой. Легенда, можно сказать, всего театрального училища. Надежда советского искусства. Будущий классик экрана или сцены. Идет и идет. Ему даже маленький косой заика не сразу обрадуется. Еще и поморщится, покряхтит, что так вот бесцеремонно нарушено одиночество. Но потом отмякнет, согласится: а куда ж в такую пору? Предложит чаю, и, радуясь отказу, разгребет на полу место для старого матраса. Пожмется еще и отдаст свою подушку. Хорошо иметь неженатых друзей. Иногда неженатых. А завтра выходной. Можно будет съездить в Академгородок к родителям. Помыться-побриться. И поесть до отвала. Родители Сергея были странной парой. Такими можно и нужно гордиться. Отец, Николай Сергеевич Розанов, единственный сын петроградско-ленинградского хирурга-профессора, «добровольно» успевшего перебраться в Томск перед повальными чистками конца тридцатых. Только благодаря этому дед, Сергей Афиногенович, стал единственным из всех «тех» Розовых, кто умер своей смертью. Других, кого не поглотили НКВДешные лагеря, уморила блокада. Об этом в семье говорилось редко и неохотно. Лет до семнадцати Сергей вообще почти ничего не знал про свои ленинградские корни. Даже фотографий не осталось. Так вот крепко тогда пугали. Отец, по дедовским следам, закончил хирургическое отделение медицинского факультета Томского университета, потом началась война. Два года он резал солдатикам руки и ноги, пока сам, попав под бомбежку, не лишился половины кисти. Вернувшись, переквалифицировался на ЛОРа, и стал лучшим специалистом по гайморитам. А как иначе? Отец всегда был очень правильным профессорским сынком. Кроме работы его интересовали только книги и картины. У них дома была весьма приличная подборка сибирских живописцев. Даже три маленьких алтайских этюда Гуркина. Николай Сергеевич держал их над своим двухтумбовым рабочим столом. И еще, к сожалению, он пел. Считалось, что басом. Подстукивая на пианино в «полторы» руки, он самозабвенно и беззастенчиво пародировал шаляпинский репертуар. А на все протесты сожителей только подслеповато счастливо улыбался. Естественно, в шкиперскую, без усов, бородку. Под Солженицына. В общем, уже тридцать лет назад он был законченный, стопроцентный кабинетный червь, даже тогда уже лысеющий. Очень тихий, обстоятельный, милый и немного нелепый «старичок из детства». Что, конечно же, никак не вязалось с таким его жизненным выбором, как мама. О! Она, крупная сильная красавица с абсолютно правильными чертами лица, произошла из крохотной старообрядческой общины с Васюганских болот. Это были необщительные поклонники рябиновых крестов и непроходимых топей. Таились они там со времен Алексея Михайловича. И весь уклад у них велся как по писаному, за все триста лет никаких новшеств. Кажется, там никто и в принципе не мог иметь собственного мнения, отличного от мнения стариков. И жили бы они себе так дальше. Но, или что-то такое весной приснилось, или в шуме первой листвы пригрезилось, только после семилетки самая правильная и послушная в семье Ксюша в одном полушалке забралась тайком на пришвартовавшийся, чтобы запасти дров, пароход и доплыла до неведомого города, где неким чудом нашла свою тетку, служившую в «Геологоконторе». Тетка, злая и маленькая, с кочергой в руках стойко три года не пускала к племяннице никаких послов, приезжавших по зимнику с солониной и орехами. И ни посулы, ни угрозы не смогли вернуть девушку к истинной вере. Ксюша окончила вечерний техникум, потом поступила в университет. И здесь, на последнем курсе познакомилась с Колей, уже совсем тогда взрослым доктором, который постоянно посещал их знаменитую университетскую библиотеку. Она решительно вышла за него замуж, а он опять сменил квалификацию. Теперь они вмести искали мамонтов и волосистых носорогов. То есть, они были палеонтологами. Облазили всю Восточную Сибирь и Камчатку, и только лет десять, как перестали ходить «в поле». Кандидаты наук, активисты клуба «Интеграл» и сторонники активного отдыха на «Запорожце», — ну почему Сергей не мог пробыть в их обществе более часа? После третьего класса уж точно. Он же любил предков, гордился, но... не мог. Это была не идеология, не конфликт поколений, а внутренняя аритмия. Он просто не в такт с ними тикал. В комнате, в которой теперь вольготно расположились вещи сестры, только его кровать свято хранила верность. Ее вдовья тоска по хозяину просто выпирала из каждой складочки колючего бежевого пледа-покрывала, из просевшей за неделю под собственным весом холодной подушки. С размаху повалившись на кровать, Сергей закрыл глаза и увидел античный профиль. Опять кулаки сжались чугунками каслинского литья. «Татьяна». Вот так тоска. Нет, лучше-ка сразу в душ, побриться и сесть на телефон. Хорошо, что дома никого нет. Уже и не вспоминается такого случая. Душ. Кайф. Из запотевшего зеркала вытаращил голубые глаза длиннолицый брюнет со сросшимися бровями. Откуда у него в крови такой явный кавказский след? Отец тоже черный, хотя вполне европеец. Нужно все-таки как-то раскрутить его на подробности. А нет ли где бабушки — грузинской княгини? Дед-то и вообще русак, только глаза цветом такие же. Были когда-то. Как теперь у внука. По левой стороне груди косо шел белый, с сизыми рубцами, шрам. В спине дырка совсем маленькая, а вот на выходе осколок вытащил три ребра. Некрасиво. И всегда все пялятся. На кухне в холодильнике имелись сырые яйца, зажаренная с вечера картошка, кастрюлька с «оливье» и открытая трехлитровая банка маринованных мелких огурчиков. Сергей из принципа не прикасался к продуктам из «стола заказов». Маленькая месть городковским жителям. Особенно верхней зоны. Из уважения к его фрондерству мать всегда заряжала «Бирюсу» к выходным чем-нибудь простецким, для гегемонов. Заставляла отца посетить овощную яму, отстаивала очередь в универсаме за кефиром. А вот сестрица, как поступила в универ, так совсем перестала стряпать. Фигуру бережет. Поздно, девушка, поздно. Теперь, когда приобрела устойчивые кустодиевские формы, никакими американскими диетами не поможешь. Сковорода зашипела, яйца он вбил прямо в желто-коричневую, поджаристую картошку. Ноги в отцовых мягких тапочках млели. Тепло. Скинув с плеч махровое полотенце, он высыхал и, придерживая локтем нераскрывающуюся от новизны книжицу, декламировал с полным ртом. Это было вроде как самостоятельные занятия по совершенствованию дикции. Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, Молодеет душа. И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку, Не дыша...
«Татьяна. Татьяна. Что же вдруг и вот так? Так неожиданно, что как-то тревожно. Просто не понятно: как быть дальше? Как? Он же не молодой, чтобы просто стоять под окнами. Не молодой, но и не... что же дальше?» Снится — снова я мальчик, и снова любовник, И овраг, и бурьян, И в бурьяне — колючий шиповник, И вечерний туман.
«Ах, многоуважаемый Александр Александрович! Почему я-то не поэт? Только вот как волк могу повыть, без слов. И без свидетелей». Сергей отодвинул бледную книжку подальше от сковороды, встал, закинул тюль сияющего ранней весной окна за спину. Потянул форточку, зажмурившись от невыносимой синевы неба, прикурил сигарету. Цветной проезд — граница цивилизации и природы. Искусственная, очень умная граница. Интеллектуальный симбиоз из ядерного ускорителя, ЭВМ, поисков гомункула, непуганых лосей и попрошайничающих белок. Прямо за раскисшей под высоким солнцем дорогой стояла плотная черно-зеленая стенка утонувших в еще чистых фиолетовых сугробах молодых сосенок. В ее темной хвое шла бурная птичья жизнь, отзвуки которой доносились на кухню. Пронзительно звенела синица, взахлеб чиркали воробьи. Чисто, как здесь все чисто. И как хотелось бы помириться с Академом, вновь вернуть друзей, доверчивость, восторженность. Ага, и невинность. Сквозь цветы и листы, и колючие ветки, я знаю, Старый дом глянет в сердце мое, Глянет небо опять, розовея от краю до краю, И окошко твое. Нет, его уже не обманешь. Сергей хлопнул створкой, вернулся к столу. Нет, пусть сестрица, Катька-Кэт, свои сумки и тетрадки американскими лейбами оклеивает. «Yankee, yankee, you is my new love!» — вон даже плакат с прошлогодним кумиром Че Геварой куда-то спрятала. Ладно, пусть хиппует помаленьку. Его и его характер здесь все знают, Катьку не обидят. Тем более, ее-то ровня. Пускай они играют дальше в свой заповедный островок Запада посреди океана Востока, а он уже все, ему уже мелко в их лужице. Городок — это родной, любимый, известный до последнего подвала и тропинки, излаженный и исхоженный, но все равно — это только чванливый и самолюбивый маленький пузырек питательного бульона, прилипший к телу огромного города. Настоящего города, с настоящей жизнью. А не клубами интересных встреч. И не сокращенными до комиксов версиями привозимых для «ученых» спектаклей. Этот голос — он твой, и его непонятному звуку Жизнь и горе отдам, Хоть во сне твою прежнюю милую руку Прижимая к губам. Стоп! Стоп! Стоп! Сегодня же «Каменный»! Так, так, так, воскресенье, значит, начало спектакля в шесть. «Каменный цветок». Балет живого гения Григоровича на музыку умершего гения Прокофьева. Нет, гении не умирают. Они живут и побеждают. Побеждают, по крайней мере, уныние. Вот теперь день обретал смысл. И ритм. Особый ритм готовности. Так, так, так. Пять минут на ожидание «восьмерки-э». Час на дорогу. Это в минус. Еще в минус четверть часа на проникновение, да не забыть семь минут от Консерватории до Центра. Итак, остается четыре часа, двадцать две минуты. Хватит на повторное питание, на рассказы мамы об их жизни, вопросы папы о его жизни, и даже на собственные советы касательно жизни Кэт. Ну, что ж, ради такого случая, не перебраться ли пораньше в болоневую куртку? Осенью урвал обалденную, польскую, с цветовой растяжкой от темно-коричневого низа к светло-бежевому верху. Или еще прохладно? Чего там сестрица новенького из блинов притащила? «Doctor Being». Это что за чмо? Диско черномазое. Или не диско? Сергей аккуратно поставил пластинку, нежно опустил иглу. По комнате ударили электрические тамтамы, за ними взревел саксофон. Огромные, бархатно-красные на шелково-черном, губы раскрылись, блеснули белые-белые сахарные зубы: «Oh, God of my fathers!» — понятно. Непонятно другое: как под это они молятся? Добавил громкость: как раз подойдет, пока он отожмется в четыре подхода сто раз и порастягивается. Фойе оперного театра прохладно встречало маленьких человечков. Они тяжело толкали и тянули высоченные филенчатые двери, затем, упершись в нахмуренных контролеров, поджимаемые сзади новыми входящими, униженно щурились и выворачивали карманы, суетливо предъявляя билеты и контрамарки. И затем, уже облегченно распрямляясь и оглядываясь, порционно рассредоточивались по круговым гардеробам. Все было устроено так, чтобы никто не посмел посчитать себя «дорогим гостем». Каждому свое. Блеск многослойного паркетного лака под тяжеленными литыми люстрами, бесконечный изгиб коридора вокруг недоступного пока колизея зала, путаные переплетения разводящих по многочисленным ярусам лестниц — все сделано для умаления любого самодовольства. Нет, этот праздник — он только сам в себе. Хотя и ты, из милости, тоже можешь тихонько поприсутствовать на великом, торжественном, но совершенно самодостаточном событии, под условным названием «балет» или «опера». Правда: кто в Новосибирске ходит «на спектакль»? Никто. Все ходят «в Оперный». Неужто, правда, что всем этим избытком монументального, холеного, лепного и золоченого пространства можно насладиться всего за тридцать копеек «входного»? Попробуйте. Стыдно, стыдно и думать о таком. Прокофьева Сергей ненавидел с детства не меньше Шостаковича. Симфонические концерты по абонементу в Доме ученых, пожалуй, были самой изощренной еженедельной родительской пыткой. Его просто тошнило от этого «вертикального изложения темы». Один раз от злости он даже штаны намочил. Уж не от «Ленинградской симфонии» ли у них в семье такие отношения между поколениями? Ладно, отец. Он был жертвой общественного интеллектуального террора: ах, ах, да как же это не интеллигентно — не восхищаться такими «гармоническими находками»! Но мама-то, мама! Она-то ведь от сохи в прямом смысле слова, и не должна была стесняться говорить о королевской наготе. Где тут она, гармония? Никто не агитирует за частушки, но того же Чайковского слушать хотя бы было можно. Хоть и не Леннон. Сергей вздохнул и нагнулся к сидящим впереди двум прилизанным очкастым девицам: — У вас есть программка? Кто сегодня танцует? Они разом обернулись и залопотали: — Как всегда. Да, как всегда. «Хозяйка» — Крупелина. — Крупелина? Так ей же уже... все... с лишним. Прокол. Обе девицы разом крупно завибрировали дрожью святого Витта: — Что-о?! Что? Да она в прекрасной форме. И не шестьдесят, а только сорок девять. Ну, надо же! А что вы вообще понимаете? В балете? Что? — Простите. Ничего. — Ну и сидите! Ну, надо же! Откуда только такие появляются? — А вот у меня еще вопрос... — Что?! Опять? Вы можете не мешать другим? Просто идиот какой-то! — Девушки, я вас умоляю... — Вы прекратите шуметь? Как не стыдно. Или попросить вывести? Балетоманки. Сам нарвался. Проклятый мороз точно так же обжигал бесчувственные пальцы. Если бы хоть немного повисеть в воздухе. Чтобы подошва так не прокалялась. Ледяная корка на тропинке даже не скрипела. Все, это весна. Окончательно. Бесповоротно. Снег к вечеру просел до пока невидимого, но уже ощутимого асфальта. Еще несколько таких деньков, и можно будет действительно перебираться в куртку. Окна на втором этаже гасли одно за другим. Понятно: обход. Интересно, а потом они включают тайные ночники? Чтобы почитать своего Мопассана, Есенина или Тургенева. Или Блока. Погасли последние. Серый монолит здания потерял прозрачность, резче обозначились грани. Его шероховатая поверхность чуть поблескивала вкраплениями мраморной крошки. Неужели они только пошепчутся, протестуя против режима? Про то, как он на нее сегодня смотрел, а она нисколько не подала виду. Молодец, ни малейшего повода заговорить. И ни на секунду не одна. Ни на секунду. А ему и не надо. Ему сейчас ничего не надо. Просто хочется немного побыть недалеко и повыть Серым волком. По-настоящему, в полный голос. Так, чтобы у трехцветной шавки на вахте шерсть стала дыбом.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Если не быть бардом, то нужно идти в художники. А если не получится и этого, тогда остается стать артистом. Такова иерархия застольной популярности. Боже упаси посреди разношерстной компании читать свои стихи или терзать школьными переложениями для фортепьяно. Просто писателей и только музыкантов чуть принявший на грудь народ не любит. Уж лучше быть путешественником. Или гусаром. Николай Сапрун томительно дергал струны, подстраивая свою все повидавшую на этом свете гитару. Звуки пулями улетали в потолок, а все вокруг затаенно ждали. Седой, взъерошенный, вызывающе плохо одетый, с невнятным выражением конопатого длинноносого лица, Николай надолго затянул паузу. Никакой Шаляпин себе бы такое не позволил. Но Николай мог, ибо его все и всегда любили как местное диво: это же наш «Владимир Семенович» и «Василий Макарович» одновременно. Редкий случай, когда пророк пел в своем отечестве. Но вот, наконец-то, он разогнулся, отстраненно загасил окурок «Беломора» о край огромной керамической пепельницы, и, немного наигранно сощурившись маленькими глазками, улыбнулся: — С нее? Да?.. Ну, с нее, так с нее. Николай лохматым ежиком опять свернулся над инструментом, внимательно разглядывая свои как бы самостоятельно забегавшие, засуетившиеся по струнам пальцы. Гитара рокотнула и повела мелодию вальса. И вслед за мелодией потянулись слова, ради которых и собралась вокруг него эта пестрая компания. Сергей опять удивился: как может музыка все так отчетливо передавать? От легкого, почти речитативного пения, по чьему-то чужому, но от этого не менее родному, осеннему двору сырой ветер понес, свивая их вихревыми кругами, ворохи разноцветных листьев. Эти листья, обретая движение, обретали характеры и судьбы. Судьбы расходящихся, разлетающихся в разные стороны, исчезающих из вида людей, только что отдавших все силы общему золотому празднику осени. Последнему, отчаянно веселому, широкому и шикарному, но прощальному балу. Балу листопада. Мы же все не маленькие, и все хоть немного да познали это горьковатое, опустошающее чувство конца надежд. Конца, отпущенного на грехи и искренние ошибки времени. Искренние ли? Неужели кого-то когда-то не предупредили, что часы рано или поздно все равно пробьют, и... и не нужно сострадания к той, что вдруг «... захромала, словно туфель потеряла... после бала, после бала, после бала». Все сострадание лишь от нашей собственной, точно такой же, облаченной в лохмотья и нужду души, также минуту назад воображавшей, что тыква это золотая карета, а мышиная возня — королевский эскорт. А рядом «эти двое в темно-красном, взялись за руки напрасно... после бала, после бала, после бала». Бал — это танец, танец, танец. Танец, позволяющий побыть наедине. Все удаляется, удаляется… Только она и ты. Вы вдвоем. Но что потом? После танца, после бала? Есть ли в слившихся в объятиях людях некая собственная мелодия, способная звучать и после того, как оркестр умолк, или они все же, как листья, обречены только на грязную, морщинистую лужу привычки и невозможность расстаться?.. Великий, великолепный, блистательный гигант Петя Мазель отныне был достоин бюста на малой родине, звания «трижды герой социалистического труда» и прилагающихся к званию льгот в транспорте. И до- и посмертного обожания. Впрочем, он сам это чувствовал и не суетился, как некоторые, а держал вид кремлевского небожителя с ноябрьского транспаранта: Петя привел на квартиру Музы Заяриновой трех граций. Как? Как он сумел? Ладно, может быть, именно для этого вечера он и не стал истребителем американских или китайских бомбардировщиков. Может быть, именно в этом смысл его рождения в такое-то время, в таком-то месте и под такими-то звездами. «Пришлось соврать, что здесь в последний приезд пел Владимир Высоцкий»... Так или иначе, но в этой, почти пустой двухкомнатной квартирке на последнем этаже кирпичной пятиэтажки, где проживала с малолетней дочкой ТЮЗовская сторожиха и член секции поэтов местного отделения Союза писателей, раза два в неделю собиралась компания любителей высокой словесности. Состав варьировался от пяти до пятнадцати человек, возраст ограничением не являлся. Собственно профессиональных поэтов, кроме хозяйки, практически не было. Но это только придавало особый нонконформистский блеск непризнанным гениальным бардам, таящим в дырявых карманах жареные антисоветские фиги журналистам заводских малотиражек, тоскующим на вторых ролях актерам и вагантам-хористам. В качестве клубного взноса хозяйке несли немного выпивки и обильные комплименты. Муза, тридцатипятилетняя химическая блондинка со всегда мимо накрашенными губами, в неизменном, грубой вязки, свитере на голое тело и затертых до блеска джинсах, похоже, даже не пыталась запомнить лица гостей, и никогда ни с кем не здоровалась на улице. Вечная нищета ее неприбранной «хаты» позволяла любому пришлецу вновь и вновь ощущать себя бывалым мореходом, выброшенным штормом на берег. Синбадом или Робинзоном. Все здесь было подчеркнуто временное, все демонстративно преходящее. Отчего впереди у каждого еще вполне возможны были сказочные повороты судьбы... По серым стенам разностильные картины без рам перемежались надписями шариковыми ручками и помадой. Никакой мебели, кроме незакрывающегося шкафа, двух железных кроватей и святого письменного стола. Странно, но книг тоже, практически, не было видно. А уж чего имелось в избытке, так это унесенных из самых разных буфетов и столовых стаканов, самодельных пустых подсвечников и импровизированных пепельниц. Дверь с замком, который переставляли множество раз, открывалась без стука. Все со всеми сразу на «ты», сидеть нужно было на полу или на подоконниках, любовь происходила в ванной или на верхней лестничной площадке. Маленькая, очень бледная, нечесаная дочка в дырявых колготках, худым лемурчиком зябко жалась на коленях матери и часами безучастно смотрела в окно. Николай, не забывая про свой образ бетонно-асфальтного отшельника и маргинального культуролога, явно испытывал повышенное давление от неожиданной близости молоденьких нимф. Песня шла за песней, он фонтанировал без передышки, только что на прикур. Даже старался несколько поджать живот и вытянуть шею. Ежик ежиком, плюгавый, сизый, но успех у женщин был неотъемной частью Николаевой жизни. Правда, в его присутствии млели только однотипно роковые и волоокие красавицы с родинками над ярко красными губами и с сильными руками в больших перстнях. Но эти слишком юные балеринки упорно держались вместе у окна, смущенно переглядывались, и доверяли только Пете. Гитара звенела, рокотала, гудела, плакала и шептала. Лишь один раз гости успели попросить хозяйку прочитать что-нибудь новенькое. Нет, это было не из казенного приличия, в ее талант верили искренне. И не только гости: выпущенные с помощью Союза писателей крохотные книжечки ее стихов всегда раскупались. Отстранившись от стены, Муза монотонно захрипела в потемневшее оконное стекло. Все-таки была в ней божья искра, была. Даже Сергей, сквозь весь жар своей лихорадки, вдруг уловил удар ее пронзительно клокотавшего голоса: Я устала, я болею. Я к горячей батарее Отношусь как к торжеству, Как к родному существу... Потом вновь бередил гитару Николай. Он выдал еще немного лирики, выпил еще три или четыре полстакана «Кавказа» без закуски, и, наконец, решительно сознался себе: разница в возрасте и в жизненных желаниях между ним, диогеном мегаполиса, и этими тремя совершенно бессловесными, совершенно неприкосновенными гостями из иного, незнакомого им всем здесь мира пуант и арабесков, слишком велика. Он откровенно затосковал, принял залпом полный, под каемочку, стакан и ударился в песни социального протеста. Имея некоторый опыт, Сергей подал Пете знак на выход. Петя, гениальный друг Петя, умело перевел язык жестов на язык шепота, и девчонки разом стали благодарить хозяйку за гостеприимство. Муза только щербато улыбалась из своего угла, поглаживая по тоненьким волосикам немигающую головку дочки-лемурчика. А Николай, в отворившуюся на темную уже лестничную площадку дверь, успел отчаянно прорыдать: И сгорел я как синяя стружка От огромной болванки С названьем «народ»! Луна упорно двигалась вместе с ними, плавно скользя за частыми черными штрихами остекленевших к ночи голых тополиных веток. На минуту скрываясь за гребни многоэтажек противоположной стороны улицы, ровно расцвеченных квадратиками таких уютных издалека окон, ее немного ущербный слева лик снова и снова лучился в густейшей парижской синеве отжимающего пар воздуха, искристо отражаясь в остатках снега и в черных подмерзающих тротуарных лужах. Но как она ухитрялась одновременно плыть вместе и с огромным Петей, держащим под руки двух демонстративно смеющихся на любую его шутку барышень, и с все отстающими от них Сергеем и Татьяной? — Таня, а знаешь ли ты, что когда-то вокруг Земли кружило четыре луны? Нет?.. А что все современные люди, все человечество — потомки одной и той же популяции, что мы все родня по Адаму буквально? Был всего один человек, одна семья, одно племя. А потом миллиарды. И будут еще, еще, пока не переполнят планету и полетят кто куда. Так вот, меня не отпускает вопрос: а что, неужели сейчас космос такой же безжизненный, как когда-то Земля? Неужели мы единственная цивилизация во всей Галактике, а, может быть, и во Вселенной? Печально, но, скорее всего, это так: развитие высшей жизни зависит от многих условий, которые редко встречаются все вместе. Во-первых, Земля лежит в той узкой полосе Галактики, а если бы она оказалась ближе к центру, где плотность звезд очень высока, то вокруг постоянно происходили бы взрывы сверхновых звезд и на нас обрушивались бы потоки смертоносного излучения. Далее, баланс тепла: наша Земля расположена на оптимальном расстоянии от Солнца, ее орбита близка к круговой, а период вращения не очень велик. И еще: масса Земли позволяет удерживать воздушную оболочку. А гигант Юпитер охраняет Землю: он притягивает мчащиеся к нам астероиды и кометы. Но, с другой стороны, в нашей Галактике около пятидесяти миллионов планет, напоминающих Землю. Если хотя бы сотая доля их обладает биосферой, значит жизнь, пусть самая примитивная, развивается сейчас на полумиллионе планет Млечного Пути. Только ведь эта жизнь может принять самые удивительные формы. А если они выглядят так, что мы даже не заподозрим в них разумных существ? О чем нам говорить с комочками слизи, прилетевшими издалека, если те изъясняются, меняя свой цвет? Кроме того, отчего мы полагаем, что пришельцы с далеких планет окажутся к нам очень добры и прилетят на Землю лишь с одной целью: помочь и, может быть, даже спасти? Наша-то история помнит, что более развитые цивилизации Европы, вооруженные лучшей военной техникой, всегда безжалостно и беспричинно истребляли в Азии, Америке и Африке обнаруженных туземцев. А ведь белые люди являлись в далекие страны так же, как пришельцы из космоса. Может, лучше и не высовываться? Запретить ракеты и спутники. Если нас услышат, то ведь могут обратить в рабство или даже съесть, как какой-нибудь скот. Вдруг они не лучше людей? Ничем не лучше нас? Нас... Может быть, мы и есть самые лучшие?.. Сергей и Татьяна стояли около училища. Где-то за углом Петя досказывал последний анекдот, а здесь — только луна. Он дышал ей в ладони, а ее глаза были плотно закрыты. Луна, луна! И губы обжигались холодом каждого ее пальчика, и зубы стучали, стучали, как будто под ногами вновь распахивалась бездна, а со дна ее миллиарды злобных глаз наслаждались его ужасом, ужасом невозможности хоть на несколько минут продлить это счастье. Сейчас, сейчас все это оборвется. Все…Из-за угла вылетел ошалелый Мазель. Он, перекосив оттопыренную губу, только молча таращил глаза. Татьяна вдруг все поняла, выдернула ладони и побежала к крыльцу. Сергей рванулся за ней, но Петя удержал, по-медвежьи крепко схватив за плечи, потащил в сторону: «Тихо! Смываемся». Почему?! «Смываемся». Они почти в ногу шагали на вокзал, потому что Пете в его Мочище, где он жил у деда, уже было не добраться, а ночевать даже кошакам где-то нужно. Прошагали ЗАГС, неразборчивое издательство, «Золотой ключик». Все-таки мощный у них город, как-никак, столица Сибири: каждый дом — квартал. Вон, за перекрестком, стеклянный ЦУМ, и через десять минут они будут в тепле. Что, собственно, произошло? А, Шниткина. Шниткина, директриса хореографического училища, как раз сегодня делала свой вечерний налет на интернат. В целях выявления нарушителей режима. Вечерний-то ладно, а то и в три часа ночи могут всех в неглиже вдоль стенки в коридоре выстроить. Что, он разве не знает кто она? Кто, кто? А сумасшедшая. Бывшая пионервожатая. То есть, садистка, в прямом смысле. Она же девчонок за волосы таскает. А материт мальчишек в туалете так, что... Сергей пару раз пытался сорваться назад, но Петя вовремя хватал его за рукав. Все, все. Теперь уже проехали. Тут, наоборот, не нужно человека светить, не нужно его выделять из массы. Зачем? Это их порядки. И не надо против ветра. Все все знают, всех все устраивает. Не надо против ветра. Там же особый мир. Берут детишек с десяти лет, с утра до вечера дрючат. Половина не выдерживает, отсеивается. Оставшихся в восемнадцать лет «сдают» в театр. А там у них опять все те же порядки: утром — урок, днем — репетиция, вечером — спектакль. Ночью нужно постирать и поштопать. И так до сорока, до пенсии. Специфика жанра, иначе в балете ничего не добьешься. Но, главное, это у них уже двести лет. Одно изменение благодаря советской власти: перестали палки в педагогике использовать. Ибо, когда Екатерина отдавала указ о первой балетной школе, то повелевала брать в нее только «детей немцев, беглых и иных, коих не жалко». Так что, Шниткина, со всеми своими публичными истериками, матами, и интернатовскими «прошарками», только продолжатель древней традиции. Откуда Петя узнал все в таких подробностях? Так это Сергей только сам всегда говорит, говорит, а вот он умеет и слушать. Неизвестно, что интереснее. Может, действительно, о таком лучше не знать? Ага, это тебе, «дитю немцев». А ты думаешь, тебя жалко? Уже было видно светящуюся площадь вокзала, когда вспомнилось, что именно сегодня в «Факеле» дежурит Дед Мазай. То есть, Юрка Мазаев, тоже бывший артист, изгнанный со сцены за пьяную драку на гастролях в Болгарии. Какого ж тогда рожна им толкаться в шумном и грязном зале ожидания, выглядывая вдруг освободившееся местечко, прятать опухающие ноги в узких проходах, чутко дремля по очереди, дабы не смущать карманников, плести ментовскому наряду про ожидаемый пекинский поезд, и к утру стучать зубами от холода перед такими же злыми от усталости буфетчицами, ожидая в конце технического перерыва горячего кофеинового напитка, бессовестно разбавленного?.. И все это в то время, когда в шикарном здании бывшего купеческого собрания, бывшей колчаковской контрразведки, бывшего НКВД и так далее, а теперь помещении государственного академического драматического театра «Красный факел» дежурит их друг и, можно сказать, брат, Мазаев? Вокзальная площадь осталась справа и позади, за бесконечной зековской стройкой с заборами, колючкой и пустыми солдатскими вышками. Вокруг ни души. И даже фонари здесь не горят. Который же час? Второй? Плевать, их уже ждут горячий чай со свежим анекдотом про мужа и командировку, шикарный мятый кожаный диван в артистическом фойе. И возможность побыть одному. Пусть там Петя с пожарными беседует об аэродинамике меняющейся плоскости крыла СУ-24 или 29. Не важно. В одних носках Сергей бесшумно прошел по чистому полу через черный от покрытых чехлами кресел зрительный зал. Далекая запыленная дежурка где-то в колосниках не то чтобы подсвечивала, а чуть-чуть обозначала пустую сцену. Сцена. В ночной тишине остро чувствовалась наэлектризованность пространства. Сергей осторожно взошел по боковым ступенькам, немного постоял у скомпонованной из разнородных фонарных блоков рампы, и прошагал на середину. Сцена. Дощатый, избитый гвоздями и продавленный колесами фур и опорами щитов, никогда не крашеный серый пол. Высоко-высоко над головой, между софитных мостиков, тускло блестевших разноцветными стеклами, тяжело зависли плотные ряды подвязанных на штанкетах задников, порталов и кулис. По сторонам в непроглядных карманах сплющенные громады перемешанных декораций. И запах, повсюду этот пьянящий, наркотический, одуряющий запах пыли и пудры. Им пропитано все, но особенно тяжелый, раздвинутый в края кулис, маг-занавес. Сцена. Семнадцать шагов в одну сторону, двадцать четыре в другую. Но это сейчас, ночью. А так она может быть и дворцовой площадью, и каменным мешком, лабораторией и океаном. Сцена. Вот оно, то место, откуда в неразличимые от ослепительного встречного света зрительные ряды кровавыми сгустками летят импульсы душевной энергии, чтобы потом вернуться назад, обжигая актера, словно пылинку, попавшую в фокус линзы. Посыл, ответ. Посыл-ответ... Кто победит в этом пинг-понге? У кого первого лопнет артерия? Если быть честным, то на сцену можно выйти только раз. Как в лобовую атаку. Как на таран: кто кого? Ты — зрителя, или он тебя... Финал пьесы должен быть финалом жизни актера. Занавес как гильотина. Нельзя же, действительно, сегодня быть смертельно отравленным всеми, полуденным лунатиком Гамлетом, обречено прорицающим с авансцены вселенские катастрофы, а на следующий день появиться здесь снова, но уже сочащимся желчью, алчным, комплексующим от собственной никчемности, Фигаро. И быть честным. В старой правде и новой искренности. Нельзя. Невозможно. Не должно быть. Сергей вышел в актерское фойе через боковую дверь. За высоким арочным окном сквозь морозные узоры голубел уличный фонарь, где-то вдалеке зажигались первые окна. Что? Уже шесть? Подремать оставалось полчаса, повезет — сорок минут. И, падая в сон, он слышал далекие, повторяемые эхом шаги и разговоры обходящих театр дежурных. И спал. Слышал и спал. Избежать Ленкиного взгляда можно было только непрестанно меняя местоположение и укрываясь за чужими спинами. И разговорами, разговорами со всеми, кто только бы ни оказывался между ними. Но, несмотря на дистанцию, она не отстает ни на минуту. Карие, почти черные, теперь уже без блеска за припухшими красными веками, глаза находили его повсюду. Такое ощущение, что она и по ночам теперь ходит вокруг его кровати. Или летает. Но действительно, кто-то же накапал слезами сегодня на его подушку. Через потолок и железную крышу. Совсем девчонка плывет. Ничего вокруг не видит, не стыдится. Да только зачем? Измором его она не возьмет, просто не тот момент. В другое время пожалел бы. В другое время. Хотя такая страсть и в другое время его бы испугала. Куда с этим шутить? А, может быть, объясниться начистоту? По-взрослому, глаза в глаза. Ну-ну, чего доброго, она его еще и зарежет из ревности. А потом бросится в межлестничный проем для несуществующего лифта в своем сталинском доме. Нет, лучше не объясняться. Время все лечит. Все. Он об этом часто читал и слышал. Только парафин в том, что ее адвокатом вдруг стал Петя. Петя, Петя, брат, можно сказать, по разуму. И вот такое внимание к Ленкиным проблемам. Даже решился на нравоучения. Нравоучения — от кого? И кому?! Эх, Петя, Петя... На Сергеевы подколы вдруг обиделся и неожиданно, намертво ушел в свою немецкую обиду. Gott mit uns! Только треугольников не хватало. Теперь прятаться приходилось от двоих. Как результат — пропуски, и долгая, ненужная беседа в учительской с Петровой о ремесле и призвании. Что новенького может поведать педагог лучшему своему студенту перед самыми госами? И что тот ответит? Насколько искренне? То есть, насколько правдоподобно? Так, чтобы обоих удовлетворил процесс собеседования. Самое противное то, что за любыми доводами и рассуждениями о, якобы, заботах о его будущем, сквозила, ох, как сквозила тонкая, но слишком явная идея вечной женской солидарности. Они ведь все знали, что их Петрову недавно муж бросил. И попрекали его, мужа-то, не комсомолом.
«Как Сергей в последнее время относится к своим товарищам по группе?» Ох, Ленка, ох, написано же, давно написано: Так окрыленно, так напевно Царевна пела о весне. И я сказал: «Смотри царевна, Ты будешь плакать обо мне»… Он тоже самое и сказал. Мы же все давно совершеннолетние. И сами по себе умные. И все видим. Вот, бедная Петрова: остаться одной с двумя детьми. Это уже не несчастная любовь, не отвергнутая жертва. И теперь педагог растерянно смотрит в опущенное лицо студента, который в принципе всего-то лишь на шесть лет младше ее. Всего на шесть лет! А вот сейчас протянуть к щеке ладонь, убрать выбившуюся прядь за ухо. Потом притянуть и поцеловать. О чем это он?.. Она говорит, все говорит про то, как они, преподаватели, любят их, как отдают им свою душу и опыт, и сколько государство тратит на обучение, чтобы сделать из них грамотных специалистов, а директор просто на части рвется в поисках нормального помещения. Говорит о том, как внимательно к выпуску присматриваются режиссеры, и о том, что в ближайший сезон во всех театрах будет много новых постановок современных пьес и обязательно потребуются именно молодые артисты. Говорит, говорит. А в глазах мольба: не обижай! Не обижай бедную девчонку!.. Нет, лучше избегать, избегать объяснений. Время все лечит. Все и всех. Какая это была странная встреча: нищий, и не просто нищий, а какой-то совсем убогий доходяга на костыле. Они неожиданно столкнулись с ним в сыром подземном переходе на «башне», в прямом смысле столкнулись, и калека, замычав, стал заваливаться на бетонную стену. Сергей подхватил его, брезгливо морщась от вони, удержал от падения. С опухшего от запоя и избиений, давно небритого лица на него посмотрели безумные, мутные глаза. И словно током ударило: показалось, что тот тоже его узнал. Что «узнал»? Это невозможно было определить или понять. Просто в давно выцветших, белесо-голубых глазах стоял ужас удивления от внезапного узнавания. Кого? Сергей, вытирая пальцы о штаны, дошел до поворота на лестницу и оглянулся. Нищий пристально глядел ему в след. И, навалясь на костыль, крупно трясся, словно рыдал. Впечатление от пойманного в упор взгляда преследовало несколько дней. Хорошо, что не снилось. Но аппетит при всяком воспоминании пропадал напрочь. А у Витька новая страсть: йога. Вернее, какая-то ее особая разновидность. Вроде как для русских. Что забавно, он ведь словно когда-то специально для этого и родился: худой, как велосипед, и на спор мог стакан раскусывать. Оставалось научиться возгонять тепло от кундалини и пить воду носом. С последним у Витька были проблемы, так как нос ему ломали не один и не два раза. А на голове он стоял, как по писаному. И ножки сложил калачиком с первого раза. Но тут ничего мистического: просто при его конституции череп был естественным противовесом всему остальному телу, а ноги еще в детстве в Средней Азии загибать научили. Повсюду теперь красовались авторские копии с картин Рериха, пахло подпаленным бамбуком и на самом видном месте, в полуметре над собачьей подстилкой, висел какой-то сложный многоугольный чертежик для медитации. Болонке это не мешало, а вот на Серегу отчего-то давило. Не мог он теперь без язвы на Витька смотреть. Просто язык сам лез, куда не надо. Но налысо выбритый эзотерик всем и все прощал, только непривычно миролюбиво улыбался и, перебирая деревянные бусинки четок, с гордостью показывал свежесделанную потайную полочку со спрятанными фотопленками и самопальными фотоальбомами «там-издатовских» книг откровений великих гуру Чайтанья Марапрахбы и Бхактиведанты. А когда Сергей попробовал сочинить частушку с этими сложными рифмами, Петя вдруг и тут полез заступаться. Он, не очищенный от страстей ментальными энергиями Кришны, похоже, просто искал конфликта с Сергеем. Напряжение разряжали мудрые цитаты из Бхагават-Гиты и напев мантр. И блаженное лицо перевернутого вверх ногами неофита, твердо ступающего по великому пути самопознания. Дело, в общем, хорошее, хотя тараканов давить все же необходимо. Может быть, они так даже скорее в что-либо полезное перевоплотятся. Или в кого-либо. В Подтапыча, например... Чтобы Петя все-таки не вышел за грань, Сергей ушел. Ибо в этот вечер Витька больше донимали не гости, а соседи. С первого этажа и до чердака, по всей кособокой, истертой, скрипучей и вонючей лестнице послевоенного барака шла развеселая гульба. Чей-то день рождения отмечали с раннего утра, и к часам десяти вечера праздник достиг апогея. Прямо под Витьком, тоже с матерью, жил неделю уже как дембельнувшийся из забайкальского десанта, Толян Рыжий. По правде рыжий, до красноты. Десантное братство священно, и Сергея здесь уважали без понтов. Два года назад, когда Толяна забрили, Сергей еще донашивал тельник, и тогда провожавшие в армию своего кента волосатики с завистью слушали его дедовские побасенки. А вот теперь они могли говорить на равных. Или почти на равных. Все же Толян после учебки отторчал всю службу на одной приаргунской точке, из приключений только пару месяцев поремонтировавшись со своим БМД в Хабаровске. Можно сколько угодно наломать руками и головой кирпичей, можно хоть двадцать раз кайфануть между небом и землей, но, кроме самоволок за анашой и бурятскими доярками, особых героических фактов в рыжей биографии не прибавилось. И все шрамы только от зацепленной колючки. А Сергей-то все-таки кое-чего в милитаристском прошлом повидал, кое-чего пощупал. И еще у Сергея дома, в шифоньере, в маленькой такой красной коробочке лежала медаль «За боевые заслуги». А это вам не гроздь начищенных до дури значков разноразрядников и нарезанных из консервной банки парашютов. Медаль. Светить которую ему военкомом, мягко говоря, не рекомендовалось, но про которую некоторые все же знали. И про такую далекую страну Сирию Сергей Толяну еще до его службы рассказывал. Про пальмы и мандарины... Но, все равно, десантное братство было священно. Прямо под Витькиными дверями шло соревнование. Поперек лестничной площадки, на давно не крашенном дощатом полу два бойца подпрыгивали из положения лежа, одновременно отталкиваясь всеми своими растопыренными руками и ногами. Их силовые лягушачьи упражнения хором подсчитывали полтора десятка зрителей и зрительниц. Воздух вокруг был пропитан кисловатым примовским дымом вперемежку со специфическим агдамовским ароматом. Низко подвешенная сороковка под жестяным колпаком, атакуемая неведомо как выжившей в такой атмосфере мошкарой, отбрасывала блики на голые мускулистые спины отжимавшихся героев, а рассевшиеся по углам и на перилах болельщики все больше заводились от спортивного куража. «Девять, десять... одиннадцать». Сергей, поплотней прикрыв за собой дверь, замер, прислонясь к косяку. Зрелище затягивало. Молодцы, пацаны. Красавцы, просто красавцы. Кто-то слева протянул начатый «огнетушитель». Он отер горлышко и сделал несколько больших глотков. В ответ отдал свои сигареты. Сразу три девичьи руки столкнулись, потянувшись за «аэрофлотом». А не тряхнуть ли и ему? Ребята почти одновременно, со стонами, распластались на холодных досках. Ничья. Молодцы, десантура! Сергей потянул недорасстегнутый батник прямо через голову. Кто с ним? По десять раз на каждой руке? Рванулся Рыжий, но он уже дошел до кондиции, его едва удалось оттеснить в угол. Он там слегка посопротивлялся, но, пригревшись между мягких женских тел, быстро сдался. Сергей лихо отжался на левой, а потом на правой руке, и, как всегда, все взгляды сошлись на шраме. Черт, забыл. Теперь уважительно поднесли уже в стакане. Следующим номером шли уличные показательные выступления. Благо, что наивный сосед оставил в подъезде без укрытия с полсотни спертых им откуда-то для дачи кирпичей. Может быть, он и наблюдал теперь из своего затемненного окна за разворачивающимися во внутреннем дворике событиями, но что сделано, то сделано. Заодно использовали несколько досок из забора. Порубив все под счастливые девичьи всхлипы и приняв под «ура» еще за Советскую Родину и ВДВ, стали демонстрировать удары ногой в прыжке. Кто мог, конечно. Кто не мог, предлагали сразу перейти к рукопашному бою. С уговором: по башке и горлу не бить, в пах и по ногам не пинать. Ну, кто с кем? Сергею предоставили почетное право побиться с ранее победившим. С легкими нарушениями правил, с громкими разборками, извинениями и общими объятиями, в победители по очкам вышел Кыла — здоровенный малый из Ленинского района. Они тут все были однополчане с Рыжим. Одного призыва. В основном, с рабочих окраин. Но красавцы. Бычки для парадов, как на подбор. Сергей уже изначально стал присматриваться именно к Кыле, делая наперед тактические наметки, дабы уравнять шансы при такой очевидной разнице в росте и килограммах. Атаковать не было смысла. Как и бояться. Главное, это доказать противнику его личную несостоятельность, но, при этом, не обидеть десантника. Поэтому, в третий раз перекинув его через себя, Сергей обнял его и предложил поднять за тех, «кто не вернулся». Упершись лбами, они мужской компанией допили последнее. Телки обиженно заверещали. «Не плачь, девчонка»! Покидав в голубой берет наличность, отправили пару человек покупать водку у таксистов, а сами вернулись в подъезд. Ненастроенная, сплошь заклеенная переводками с гэдээровскими красавицами, новенькая ленинградская гитара в три аккорда исполняла любой заказ. Пропели хором про «улицу, улицу, улицу родную», про то, «что ты опять сегодня не пришла». Водка из таксистского бардачка оказалась теплой, да еще после портвейна, и Сергея сильно замутило. Прислонившись плечом к стене, он полуразвалился на ступеньках, держа на коленях невидимую со спины маленькую и бессловесную гел. Перебирая около щеки пальцами ее жесткие фиолетовые волосы, боролся с подкатывающей к горлу тошнотой. И никак не мог припомнить ее лица. Хотя вроде уже и пососались внизу, пока остальные поднимались. Но там темно было. — Ты кто? — Лола. — Лола, а ты чья? — Местная. Вон, в соседнем доме живу. — А хата у тебя свободна? — Не, там предки. — Тогда пусти. А то сейчас вырвет.
Сколько ночей он уже стоит под этим окном? Деревья позеленели. И сегодня первые одуванчики раскрылись. Сколько он уже стоит под этими окнами? И сколько он еще может стоять?!! Трехцветная шавка скалила все свои мелкие зубки и срывалась на визг. Тетя Зина через толстое стекло в сотый раз уверяла, что она сейчас вызовет милицию, и лучше бы он, пьяный дурак, сам убирался отсюда подобру-поздорову. Ну, а что ей стоило позвать Татьяну? Только на одну минуту, на пару слов... Ах, раз он по-человечески не понимает, она пошла звонить... Пнув неподдающуюся дверь, Сергей побежал за поворот. Пусть звонит, пусть звонит во все колокола. Старая крыса. Ему уже все равно. Все равно. — Татьяна! Та-ня!! Неужели его не слышно? Нужно бросить камешек. С какого-то раза он попал. Из-за отдернутой шторки появились сразу три смутных, неразличимых лица. — Таня. Та-ня!! Одно пятно исчезло, а над оставшимися заметались руки, упрашивая, умоляя его уйти. Появились лица и в других окнах. — Таня. Я не могу, не хочу так больше жить. Жить без тебя. Зачем? Зачем, скажи, все это, если мы с тобой видимся только через стекло? Ты как в аквариуме. Разве можно жить в аквариуме? Это же душно. Без крика чаек и прибоя. И все неправда. Все: твой танец на пальцах, и моя опора голоса на диафрагму. Все искусственно. Бутафорно. Так люди не живут. Так никто не живет. Это все иллюзион. Бумага, картон. Немного блесток и цветных фонарей. А сегодня первые одуванчики зажелтели. Сейчас закрылись, потому что живые и спят. Спят до утра. Потому, что живые. Таня. Жизнь и искусство несовместимы! Искусственные цветы, они ведь только для декораций и венков. Погребальных венков. Венков Офелии... Жизели... Чистая моя, дальняя, давай бросим все и убежим. Уедем, улетим. Далеко-далеко. Таня! Жизнь — она не на сцене. На сцене только имитация. Не правда — правдоподобие. Что я говорю? Ты сама знаешь: им там не нужна жизнь. Они громче всего хлопают, когда умирают. Да, охотнее всего хлопают именно когда умирают. Зрителям нужна иллюзия смерти. Иллюзия нашей смерти. Ради этого они покупают билеты... Та-ня! Давай убежим в жизнь! Та-ня!! В настоящую жизнь! Сзади разом навалились два мента. Вы чего, ребята? Так же можно и ушибиться. Но ребята попались неуступчивые. Одного он уронил хорошо, только фуражка подлетела, а вот другой, падая, с треском разорвал рубаху от самого ворота. Ах, ты, козел! Сергей выкрутил ему кисть, освобождая фирменный коттон, но взвыл от неожиданного пинка по голени. Ну, да! Здесь же правил не было... Второй пинок пришелся прямо в отсутствующие ребра и он махом отключился, уплывая в оранжевых и желтых кругах куда-то вдаль, от размашистых ударов осатаневших после конфуза стражей правопорядка. Мать и отец тихо сидели в отделении с полседьмого утра до девяти тридцати. Пока не принял начальник. Потом также тихо сидели в его кабинете. Здесь тишина была особо гнетущей. Начальник, грузный белобрысый подполковник без запоминающихся черт, обильно с утра пахнущий «Русским лесом», водрузил на нос нелепые для милиционера маленькие очки и изредка вздыхал. Он долго, очень долго рассматривал медаль, ветеранское удостоверение и удостоверение инвалида третьей группы. Морщась, раздумывал: читать или не читать этим интеллигентам нотации? Надо бы пропесочить. А, с другой стороны, о чем гудеть? Вот, мол, кандидаты, ученые, элита советского народа. Сын на артиста пошел. И герой, оказывается. И что? Пьяное хулиганство, дебош. Ладно. А вот оказание сопротивления при исполнении — это уже не шутки. Это серьезно наказуемое преступление. И что? И то. Сидят, носы в пол повесили. Хоть бы пооправдывались... И так головняка хватает. Мои, тоже молодцы, награжденного интернационалиста и инвалида Советской Армии отмутузили так, что попал в больницу. И еще хорохорятся: «Кисть вывернул! Связки порвал»! И что? Что теперь?.. Без пяти десять, пора в управу... — Ладно. Мы с вами люди взрослые. Обойдемся без протокола. И начальник опять молча смотрел, как они, вдруг что-то бестолково наперебой залепетав, толкаясь, торопливо забирали со стола документы, кивая головами, задом отходили к двери, еще на раз благодарили уже из-за порога. Он опять поморщился, только сейчас заметив притаившийся на сиденье посетительского стула длинненький газетный сверток. Что там из Городка? Коньяк? У них же и армянский в распределителях бывает. Так вот, значит, еще один артист вырос! Жизнь центрального отделения специфически отлична от иных райотделов города. Тут и рынок, и микрорайоны для чиновных и блатных. И все городские и областные управления за тобой наблюдают. В упор. И пусть тебе повезло, пусть ты сам, своим пупом карьеру в органах сделал, но под тобой-то столько чьих-то родственников зреют. Это не где-нибудь в Кировском или Ленинском. Ответственность, за все двойная ответственность. Допустим, то, что здесь живет много госчиновников и партаппаратчиков, так это даже замечательно. Народ дисциплинированный. Пожалуй, даже покрепче, чем иные военные. Если себе что и позволяют лишнего, то только в специально отведенных для этого местах: в подшефных заводских банях и домах отдыха. Как раз за пределами территории его ведомства. А там это интересы «смежников» из КГБ. А здесь главные проблемы — их дети. Посему у него с малолетками самые опытные сотрудники работают. Практически без его вмешательства конфликты гасят. И отчетность не страдает. Но есть еще в центре и театры. С этими, будь они прокляты, артистами! Артисты же, со всеми своими братьями художниками, писателями, музыкантами и певцами, были, есть и будут постоянной причиной неурочных звонков и неуставных отношений. Каждый раз, когда кто-то из задержанных начинал качать права в ночном «обезьяннике» членством или заслуженностью, ему самому приходилось решать вечную детскую задачку: «казнить нельзя помиловать». Конечно же, в одном варианте: помиловать. Благо, он уже десять лет в центре и знал, кто из каких областных, городских или районных чинов кому в искусстве оказывает покровительство. И так, даже не заглядывая в театры, за исключением праздничных концертов, он знал всех знаменитостей поименно и в лицо. Знал, кто и сколько пьет, как и с кем грешит. Ладно, люди все живые, все с прибабахами, но важно, чтоб все было согласно табели о рангах. Артисты обычно свое положение четко понимали. Понимали, что, в зависимости от званий и лауреатств, они себе могут позволить: кто просто в кафе столик перевернуть, а кто посреди ночи «Куда, куда вы удалились» под горячевскими окнами проорать. Конечно, народец нервный, нежный. Самый смелый «Дон-Кихот», пообщавшись пару часов с залетными вокзальными урками, хулиганьем и цыганами, обычно на полгода притихал. Хоть и гоношился до последнего. Кстати, как раз именно те, кто участвовал в этих самых юбилейных концертах, и были самые неприкасаемые. Их оставлять на ночевку категорически было нельзя, только попугать липовым протоколом и уведомлением по месту работы. Кстати, а коньяков от артистов он еще не получал. Художники и Красный уголок оформили, и Доску объявлений, и вон чеканный профиль Дзержинского на стену изготовили. Коньяк, это писатели, бывало, несли. А артисты все какой-то народ неблагодарный... Иногда умирает человек. А иногда мир вокруг человека. Это не сразу понимаешь. Странно идти, слушать, как тукает твое сердце, ощущать сбившуюся стельку, которую лень поправить, и безучастно разглядывать умерший мир. Странно, но знакомо. Это очень напоминает первые картинки младенческой памяти. Когда ты помнишь или, вернее, заново видишь какой-нибудь факт во всех его мельчайших подробностях, но никак не относишься к нему. Это уже после, в памяти семи-, восьмилетних к картинкам прикладывается и воспоминание о чувствах и эмоциях, их сопровождавших. Потом. Так и сейчас. Что есть умерший мир? Красный светофор и необходимость стоять. Автобус с прилипшими изнутри смутными лицами. Потом долгий-долгий переход через площадь среди чужих спин и плеч. Потом еще один короткий переход Вокзальной магистрали, серый урод центрально банка, поворот, поворот. Зеленая бутылка «жигулевского» из «Снежинки», беляш в промасленной оберточной бумаге. После обязательно нужно аккуратно вытереть губы и пальцы. Кто-то, за последние три года ставший хорошим знакомым, невнятно произносит соответствующие встрече слова, потом громче добавляет нужную информацию: не забыть сдать в библиотеку Гофмана, вечером последний прогон, одолжить грим у Лариски. «Сигарету? Пожалуйста!» Да, все вокруг еще продолжает привычно перемещаться, совершая как некий ритуал известные действия, контактировать и взаимно реагировать в пределах простейшей необходимости. Наверное, все еще вокруг достаточно логично. Но это все уже неважно, совершенно неважно. Потому что уже нет самой главной логики. Главной логики этого мира — его жизни. И еще: как-то сразу исчезли запахи и фактуры. А без этого все эти чужие люди, все львы и куропатки, суть только бессвязные рефлексы, бессмысленные клеточные рефлексы в уже мертвом теле. Во вселенском мертвом теле. Все и все теперь только факты, к которым уже нет отношения. Он встретил ее на полпути от училища к оперному. Умные подруги с оскорбленным видом прошмыгнули мимо, и поспешили дальше, даже не оглядываясь. Парковая зона внутри огромного трамвайного кольца, расчерченная длинными пересекающимися тропинками, была вся выбелена облетающими лепестками ранеток. Солнечный свет, просеянный через чуть покачивающиеся кроны высоченных тополей, играл на миллионах этих рассыпанных и продолжающих сыпаться, пронзительно белых крапинках конфетти. Несколько секунд они вглядывались в друг друга. Сергей протянул руки, но безответно. — Таня. — Что? — Та-ня. — Ты мне чуть не сломал жизнь. — «Сломал»? Но это же не жизнь! — Ты мне чуть не сломал жизнь. — Но это не жизнь. Жизнь — вовсе не это. Таня! — Сергей. Пропусти меня. — Таня... — Ты чуть не сломал мою жизнь! Я же учусь, я хочу учиться! А из-за тебя меня могли отчислить. С последнего курса. У нас же такие порядки. Восемь лет труда, усилий, мук. Иногда даже пыток. И нужно было все вытерпеть, все вынести, чтобы вот так глупо и разом потерять? Да? Я не согласна. Я не хочу. Не хочу. Вот он, театр. Я могу и должна танцевать в нем. Я мечтала об этом с первого класса, как только впервые попала на балет. Мечтала! И осталось так вот немного, совсем чуть-чуть, но ты чуть не сломал мне жизнь. Уходи. Уходи навсегда! — Я люблю тебя. — Мне этого не нужно. Когда мир умер, его смерти не стоит сопротивляться. Впрочем, это и невозможно. Главное, не питать надежды, что кто-то еще тоже жив. Не надеяться. Нужно быть как все. То есть, делать все, как положено. Можно даже лучше. Позавчера прошел второй дипломный спектакль. Его Подколесин, похоже, несколько изменил предварительную раскладку комиссии по распределению. Вот вам, мадам Петрова, и ваши сомнения насчет не его амплуа! Кто герой, тот и комик. Это наоборот не получается... Тесное фойе областного драматического стало второй сценой. Только теперь на переднем плане фигурировала родная комиссия и понаехавшие покупатели, а на второй линии сновали счастливые педагоги и трясущиеся родители. А они, выпускники семьдесят восьмого, оглушенные только что прозвучавшими аплодисментами, скромно «стояли у воды». Но для партии вынужденного статиста Сергей нашел образ графа-палача Монтекристо, мрачно скучающего в углу. Очень точно: одинокий и все для себя уже решивший. От этой мрачной скуки его иногда стыдливо отвлекали. Во-первых, совершенно неожиданно с лестными комплиментами подошел сам директор «обладрамы», правда, без конкретных обещаний. Потом отвел на беседу молодой режиссер из Челябинского «Цвилинга». Сто пять. И комната в общаге. Тут же попробовал перекупить стодвадцатипятирублевым окладом и «несомненной» квартирой в течение года смуглявый говорун из Благовещенска... Сто пятьдесят в Новокузнецке... В эти два часа Сергей наблюдал, как нагнетается внутреннее давление у Иониади. Косился, вздыхал. Поминутно вытирал потеющий лоб. Ну? Ну?.. Пригласит в «Красный факел»? Ну? Хоть на девяносто? Нет... Значит, взаправду говорят, что он теперь не хозяин в театре... Еще три месяца назад действовала договоренность с Петей: на пару ехать работать в один театр. Играть только на одной сцене. Только вместе. Клятвы на Воробьевых горах, конечно, не было, как и не было и разрыва договора. Просто последнее время они почти не общались. Ну, так, пара фраз, по необходимости. И то, Петя стал отвечать уже после Сергеевой больницы. А чем кому поможешь? Никто же не ведал, что Мазель вдруг да захочет жениться на Ленке. И та вдруг да согласится. Только девственность уже не вернуть... Что было, то было. Она же сама привела к себе... А теперь уже они парочкой пусть катят в благословенный Улан-Удэ, на ее родину и даже чего-то там столицу. Пусть. А его дорожка бежит в противоположном направлении — прямехонько в город-герой Москву. На запад, туда, где восходит солнце удач, солнце успехов. Истинное солнце артиста. И побредет он по той дорожке за ручку с Лариской Либман, к ее совминовскому дяде. Дядя как-нибудь да поможет. Обещано ей. Обещано ею. И принято им. Но на женитьбу она все равно не должна рассчитывать. Причем тут Моральный кодекс? Никто ведь не осуждал их все эти годы. Вслух не осуждал. Учились-веселились. Жили-дружили. Сходились-расходились. Что было, то было... И что-то да будет. Это ведь совсем недавно открылось, что мир умер. И только для него открылось... ЧЕТВЕРТЬ ВТОРАЯ. ЛЕТО. ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Это лето в Москве как две капли воды походило на предыдущее. Оно, вроде, даже и началось так же рано — на майские сняли пиджаки, но потом как отрезало. Просто пропало солнце. Мелкие серые облака, равномерно покрывавшие небо от края до края больше месяца, то темнели, тяжелели и, превратившись в тучи, сыпали по улицам и дворам разнокалиберным дождем, то вновь растворялись до тонкого пепельного марева. Но солнца, в любом случае, не было. Солнце отсияло в позапрошлом году, но тогда была «Олимпиада-80», московская «липа» вымела всю лимиту вместе с гостями, родственниками и проститутками за 101-й. Сергея, временно прописанного, прямо так в лоб не гнали. Но участковый два раза «настоятельно рекомендовал». И можно было бы не прислушаться, но тут как-то так очень удачно их театр отправился на гастроли в Горький. Причем именно в Горьком открылось, кто конкретно из их труппы поехал на эти гастроли. Да! Конечно же, только с этой самой временной пропиской! Так что, состязания дружбы и мира Сергей смотрел по телевизору в холле гостиницы. Американцы и их пристегнутые к поводку союзнички олимпиаду бойкотировали из-за ввода нашего контингента в Афганистан, и Мохамед Али, совсем недавно пожимавший руку Леониду Ильичу и восхищавшийся ночной Москвой, вдруг стал самым ярым антисоветчиком. Что объяснялось полусотней сотрясений мозга... Игра шла в одни ворота. ГДР и китайцы — это все, что могло противостоять нашим. Да, еще здорово жали румынские гимнастки. Чистые, пустынные улицы. Дисциплина на трибунах. Соревнования в оранжерее Варшавского договора. И все это можно было бы простить коренным жителям, но только не похороны Высоцкого. Известие о смерти потрясло их всех. Ночью кто-то услышал об этом по «Голосу Америки» и стал барабанить по дверям. Они собрались в гостиничном холле: вдруг все-таки, лажа, но «Маяк» молчал, а телевизор уже не работал. Утром дозвонились в Москву. Оказалось правдой. Потом было много рассказов, фотографий. Про гитару, про конную милицию, про снайперов на крышах. Даже чья-то засмотренная до дыр любительская кинопленка. И портреты, портреты повсюду... Были ли это наркотики? Или работа на износ? Годяев или Любимов?.. Высоцкий теперь навсегда остался для Сергея тем, ради кого стоило выступить в поход на Москву. Да, в то первое лето своего приезда он, как больной легкой формой бешенства, высунув язык, гонял по всем театрам, театрикам, концертам, концертикам, квартирным и полуподпольным выступлениям и показам всех, кто чего-то кому-то хотел доказать. Малая Бронная и Маяковского, Пушкинский и Красной Армии, Гоголя и Эстрады... Дом Актера и ДК ЗИЛа... Как праздник — Станиславский или МХАТ. И как очень большой праздник — лестница Ленкома или фойе Современника. Сумасшедшим поплавком ныряя и выпрыгивая из провалов метро то на «Смоленской» или «Арбатской», то на «Чеховской» или «Охотном ряду», а потом на «Тургеневской», «Тверской», «Курской», «Автозаводской», он так и запомнил Москву рваными кусками вокруг неоновых буковок «М»... Оставив самолюбие, «закусывая» с утра до утра двойной кофе двойной сигаретой и не размениваясь на «человечьи» отношения, он торопился как можно скорее пропитаться, пропылиться, пропахнуть столицей, чтобы не прокалываться на любовании тем, как «утро красит нежным цветом», не вздрагивать, разевая рот от вида знакомых по азбучным картинкам высоток или памятников героям Шипки и Долгорукому. Чтобы не потели ладони, когда пожимаешь руку Володе Конкину. И вообще не нервничать, входя в дымный и шумный ресторан Дома кино. Только так можно было избавиться от проклятой сентиментальности, чтобы через полгода уже самому оказывать покровительство приезжим провинциалам. Но была и она, Таганка. Только три раза, но из трех один — «Гамлет». Странно, но когда Сергей медленно, маленькими шажочками покидал зал, то в черепе, как муха в пустой комнате, кружилась только одна глупая мысль: «Такая жара. Жара. Как они, под софитами, в своих вязаных свитерах и платьях»? Янки и боши чванливо сверяли впечатления и часы. Русская публика молчала. Много остались ждать у театра, а он все теми же малюсенькими шажочками пошел вниз по косогору в сторону набережной. Что тут было не так? То есть, да, здесь все было не так, на то она и «Таганка», но дело вовсе не во внешних эффектах. Что-то ослепило и оглушило, лишило логики его восприятие, его, Сергея, человека вполне профессионального. Не лох же он с улицы, в самом деле. Но тогда из-за чего он сразу потерял контроль над собой? От чего?.. Он постоял на углу под желтым фонарем у желтого же от этого фонаря двухэтажного дома. Большая мохнатая бабочка билась о рифленое стекло неонового фонаря. Он вернулся и издалека увидел, как из дверей выскользнула Алла Демидова. Почти сразу появились и исчезли Славина и Шаповалова. Поклонники и поклонницы под наблюдением толстенного милиционера вели себя смирно. Сергей пошел на перехват: если и удастся встретить, то теперь только у «Гробиков». Что же все-таки не так? Нет, песни не мешали. То есть, не перетягивали внимания на себя, чего он боялся больше всего. Они-то как раз были совершенно внутри организованного Любимовым действия. Секрет лежал вообще не в играх с шекспировским текстом. Сергей достаточно знал почти все роли, достаточно, чтобы не сбиться. Наизусть... Ладно, вот для сравнения, как всегда, игра Смоктуновского. Гамлет в фильме — умница, большой умница с двойным дном латентной паранойи. Все время прислушивается. Внешним ухом и внутренним. И играет — то есть живет! — на равновесии звуков этого, общедоступного мира и того, слышимого только им. В нем нет телесной страсти. Нет соблазнов похоти и честолюбия. Нет этой вот, проникающей сквозь свитер жары. Для Смоктуновского «быть или не быть?» равно «есть ли Бог, который отомстит, или придется мстить самому? И, если все-таки есть, буду ли я отвечать за это там?» Вопросы, от которых воспаляется не тело, не душа, а один только головной мозг... Стоп. Вот. Вот оно! Здесь, в любимовском чтении, играл не Высоцкий. Играл занавес, непредсказуемо реагируя на каждую ситуацию. А Гамлет, его Гамлет, он знал, все знал заранее. «Быть иль не быть» для него совершенно проходной момент. Он не мучался собственным духом, его мучил дух отца. Отец — вестник смерти. Гамлет Высоцкого знал свой финал с самого начала, и от этого страдал не умом, не двоящимся в нравственном зазеркалье сознанием, а мучался — до пота, до разрывающегося сердца! — и протестовал против этого финала всей своей жаждущей жить, гореть и потеть под свитером плотью. Его принц рефлексировал именно только плотью — занавесом духа: О, тяжкий груз из мяса и костей, Когда бы мог исчезнуть, испариться, Каким ничтожным, плоским и тупым Мне кажется весь свет в твоих стремленьях... Здесь разгадка любимовской неправды о Гамлете! Это не Шекспир в принципе, это слишком примитивно для Шекспира: «Да, все вокруг подлецы, и все вокруг так несправедливо, и нужно только заставить себя ответить миру тем же». Но именно от этой режиссерской неправды спектакль настолько гармоничен: Высоцкий же никогда и нигде не перевоплощался. Он везде оставался Высоцким. Во всех ролях он был только собой. Сильным, плотным. Плотяным. И именно под этот его природный, его утробный бунт смертной крови против осознания приближающегося гробового финала, была так удачно исковеркана первооснова, первоидея драматурга. И как же это получилось хорошо! Веселая компания задержалась на пороге, докуривали: Высоцкий, Шаповалов, Смехов и Бортник. Потолкались, вошли в кафе. Что можно сказать героям? И кому можно что-то сказать героям?.. У него-то завтра с утра «Красная Шапочка» на выезде...
«Возглавить всенародное предсъездовское соревнование, направлять трудовую и политическую активность советских людей на решение конкретных задач хозяйственного и культурного строительства, — говорится в постановлении ЦК КПСС «О социалистическом соревновании за достойную встречу XXVI съезда КПСС», — первоочередная обязанность всех партийных, советских и хозяйственных органов, профсоюзных и комсомольских организаций». «Десятый пленум ЦК профсоюза работников культуры рассмотрел вопрос о задачах комитетов профсоюза работников культуры СССР по выполнению решений июньского Пленума ЦК КПСС, указаний, изложенных в докладе Генерального секретаря ЦК КПСС товарища Л. И. Брежнева на Пленуме и постановлении ЦК КПСС «О социалистическом соревновании за достойную встречу XXVI съезда КПСС». Главное внимание соревнующихся сосредоточивается на достижении практических результатов по выполнению государственных планов и социалистических обязательств, создании значительных произведений театрального, музыкального и изобразительного искусства, улучшения театрально-концертного обслуживания населения, массовой политической и культурно-просветительной работы клубов, библиотек, музеев, парков, приведения в порядок всех учреждений культуры и искусства. По театрам союзных республик социалистическое соревнование предусматривает выполнение планов по всем показателям...» Трр-рык! «...Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Кутузовский проспект». На следующей и выходим. Ну, и что? Что вы там для нас запланировали, товарищ председатель ЦК профсоюза работников культуры Пашков М.? «...будет также подготовлен на сцене ГАБТа концерт «Молодежь Большого театра — навстречу XXVI съезда КПСС», проведен вечер — творческий рапорт коллектива ГАБТа под названием «Москвичам — победителям в социалистическом соревновании в честь XXVI съезда КПСС»...» Спасибо. Журнал «Театр» полугодичной давности с задумчивой Алисой Фрейндлих Сергей оставил на сидении. На фиг. Как нашел, так и потерял. Пусть читают другие пассажиры подземного транспорта. Им тоже будет полезно. Про соревнование. Хорошо, что мы самая читающая страна. Читающая все подряд. Обо всем подряд. И хорошо, что не все понимающая. Почти подвальная комната Лерки вся завалена бумагой. Кипы, пачки, рулоны — бумага еще чистая и уже измазанная углем, пастелью и сангиной. Желтая, в мелкую коричневую клетку, пропыленная и прокуренная штора просвечивается узкой полоской полуденного света. Из приоткрытого шифоньера на пол выглядывали колготки, лифчики, свесилось что-то лохматое, зимнее. А сверху смотрит в глаза ее автопортрет. Надо же, куда не пойдешь, он на тебя смотрит. Похожа? В некотором смысле, да. Короткие, тонкие пушинки волос, круглый лоб, только большие глаза на самом-то деле не синие, а серые. Носик-курносик, шея — да, такая вот, тонюсенькая. Похожа, куколка, похожа. Но самое главное — взгляд. Все время следит, никуда не отпускает. И просит не обижать... Надо бы все-таки собраться с силами да вставить в рамку. Самой Лерки давно нет. Она что-то говорила перед уходом, но ему было трудно понять. Ее всегда было трудно понять. Сколько же в этой тонкошеей, длинноногой и длиннорукой пацанке энергии? Почти год встречались, что уж там, почти не расставались, но Сергей так и не успел ее живьем рассмотреть. Все время в профиль или в спину. Спасибо автопортрету. Спешит, спешит, мечется, щебечет, волосы наэлектризованы, ленноновские очки на кончике носа, и вся в своих и чужих проблемах. День расписан с утра до поздней ночи, отдых тоже только самый активный. Как она его терпела? Именно в этот самый год он и перегорел. Не то, чтобы все совсем, но стал экономить свои силы. А ведь она-то в Москве уже пять лет, приехала из своего Ярославля на два года раньше. Наверное, и уедет позже. Все равно уедет — чудес не бывает. То есть если они не случаются в самые первые дни, то дальше... дальше все дело в том, на сколько тебя хватит. Тут слезам не верят. Прерывисто загремел притулившийся у двери старый «ЗИЛ» с отломанной наполовину никелированной ручкой и расписанный с одного боку под «гжель», с другого под «вербилки». Почему его слышно только днем? Может быть, он ночью тоже спит? Сергей, изогнувшись, пошарил рукой вокруг. Нашел под кроватью будильник, тот показывал половину первого. Нужно вставать. И что-то делать. Делать. Потому что он больше не может вот так просто ждать. Ждать, ждать и ждать. Спать, умываться, бриться, ходить до булочной, договариваться о встречах из ближайшего автомата, посещать кольцевые просмотры, пить за чужой счет по вечерам в странных компаниях, шуметь, спорить и поучать, изображая сердечность или взволнованность... И ждать, ждать. Ждать! Как он радовался, когда по несколько раз ходил смотреть первые свои мелькания в углу экрана. Писал домой, перечисляя названия фильмов. Идиот. Сейчас стыдно. А как скакал козликом, когда из закостеневшей Мосфильмовской массовки ассистентка всех старых режей и подруга всех молоденьких актеров Софочка Неедова вытащила его на эпизоды... Эпизоды... Огромные ангары павильонов, напоминающие больше сборочные цеха авиазавода или военные склады с запасами на все случаи гипотетических боевых ситуаций, замершие краны и эстакады, чешуйчатые блоки софитов, выгородки павильонов, темные коридоры и гримерные — все эти безмолвные свидетели почти счастья, почти любви и почти самоубийства, неуловимые взгляды ассистентов и помощников, уже здорово потускневшие от постоянного мелькания одних и тех же старушек, девиц, перетертых жизнью хористов и совсем юных сопляков для привокзальных масс, — все это вновь обрело сказочную силу запертого в бутылке джина. Эпизоды. Что? Когда? Ладно, главное, что ты уже в картотеке, ты уже участник проб. Да, да, возможно, что все это только иллюзии. Бумага, картон. Немного блесток и цветных фильтров для фонарей. Да, кое-кто намекает, что тебя и бракуют-то до проб, делая «американские дубли» не включая камеру... Но нужно ждать. Ждать. Ведь рано или поздно это произойдет, произойдет чудо, ты станешь нужен, и неведомые шарики незримых рулеток объявят, что теперь-то твоя судьба не пропадет бесследно песчинкой в пыльной буре двадцатого века. Века кино... Нужно ждать. Уметь ждать. Говорят, Дворжецкий мог годами жить на вокзале ради своих четырех ролей! Но и это можно, да, можно, но хотя бы после первой удачи. После роли. Настоящей, полноценной роли, пусть даже совхозного шофера или железнодорожного стрелочника, но лишь бы было, где чуть-чуть развернуться, показать себя. Никто ведь не отрицает его таланта! Конечно, еще в первые дни Сергея отучили гордиться своим училищем, посоветовав при разговорах обходить эту тему. Но пусть! Пусть провинциал, пусть недоучен. Но фильм-то не сцена! Дали бы сыграть. Пусть самого добропорядочного совкового секретаря или самого гнусного иностранного шпиона. Хоть эсэсовца. Ибо что толку здороваться за руку с Кучинским или Шпаликовым, даже один раз пить в «Ташкенте» на ВДНХ в компании с Хуциевым, если в работе-то они тебя «не видят». Да, для поддержания штанов, помрежи подбрасывают одну-две «эпизодки» в месяц. И потом очень удачно уклоняются от твоего, опять просящего, среди сотен таких же просящих, по-собачьи тоскливого взора: ждать, нужно пока ждать. Чего? Сколько?.. Никто давно не надеется на Тарковского или Астрахана. Понятно, что там своя компания. Но Мосфильм — это же такая махина, такой конвейер! Столько режиссеров вокруг, совсем рядом, преют в своих кожаных пиджаках. Столько. И рядом. Но у всех как будто свет клином сошелся на Бурляеве и Дале. Да, гении, да, выучены. Но уже стареют, заклишеваны и перештампованы. Да, имя есть имя, и другим место под солнцем софитов, как видно, еще долго не освободится. ... А вот так, с улицы, без этой проклятой роли ни в ГИТИС, ни во ВГИК не сунешься... Это уже было выяснено.
Два с лишним часа ушло на дорогу. Метро обрывалось километрах в десяти от пункта назначения. Далее, они умудрились на 605-м «икарусе» проскочить нужную остановку и не сообразили, что пешком возвращаться по новостройке — не самое лучшее решение. Зато подышали очень свежим воздухом, принесенным ветром с распахнутых до горизонта полей. И впервые за пару месяцев увидели настоящий, от края до края, закат. Только что покинутое строителями новенькое, многоэтажное Ясенево переливалось мириадами зажигающихся окошечек. Пятничный вечер, трудодень у страны давно закончен, и вот, четверть миллиона семей собирались на своей четверти миллионов одинаковых кухонек или у своих одинаковых телевизоров, чтобы совместно съесть одинаковую лапшу и посмотреть одинаковые новости. Сколько же их тут, в самом деле? Окошечки, окошечки, окошечки. Желтенькие квадратики на сереньких и голубеньких кубиках. Аккуратно. Стандартненько. Странно, что еще не получается организовать рождение одинаковых людей с одинаковым размером головы. Специально для городских окраин. Прошу прощения, новостроек. Из двух спаренных квартирок на пятнадцатом этаже кооперативного дома одна предназначалась для жилья, другая под мастерскую. Посреди этой самой мастерской из чего-то был составлен единый длиннющий стол, покрытый новым, жестким и остро пахнущим льняным холстом. Стол был плотно заставлен разнокалиберной хохломской посудой с салатами и винегретами. По стенам висела м..., можно сказать, живопись. Если не говорить мм... мазня. Хозяин, член ммм... МОСХа, Союза кинематографистов и Союза журналистов одновременно, встречал гостей прямо на лестничной клетке у лифта и провожал на заранее спланированное для каждого место. «Знакомьтесь». — «Сергей». — «Павел». Они две секунды разглядывали друг друга. Стандартный художник: плотный, лохматый, со стриженной рыжеватой бородкой. Из особых примет: разноцветные глаза: карий и голубой. А напротив стоял стандартный артист: худой, волосы назад, чисто выбрит, расстегнут чуть не до пояса. Оба в полном «сафари». За эти мгновения хозяином был безошибочно определен социальный статус и материальное благополучие входящих незнакомцев, и им с Лерой предложены места чуть-чуть ближе к краю, между уже занявшей свои табуреты спортивной парой и пустотой для других гостей, немного более дорогих для хозяина. Человек двадцать пять-тридцать собралось в течении каких-нибудь пятнадцати минут. Общего разговора не получалось, общались вполголоса по соседству. Все ждали прибытия того, на кого их всех сегодня и пригласили: Евгения Бутурина. Павел по-хозяйски суетился, раздавая салфетки, поправляя освещение и ища место для удобных съемок маленькой немецкой кинокамерой. В провинции такого вот почтения к своим героям не проявляли. Хотя наш Николай Сапрун писал-то посердечнее, но вряд ли его кто-то где-то вот так с камерой караулил. Восторженные возгласы в прихожей откликнулись затишьем за столом. Бутурин вкатился маленьким шустрым клубочком, с горделиво торчащим вверх острым носом. Быстро оглядевшись, фальшиво улыбнулся всем сразу, помахал кому-то ручкой, даже послал воздушный поцелуй. Но всей его наигранной надменности не хватало, чтобы скрыть суетливость. Маленькие черные пальцы то одергивали полы клетчатого пиджачка, то бесполезно приглаживали ежик сильно поседевших, непослушных волос. Или просто пожимали друг друга. Наконец сел. За ним внес две зачехленные гитары Федор, младший брат Лерки. Розовые, пышущие юным здоровьем щеки адъютанта с высоты почти двух метров еще безжалостней подчеркивали уже необратимую изношенность мэтра авторской песни. Все, все распределились окончательно. Бутурин во главе, справа сел сам хозяин, а слева расчехлялся Федор. Это он устроил им с Леркой этот вечер и теперь издалека счастливо улыбался поверх чужих затылков. Успели выпить по две, за гостей вообще и за гостя в особенности, когда на два пустующих рядом места, под одобрительные возгласы, опустилась последняя опоздавшая пара: пышнокудрый, под Блока, худой и бледный красавец и совсем неприметная, с тихой полусонной полуулыбкой, маленькая «серая шейка». «Сергей, Лера» — «Феликс, Оля». Своего брата артиста почувствуешь и под водой, и в космосе. Пусть тот и с бородкой, как у художника. Потому что настоящий артист «за бесплатно» не играет. И не выделывается на публику, если она не отделена слепящей рампой. А если игра тут все-таки и пойдет, то совершенно тонкая, на энергетическом уровне, без поз и подачи текста... Через несколько минут оказалось, что Феликс бывал и в Новосибирске, и в Ярославле, когда вместе с труппой Юденича катался по стране с «Вестсайтской историей». А Оля просто шьет и поет. На дому. По соседству, близко. Они же сюда специально припоздали, так как на апофеоз сегодняшней программы запланировано официальное примирение Феликса и Бутурина. Бывший учитель заочно простил своего бывшего ученика за приобретенную без спроса самостийность. И теперь они обязательно обнимутся, поцелуются и исполнят: «Я предлагаю спеть о том»... Обязательно дуэтом, так как звезда одного уже опускается, и «Мелодия» больше года оттягивает запись его новой пластинки, а другой только что участвовал в проекте Леши Рыбникова. И хозяину мастерской и квартиры в подарок заготовлен надписанный композитором зеленый альбом «Юноны» и «Авось»... Примирение прошло исключительно удачно. Почти бездыханное тельце отключившегося Бутурина положили спать у хозяев, а Оля попросила Федора и Сергея довести сильно качающегося и беспрерывно хохочущего Феликса до квартиры. Им самим там же найдется место, где переночевать. Места предостаточно. Трехкомнатная квартира располагалась, действительно, рядом, в соседнем доме изгибающегося квартала. Но вот только располагалась она на седьмом этаже. Лифт, понятное дело, после одиннадцати не работал, и им с Федором досталось. Оля и Лерка шли впереди и только шипели, чтобы мужики не будили соседей. На пятом или шестом этаже Феликс уснул и стал выскальзывать. Его тело буквально втащили в дальнюю комнату и закатили на широкую кровать. «Все. Трупчик». Оставшиеся в живых сгрудились на кухне около банки растворимого кофе. Барышни сидели на двух табуретах, Сергей примостился на подоконнике, а длинного Федю посадили прямо на пол. — Что это был за спортсмен? — Он не спортсмен. То есть не настоящий спортсмен. Офицер-гэрэушник. Преподает тут недалеко в их секретной школе будущим шпионам. — Та-ак. То-то все вокруг с анекдотами скромничали. Знали и молчали. Молчали! Хорошо, что я до Бровеносца в потемках как раз две рюмки не дошел: «Доогии тоаищи». А она? — Она — да. Чемпионка СССР по плаванью. — Забавная компания... — Павел не коренной. Женился тоже на итээровке. Поэтому хватается за любые связи без разбора. — А я Бутурина раньше только на афишах видела. Не таким представляла. — Он сильно сдал. Конечно, когда начинают забывать. Но из нового-то — ничего приличного... — Жаль. — Конечно, жаль дедушку... Трехкомнатная, улучшенной планировки квартира была почти пуста. Старшая сестра Феликса месяц назад эмигрировала с мужем в Израиль, в счет оставляемых своих метров жилой площади распродав всю мебель и, главное, шикарную родительскую библиотеку. Остался только антикварный резной буфет и фотографии. Но пустота — это только относительно пола, в смысле, что сидеть было не на чем. А вообще-то пустой квартиру никто бы не назвал: все стены «гостиной» были увешаны до потолка. Когда в комнате щелкнул выключатель, Сергей, Лерка и Федя просто онемели. Большие и маленькие, вытянутые и квадратные, круглые, многоугольные и составленные из разных блоков — все вокруг равномерно покрывали аппликационные коврики. Милые примитивистские сюжеты со сказочными лебедями, русалками и скакунами, собранные из множества разноцветных кусочков и лоскуточков, бабы с плетеными коромыслами, белые храмы с парчовыми куполами, райские кущи с наливными яблочками, павлины... А у противоположной стены уже суетился Федор. Такой коллекции струнных и иных инструментов ему видеть не приходилось. Гитары ручной работы — шести, семиструнные, четырнадцати с двойным грифом, а далее старинная, инкрустированная костью и перламутром лютня, итальянская мандолина, афганский рубоб, банджо. Даже настоящая чилийская «черепашка» и реконструированная колесная лира. А еще скрипка, виолончель, аккордеон, кугиклы. Несколько индийских, китайских и японских дудок и флейт. Барабаны, бубны, кастаньеты, трещотки... — Феликс на всем играет. Он даже одно время в цирке музыкальным эксцентриком выступал. Клоуном. Ольга наслаждалась их лицами. Какой тут сон? Они с расширенными зрачками бродили по большой комнате. «А, может, теперь еще и чайку поставить?» Да! Все равно уже светает. Скоро автобусы пойдут. «А вы разрешите мне к вам как-нибудь специально приехать»? — «Федор тоже играет на гитаре, мандолине и балалайке. Хоть и учится в Тимирязевской. В Гнесинке, чукча, провалился». — «Да, я так хочу позаниматься с Феликсом. Если можно...» — «И ты, Брут, бросаешь учителя? Своего Бутурина?» — «Но...» — «Брут! Брут!!» Феликс попросил в субботу подъехать к нему в студию звукозаписи кинодокументалистов. Там, на свободной в выходные технике, по договоренности с союзом композиторов писался ансамбль Покровского. Какой же фольклор обойдется без его колесной лиры? Вологодский или Терский? Никак... В четыре он встретил Сергея и Федора на проходной, подавил сопротивление вахтера и провел по запутанным коридорам перестроенного старинного особнячка. За какими-то очередными утепленными дверями с ничего незначащим призывом: «Тихо! Идет запись», кто-то действительно сильным, низким меццо-сопрано выводил запев про «Батюшку Дона». Пришлось подчиниться, посидеть, подождать. Покровцы только что вернулись из-под Ростова, с экспедиции, и по результатам обкатывали новую программу. Песни донского казачества. Запишутся, отдохнут, а с сентября — концерты, концерты... Собственно, Сергея за этим и пригласили, чтобы он показал ребятам, как крутят шашку. Или две. А Федор? Федор пришел наниматься в певчие. Чего-то в нем вдруг забурлила, заиграла праславянская кровь, он обложился исторической литературой, бросил курить, подвязал волосы красной ниткой и повелел считать себя древним язычником. Велесистом. Почто же нет? Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы училось. Родители бы не выдержали двух неудачников. Черное, косое лицо, прячущее под острыми усами зашитую заячью губу, черные, толстые, как у коня, длинные волосы. Черный, непроницаемый взгляд близко посаженых глаз. Вблизи Покровский произвел самое неприятное впечатление. Если ж тебе человека рекомендовали как специалиста, то зачем какое-то идиотское анкетирование? С подковырками из букваря? Зачем? Если ты сам, все равно, полный профан? Игра на публику? На подчиненных? Ну-ну, нам терпимо... А вот шашка была «гарная». Судя по клейму — златоустовский клинок прошлого века, а рукоять и ножны, наверно, грузинские, с частой искристой насечкой по черненому серебру. Сергей, вздыхая от зависти, терпеливо объяснял принцип противовеса рукояти и лезвия, принцип перехвата пальцев. И элементарную технику безопасности для тех, кто любил свои уши. Хорошо, что когда-то в их академгородковской «Виктории» они, кроме всего прочего, проходили и историческое фехтование на разных видах оружия. Тренер был фанатиком, ел и спал в зале. Сам делал макеты мечей, сабель, доспехов. Каждому мальчонке доверял от порога. Вот такими-то и держится Земля Русская. А на Покровского ему, собственно, наплевать. Феликс попросил, для Феликса и стараемся... Для гостя сделали прощальный подарок. Как это объяснить, когда тебя ставят посредине зала и неожиданно окружают плотным кольцом вкусно пахнущих молодых девах? Вот они, на подбор рослые, объемные в своих вышитых и отделанных шелковыми лентами сарафанах, прикрыв глаза, крепко держась за руки, начинают медленно-медленно двигаться посолонь. Сильно заводит солистка, напротив ей отвечает другой голос. Посыл — ответ, посыл — ответ. Неровно подхватывает третий, он ломается, словно не знает к кому из запевал присоединиться, но тут уже все разом заунисонили с той самой, с низким, почти мужским меццо, которую Сергей с Феликсом слышали из-за дверей. Слов не понять. Посыл — ответ. Посыл — ответ. Через унисонный хор. Вроде по-родному, по-русски. Но только он так и не может уловить слов. Их, наверное, просто нет. Есть звуки, слоги, а слов нет. Бессмыслица, как в любом магическом заклинании. Закликании. Есть только протяжный вибрирующий утробный зуд, эти невнятные звуки ожидания материнства, грудной и гортанный зов к зачатию. Круг вращается все быстрее, в такт мелодии чуть сжимаясь. Самая молоденькая, вся, как перепелиное яичко, в конопушках, рыженькая девчушечка вдруг вспыхивает пронзительным тонким колокольчиком. Что это? Что с тобой? Как объяснить, что ты вдруг ясно ощущаешь, как по спине пробегает холодок, пальцы скрючиваются, а тело начинает терять вес? Хоровод движется, движется. Сарафаны мелькают, переливаются, в косые складки сворачивая окружающее пространство. Или же нет! — это не они, это уже ты сам, сам ввинчиваешься в ту самую, с тех пор со страхом вспоминаемую полосатую трубу. Вес земного тела окончательно уходит, а набравший необыкновенную мощь звук неразличимых слов начинает разделяться, разлагаться на низкий плотный гул, на котором ты неустойчиво колеблешься, как на пружинящем ковре, и на высокие-высокие, на грани инфразвука, звоны, которые манящим хрустальным куполком посверкивают вверху. Внизу — гул, вверху — звон. Вокруг — живая спираль. Вот он где, Космос! Вот его суть! Да, именно так: ты, муж — ось между небом и землей, а вокруг обволакивающее вращение женственности. Зачем тут слова?.. Зачем?.. Кому?..
«Ну, и как наш карагод?» Вдруг заледеневшему до крупной тряски Сергею удалось глубоко заглянуть в расширенные от любопытства, неблестящие зрачки Покровского. И понять изначальную неприязнь: да это же настоящий колдун! Из гоголевской «Страшной мести». — А чего скрывать? Я все равно от него ухожу. Устал от хамства... У него мы все — только материал для диссертации. Какой? Фиг знает. Пишет что-то уже года три. Начинал с джазовой обработки фольклора, скрещивал Фицджералд с Мордасовой. А теперь, когда это, якобы композиторское, творчество не прошло, назвался просто коллекционером... Мол, все как есть. Исконно. Посконно. И кондово. А я, как не понимал, так и не пойму: зачем на сцене матерщина? Обычная грязь. Даже если эти гребаные американцы или шведы ничего не смыслят. Всему есть место, но это как-то не совместимо с искусством. Со сценой... Потом, сама атмосфера работы. Было же столько разговоров об ансамбле, как о средневековой мастерской, как о единой семье. Есть родитель, есть старшие, младшие дети. Все должно решаться полюбовно. Так и получилось. Но только с извращениями. Все тетки должны обязательно под ним побывать. А еще и ревность при этом! Ты же ощутил его взгляд? Любой мужик для него конкурент. Ребята просто затюканы. Хуже кастратов. Комплекс заячьей губы... Всех подозревает. Он даже достал прибор для прослушивания на расстоянии, и когда тихо сидит в соседней комнате, значит включил: что же ты тут про него можешь такого сказать? Где достал? Так ведь столько концертов по посольствам давали, что уж, поди, заслужил у гэбэ. Для дальнейшей работы... Я не перестарался с жалобами? Вот, как нижегородцы бают, гундю... Действительно всегда трудно отрываться, уходить, когда в начале столько восторгов было, и столько клятв верности сгоряча произнесть успел. В начале... Поэтому и ищешь потом побольше причин к самооправданию. И чужого сочувствия. А короче скажу так: я еврей. А он жид. Я еврей, этого не скрывал и не скрываю. И я стал заниматься фольклористикой только потому, что мне действительно интересно. Мне действительно нравится русская историческая песня. А он... он просто поймал спрос от иностранцев. Russian клюква. Это все равно, что торговля иконами, матрешками или мумием. Понятно, когда мой отец в сорок первом, попав под Львовом в окружение, со страха Ивановым сделался. А этот с чего вдруг «Покровский»? Церковный псевдоним. Опять же, для капиталистов. Феликс, действительно, гундел не переставая. Назрело у малого, а тут слушатель подвернулся. Новенький, ничейный. В смысле личных пристрастий и симпатий. Настолько удобный, что и расставаться жалко. Они стояли на верхней ступеньке, чуть в стороне от входа в «Библиотеку Ленина», жевали пересоленные беляши, и Феликс гундел. Мимо, совсем рядом, словно пылинки по зову неведомого пылесоса, со всех сторон слетались, стекались, сбегались сотни и тысячи увлеченных своими планами и страстями погруженных в себя людей, чтобы через секунду плотной струей стечь, провалиться в многослойную, тайную, паучью утробу метрополитена. А чуток подальше на тротуары из-под земли с такой же силой выбрасывался встречный поток «уважаемых москвичей и гостей города», ослепленных дневным светом и предоставленной свободой передвижения. Сергей уже давно научился различать этих самых «уважаемых» от их «гостей». Именно на выходе из метро: «гости» некоторое время озираются, а коренные, наоборот, поддают на старте. Рядом с ними приостановился одноногий побирушка, несмотря на лето в рваном пальто и в черной вязаной шапочке. Оперевшись грудью на костыль, молча смотрел им в руки. Ох, и вонь. Сергей сунул ему беляш: «Отваливай». Феликс подумал, откусил свой еще раз, и тоже отдал. — Серег, у тебя на ближайший уикенд планы какие? Ты не болельщик? В смысле, «Спартак» тебя не держит? А то, давай, рванем завтра в одну кузницу? В Дмитров? Там живет мой знакомый коваль, замечательнейший человечище. Смирнов, Владлен Демьянович. Он бывший тамошний главный архитектор, а сейчас свободный художник по металлу. Знаешь, вдруг все бросил: карьеру, квартиру, сам для себя построил кузню и работает. Такие вещи творит — закачаешься! Сабли, мечи. Тебе нужно это увидеть. Обязательно нужно. Завтра суббота, у него день приема... Будут очень забавные люди... Состыкуемся с утра на Савеловском... и поедем... Феликс договаривал все медленней. Прямо на них по ступеням поднимались четверо одинаково рослых, одинаково смуглых и одинаково одетых парней. Кавказцы. Надо же, даже фиксы у всех с одной стороны. Парни непонятно переговаривались между собой а потом совсем уже угрожающе замолчали. Чего? Сергей осторожно, тихо-тихо похрустел за спиной костяшками кулаков. Оглядел округу. Подручных средств не было. Чего надо? Наконец один из них дыхнул свежей кинзой, хмели-сунели и чохакбили на съежившегося в совершенно верном предчувствии чего-то нехорошего Феликса: — Ты зачем так смотришь, а? Зачем, спрашиваю? — В чем проблемы, товарищ? — Попробовал перехватить Сергей. — Ты постой! Я с ним разговариваю. — Эй, товарищ! — Слюшай, а! Я повторю: это я с ним разговариваю. Ты зачем так на меня смотришь? Зачем? — Вам показалось. Я вас и не видел. — Феликс избрал неверную тактику. Нельзя тут оправдываться, ох, нельзя. Теперь могут и побить. — Как не видел, а? Ты что, думаешь: ты белый, я черный, значит можно так смотреть? Так думаешь, а? — Я вас не видел. — Ты думаешь, я тут перед тобой вьторой сорт? Так думаешь? Ну ничего вокруг не было! Ни дрына, ни кирпичика. А эти продавцы мятых гвоздик явно в карманах по кинжалу держат. Хотя зачем им, когда и так внятно, что все бывшие борцы. Дзюдо или вольники. В хорошем весе. А менты постараются опоздать. И побоятся, и на прикорме. Совсем, совсем рядом, словно пылинки по зову неведомого пылесоса, к распахнутым высоченным дверям со всех сторон слетаются, стекаются и сбегаются сотни и тысячи людей, чтобы плотной струей стечь, провалиться в многослойную, тайную, паучью утробу метрополитена. И никто не заметит двоих, слегка разрезанных молодых дарований, собирающих свои кишки с заполированного подошвами до блеска асфальта. Сергей захохотал как придурошный. — А... ты это зачем?! — Прости, товарищ. Но я все понял, все понял. И ты пойми: он не мог на тебя смотреть — он же слепой. У него зеленые очки дома остались. А он без них, без зеленых, как крот на солнцепеке. Такая редкая болезнь: night-blindness называется. Прости его, товарищ, прости! — Сергей неожиданно впихнул остолбеневшего Феликса в сливающийся в подземелье поток. — Прости и прощай! Запомнил: night-blindness! Очень редкая и страшно заразная болезнь. Близко нельзя лицом к лицу стоять, теперь срочно умойся. Умойся, товарищ! Кавказцы еще секунд десять соображали, что к чему. Достаточно для того, чтобы проскочить к турникету и, прилипнув к ничего не подозревающей бабке, незаметно для фотоэлемента соскользнуть в полутемный коридор в поисках спасительного эскалатора. — Феликс, почему у тебя совсем нет опыта выживания? Не служил? И что, в «Щучке» военкафедры нету? Ну, хотя бы курсы гражданской обороны проходил? Вот, например: увидел ты гриб ядерного взрыва, и что нужно сделать? Як бы мовил наш старшой сержант Нечипоренко: «Солдат должон повертать до направлению эпицентру и уставити автомат на утянутые руки». Вопрос: зачем? Ответ: «А шоб расплавленный ствол ни скапал на казенные чеботы»!.. Так что решили насчет Дмитрова? Едем? От вокзальчика они веселой компанией двигались по сонному городку. Сонные тополя, сонные витрины, сонные дети на велосипедах. Тишина и размеренность. Прямо как в его Академгородке. Надо всем этим благодушием и умиротворенностью царственно спал хорошо сохранившийся на высоком холме старинный кремль, со множеством выглядывающих из-за средневековых стен куполов и колоколен. Впереди, на некотором расстоянии, маячил со своими пышными пепельно-серыми кудрями Феликс, рядом с ним, в новенькой русской-русской рубашке молчаливо шагал двухметровый Федор. За лидерами, увлеченно обсуждая вчерашнюю вечернюю сводку ТАСС из Афганистана, пылили по щербатому, с пробившейся кое-где травкой тротуару остальные: два студента-математика, два медбрата из Склифосовского, один поэт и один артист. Забирая правее и правее, углубились в частный сектор. И как будто совсем провалились во времени и пространстве. Неужели где-то, в двух часах отсюда, есть Москва? Прогретая солнцем тишина, перевешивающиеся через заборы яблони с крошечными завязями и огромные подсолнухи. Крашенные голубым и синим ставни, деревянные скамеечки у каждой калитки. Капающая колонка с ледяной лужицей. Ни души. Сон. Только где-то, далеко-далеко, гудит бензопила. И вот, даже коровьи лепехи попадаются. Узкий проулок закончился тупичком. Возле огромных, естественно, железных, ворот приткнулись два стареньких «жигуленка». Красный и белый. А за тугой калиткой неожиданно открывался широченный двор. Направо оштукатуренный под серую «шубу» высокий дом с выдвинутым фигурным мезонином под красной крышей, налево длинный, тоже серый сарай, функцию которого выдавала дымившая черным дымом высоченная круглая труба на растяжках и разбросанные около дверей разнокалиберные металлические останки. За заборчиком в половину человеческого роста, то ли сад, то ли огород. Оттуда яростно гавкала закрытая собака, и пока гости по очереди пожимали на крыльце хозяйскую ладонь, она там совсем зашлась в истерике. Ладонь — это не очень точно сказано. Пока они пожимали сильно мозолистую лапу белого медведя — так будет ближе. Смирнов вроде и роста среднего, и живот не особо большой, но впечатление производил от самого порога. Короткий, абсолютно седой чубчик, прилипший к крутому выпуклому лбищу, широкие мохнатые брови, светлые глаза. Стриженая, ослепительно сияющая на загорелом от огня и сварки лице такая же седая бородка. Шеи у него не было, от ушей сразу шли объемные покатые плечи. Этакий головогрудый белый медведь в старой полосатой десантной майке. А голос мягкий: — Заходите, заходите в холодок. Попейте морсику. Сейчас посчитаемся на два и пойдем. Горн уже с утречка раскочегарен. — А рассчитываться зачем? — Правило первое: мастера ни о чем не спрашивать. Ясно. Сергей попал в пару с поэтом. Все покидали свои рубашки на вешалку, выбрали из кучи за лавкой по длинному брезентовому фартуку, надели верхонки. Молча косились друг на друга. — Ну, орлы, пойдем заработаем свой обед? Еще Нечипоренко объяснял: в новой обстановке первым делом следует провести детальный обзор местности и общий анализ ситуации. Зачем-то они здесь все собрались? А кто такой Смирнов? Тридцать лет назад он, сразу после института, был назначен сюда главным архитектором, не имея никакого опыта руководства, разве что комсомольского. Неплохое начало для карьеры, лет эдак через пять можно было и Москву загадывать. И не заштатное НИИ. Местные это понимали и, как к человеку явно временному, относились терпеливо. Но прошло пять, десять лет, пятнадцать, двадцать. Лихо начатая карьера обернулась тупиком. Что-то где-то все не состыковывалось, первое время утешали, просили подождать. Потом уже вокруг появились новые лица, завязалась новая дружба. Загадывать стало нечего. А, главное, в этом дурацком ожидании лучшего места, он пропустил счастливую возможность собственного творчества, не пробивая «до поры» ничего из личных задумок. А когда родилась директива «стирания граней», то уже нужно было просто реализовывать чужие разработки типовых застроек «малых городов ближнего Подмосковья». И пошли коробочки! Разнарядки, сроки, лимиты, снабжение, кадры, комиссии, эксплуатационные нормы. Опять сроки и лимиты... В семидесятом, в первый раз за все послеинститутское время, вырвался в отпуск домой, на родину. Жена с сыном в Крым, а он на Север. Да. Так все и перевернулось... Родина ужаснула. Разве мечтал он о таком свидании? Сказочный городок Печоры Псковской области, с холмами, озерами и церквями, теперь обернулся и не городком вовсе, а ... пепелищем, чуть теплящимся на месте когда-то знаменитого форпоста границы великого и сильного русского мира. Пепелищем? Нет. Допревающей шелухой. Все тут словно подменили: где красота фигурных купеческих особнячков, где крепкие мужицкие дома с резными в три ряда причелинами, полотенцами и ставнями? Где неприступные, огромные — под груженные сеном возы — ворота «царских» складов?.. Все серое, облупленное, обветшавшее до крайности. Держатся только закопченные каменные стены. А люди? Земляки? Родня? Среди ближних и дальних родственников не осталось в живых ни одного старика. Ровесники? Те, с кем росли, учились, дружили и дрались, влюблялись и загадывали наперед? Вот эти, жалкие, испитые тени, бродящие на фоне потертой славы своих предков и слюняво тоскующие о сладкой жизни соседей-эстонцев? Он заглядывал в окна, заглядывал в глаза и ничего не узнавал. Это ли его родина? О ней ли он мечтал каждый год, когда с женой покорно паковался, собираясь на какой-нибудь очередной курорт или в санаторий? О ней ли видел счастливые сны?.. Бессмысленное, полускотское прозябание до срока состарившихся работяг, живущих от получки до аванса, на который в магазинах можно купить только водку и серый хлеб, поголовно вдовые нищие старухи, заспанные женщины и дети, грязно богохульствующие под вечерний колокольный звон их прекраснейшего монастыря... Смирнов с матерью сходили на бескрайнее, косо сползающее с холма кладбище, расчистили дорожку, покрасили низенькую оградку вокруг могилы отца. Опять вспомнился монастырь, куда они с бабой Тасей, тайно от бати, ходили давным-давно. Давным-давно. Когда небо было синим, мамкины сапоги на вырост, а кусочек антидора, смоченный сладким разбавленным кагором, так и остался вкуснее всех будущих тортов и восточных сладостей. Кузница, в которой когда-то трудился батя, давно разрушилась. Крыша сгорела, обугленные стропила завалились внутрь, печь соседи растащили по кирпичикам, остались только обросшие крапивой стены, сами собой превратившиеся в общественную уборную. Но в сарайчике за домом, где мать летом держала своих курочек, она открыла ему замки на двух здоровенных, заваленных пропыленной, пропитанной грибком и плесенью ветошью сундуках. Инструменты. Отцовы. Самокованые по собственной смекалке, с особыми приладами, и после стольких лет продолжавшие хранить память его мозолей, его силы. Молотки, керны, фурки, литейные формы, щипцы, мечики, лерки. А во втором ящике, сбоку, в истертой хромовой сумке, оказались тетради. Шесть больших, в серых картонных обложках «амбарных книг», плотно исписанных крупными печатными буквами и наполненные рисунками и чертежами. Он двое суток сидел, разбирая все, что отец успел записать за несколько месяцев до смерти, и плакал. В воскресенье они, теперь уже вдвоем с матерью, сходили в монастырь. И опять он не мог сдержать слез: такая красота, такая красота совсем рядом, а вокруг нее дикое, безобразное вымирание. Монастырь практически не изменился, словно не заметив, что стоявший когда-то в этом вот проходе вратарной башни мальчик превратился в грузного, уже седеющего мужчину. Здесь его жизнь не оставила даже тени. А где оставила? Где? Там, «совсем рядом со столицей»? А в чем? В виде кучи панельных хрущовок и силовых подстанций?.. Здесь ничего не изменилось. И не должно было меняться. Слава Богу. Пока мать стояла на церковной службе, он бродил по петляющим дорожкам и, борясь с желанием закурить, искал, искал себе оправдания. Разностильные и разновременные застройки, дома и домики, цветные куполки храмов и тяжеленные каменные пни башен, лишенных войной острых крыш. Все ведь бедно, строго, но ухоженно из последних сил и возможностей. Монахи, как и в далеком средневековье, отчаянно держали здесь свою вечную осаду, отражая сменяющие друг друга пятилетки «качества и эффективности производства». На углу, около входа в древнейшую пещерную церковь, стоял сияющий чистотой дедок в застиранном, через край подштопанном по подолу подряснике, и улыбался. — Здравствуйте. — Смирнов проглотил вдруг поднявшийся ком. — День добрый. — Улыбка стала еще шире, собрав на по-детски розовых щечках мелкие-мелкие морщинки. — Это ничего, что я тут брожу, смотрю? Можно? — Отчего нет? Это же в зоопарке за просмотр деньги требуют. А тут за так ходи. Ходи. Тут тропинок много. Может, и свою найдешь. Коли сердце просит. — Просит, отец, ох, просит. Они посмотрели, заглянули, протекли друг другу в глаза, и Смирнова пробило. Он, согнувшись в три погибели, уткнувшись лбом в царапающую стену, взахлеб рыдал, а отец Савва, положив горячую ладошку ему на затылок, шепотом молился. Кузница — место священное. Все ритуалы соблюдались здесь до мелочи, иначе огонь, вода и металл не совмещаются. Недаром сюда ни разу не ступала женская нога. Горн — жертвенник, наковальня — престол, корыто — купель. Возле них суетиться не полагалось. Место каждому определялось от порога, без дальнейших поправок. Поэта и артиста, как полнейших профанов и к железному делу самых непригодных, поставили качать меха. Дело не хитрое, но, мало того, что через десять минут начинаешь, как Снегурочка от Мизгиря, таять, труднее всего оказалось оставаться в заданном ритме, не отвлекаться. И это когда вокруг происходило такое! В раздуваемом ими белом пламени густыми малиновыми брусками на фоне оранжевых углей темнели две заготовки. Их периодически покручивали, задвигали и выдвигали, вытаскивали на пробу, обивая окалину. Самыми ловкими помощниками оказались медбратья из Склифосовского, они и были молотобойцами, стоявшими напротив Смирнова. Один студент длинными щипцами таскал заготовки из горна к наковальне и обратно, а второй подавал кузнецу по требованию разный инструмент. Феликс и Федор, несмотря на понтовку первого, просто ассистировали всем. В какой-то момент одна из заготовок «дошла», и ее начали оглушительно плющить, нещадно колотя в мастерский молоточек и две кувалды. Смирнов, левой рукой удерживая искрящий под ударами металл, правой указывал место, куда тут же, с коротким стуком, опускалось два молота. Потом туго поддающийся лист снова отправлялся в пекло, взамен подавался другой, поменьше. Его не плющили, а вытягивали в длину, пока он не превратился в неуклюжую, корявую проволоку. После этого его на время забыли. А вот первый, все более и более уплощаясь, стал приобретать знакомые по детским фильмам очертания меча-кладенца. Крестообразный меч, наполнив все вокруг свистящим облаком пара, забурлил во вкопанной в землю ванне, продолжая светиться малиновым светом и на дне. Не такой уж он и большой получился, со змеем-горынычем не повоюешь. И работы до его окончания еще непочатый край. Но пока с ним все. Теперь роза. «Роза»?.. Проволока была разрублена на кусочки, вновь прокалена, и тогда Смирнов сам, отослав всех подальше в сторону, только с перезвоном меняя подаваемые кувалдочки, за несколько минут превратил малые кусочки в ланцетовидные листья с острыми рваными краешками, насадил их черенками на общую ветвь. И совсем уже с бешеной скоростью вдруг выковал пышный, широко распустившийся бутон. «Держи!» — оглохший Сергей осторожно принял в зажиме железную ветку. Цветущую ветку: черный уже стебель с отогнутыми вниз листьями ало цвел дышащими внутренним жаром распахнутыми лепестками. Свет мелкими голубоватыми волнами переливался от центра к краям, и обратно. Цветок постепенно темнел, из алого становясь красным, затем пурпурно-фиолетовым. Волны затихали, продолжая плескаться только в самой глубине бутона. — Смотри. Смотри, пока металл живет. Это тебе на всю жизнь запомнить нужно. Смотри. А потом все разом почернело. И цветок стал тяжелым. — Его не нужно закаливать. Положи так, пусть остывает. Отвезешь для любимой. — Да как же вы так быстро его ... сотворили. — Ну, ты глазастый! — За Смирновым начали смеяться и остальные. Сергей проследил за их взглядами и захохотал сам: чуть дальше, под потолком, висело не менее десятка огромных разлапистых кованых люстр, сплошь покрытых железными розами. Только без веток. «Заказ для Кремля. Добавят гжелевых плафонов, фарфоровых подвесок, красота будет неописуемая. А мне за них «заслуженного» союз художников обещал». Кстати, а почему его роза без шипов? «Она же райская». Умытые и вновь одетые, они сидели на веранде за длинным крашеным столом, на котором еще тихонечко сипел самый всамделишный, солнечно начищенный самовар с отпаривающимися на раструбе сушками. Похожая на Екатерину Васильеву, пухлая и такая русская-русская, жена Смирнова Галина, ласково и все больше молча улыбаясь, по-хозяйски разливала деревянным черпаком по огромным, стоящим перед каждым мискам отчаянно пахнущую свежими, с грядки, огурцами, луком, яйцами и хлебным квасом окрошку. Молчали и они, чтобы слюной не капать. Смирнов распределил стаканчики, поставил рядом с собой литровую банку белесоватого самогона. «Болящих нет? Впрочем, если что, то в Склифосовского по блату, без очереди». «Смирновка» разливалась с помощью медицинской клизмы. Очень удобно: когда Федя запротестовал насчет своей дозы, у него тут же всосали половину обратно. «За хозяюшку»? Потом «за нас, мужики», потом «за дружбу», «за русский дух», «за сына». Старший сын Смирнова уже полгода присутствовал с ограниченным контингентом в Афганистане. То есть, конечно же, помогал устанавливать народную власть, строить школы и фабрики. Лейтенантом в стройбате, по контракту после их семейного архитектурного. Зачем? Романтик, захотел сам квартиру заслужить, заодно себя проверить, а родители не против пока поддержать невестку с внучкой. — Сергей, ты же тоже повоевал? — Целых четыре дня. — И что? — Честно? — Мы же здесь все свои. — Ненужное это дело. Настроение как-то подкисло. С Сергеем, было, стали вяло не соглашаться, приводя картонные пионерские доводы о присяге, невнятно бубнили о пользе и патриотизма, и интернационализма — кто во что горазд. Но вдруг поэт, которого, как только теперь запомнилось, звали Олежеком, стал читать стихи. Нежданно сильные, пронзительные стихи не городского, и уж точно не московского, человека: Все деревья в лесу пересыпаны светом, И цветы между ними возносит трава. Тишина нарушается шорохом где-то — Это с елей спорхнувшие тетерева. Хорошо... Только где-то война. Изогнулась река под плакучею ивой, Посреди темной ряски — лазурность окна. Облака закачались в холодных извивах, Повторяясь во всем — даже точкой орла. Хорошо... Только где-то война. Скошен луг и расчесан на темные копны. Иван-чай на бугре — островочком тепла. Косари далеко — за курганом неровным. Ты устала, отстала, осталась одна. Хорошо... Только где-то война. Ты платок расстелила, рассыпала косы, И клонится усталою думой глава: Он так любит тебя, твой парнишка курносый, И ты любишь и ждешь, что наступит зима. Хорошо... Только где-то война. В наступившей тишине они услышали женский плач. Галина стояла за дверями, руками зажимая рыдание. Нужно было выносить пирог, но она так и не смогла выйти на люди. За пирогом сходил сам хозяин, поставил противинь посреди стола. Снова пожулькал клизмой. Потом жестом волшебника достал из ниоткуда гитару. Протянул через головы: — Это вот, Феликс, спой что-нибудь повеселее. Что-нибудь такое, старое, доброе, казацкое, чтоб всем нам хором поддержать. Я эту вашу сопливую «Машину времени» не воспринимаю. После Высоцкого чего уж умничать? Студенты и медбратья остались ночевать, а их Смирнов, здороваясь буквально со всеми встречными, провожал по вечернему городку до вокзала. Сам купил билеты. Даже подпихнул каждого под зад на ступенях электрички. Потом подал Сергею завернутый в газету железный цветок. — Теперь дорогу знаешь, приезжай. Кузнецом не станешь, ясно. Я и не хочу никому этого. Нет, моя радость в том, чтобы вас, молодняк, просто будить. Вдруг кто-то пораньше да решится жизнь поменять? Себя найти. Не так, как я... И, вдруг, кто да успеет? Нужно ведь только разок попробовать: кому-то виноградную косточку в землю зарыть, кому-то розу выковать. Кому-то сломить тростинку и выдуть на ней мелодию. Всем должен быть свой шанс проснуться. Двери перед носом со свистом сошлись. И под нарастающий из-под пола гул выплыло резюме: Колея эта только моя, Выбирайтесь своей колеей... Действительно: после Высоцкого чего уж умничать?.. ...Лера спала, когда Сергей, как мог тихо, крадучись, проник в комнату. Нашарил в темноте ее любимый керамический, подаренный в Абхазии кувшин. Но, когда вставлял в него смирновскую розу, не рассчитал тяжести металла. Кувшин охнул и распался надвое... Московское метро напоминает паутину не случайно. Все это сказки для совсем простого народа — про то, что у товарища Кагановича не было четких планов его строительства. Это со сталинской-то строгой отчетностью! Как сказал классик: «ищи дураков»! Нет, все дело вовсе не в том, какую груду бумаги извели инженеры, и сколько раз потом, из-за примитивной техники, туннели не сходились в заданной точке. План, несомненно, был. Только искать его нужно совсем в других архивах. А если они вам не доступны, то тогда налегайте не на логику, а на ассоциации. Что-то да нащупаете. Даже в этих беспросветных тупиках и коридорах. Когда в темном тоннеле, из-за поворота вдруг появляются тускло мерцающие огни, на душе мгновенно холодает. Эта стремительно приближающаяся трехглазая голова гигантского подземного червя, несущего в своей утробе сплоченную массу молчаливых незнакомцев, пугает неизбежностью и размеренностью дальнейшей жизни. Стоит только прислониться к захлопнувшимся за спиной створкам, как уже совершенно известно, через сколько минут тебя вынесет в точно обозначенном месте. Это где-то дома и на работе ты мог быть Сергеем Николаевичем Розовым, а здесь... здесь всем все равно. Все всем подчеркнуто безразличны, и вот уже и ты совершенно точно такой же, как эти миллионы пассажиров, ежедневно пользующихся услугами московского метрополитена. Кем ты недавно был? Плевать, вот уже все окончательно уравниваются, утрясаются, покачиваясь, и даже дышат в общем режиме. Эхо воющего электродвигателя, стучащих колес и свистящего воздуха бьется о черные своды узкого, чуть искривленного тоннеля. Вдруг некая судорога внутри вагона предвещает объявление остановки, и тех, кто сейчас покинет этот горизонтальный лифт на своем горизонтальном этаже, мгновенно отделяет незримая черта отторжения от остающихся: они смотрят не в себя, а в дверь. Чужие слова русский язык, как живой организм занозу, старается отторгнуть или хотя бы покрыть собственной белковой оболочкой суффиксов и окончаний. Но «метро» крепко застолбило целую смысловую и ассоциативную зону, никак не желая превращаться в «подземку» или «метропутейку». Огромное количество самых разнообразных предметов и событий скрывается под этим ярлыком. «Метро», словно бранное слово, оказалось способно, не склоняясь и не спрягаясь, быть существительным и прилагательным, подлежащим и сказуемым. Подобно матрешке, бесконечно прячущей в себе что-то еще и еще новое, но всегда удобно расположенное в общей полости. Оболочка одна, оболочка вторая, третья... Что завораживает нас в этой глупой, примитивной игрушке? Ожидание открытия «в конце концов»... чего? Неужели опять и опять надежда добраться до скрытой за самой маленькой, а значит, самой сокровенной точкой смысла... чего? Это лучшая демонстрация попытки проникновения разума в сакральность бытия. И обязательного при этом разочарования: последняя матрешечка всегда остается плотно закрытой... Москва неотделима от своего метро. Что же это за такая искренняя, до слепоты, любовь? Здесь, скорее всего, главную роль сыграло то, что Москва всегда слишком трепетно относилась к своим семи холмам, веками подозревая под ними существование особой, тайной для чужих, но совершенно необходимой ей самой жизни. Столько легенд связывало ее Кремль со всеми окраинами и заставами неведомыми подкопами с катакомбами и стрелецкими казематами. А монастыри, с добровольными или непокаянными затворниками? А заговорщики-бояре и их знаменитые подземелья? Куда-то же провалилась библиотека Иоанна Грозного, ушли купеческие сокровища от сыщиков Наполеона и Дзержинского. Большевики, вернув ей статус столицы и поселившись за кремлевскими стенами, вначале в страхе бетонировали и взрывали под собой все, боясь террористов, а потом энкэвэдэ и кэгэбэ само тянуло новые пути невидимых потаенных коммуникаций. А теперь вот, в последние годы, появились какие-то диггеры, то ли ищущие в сплетениях канализации и водоводных тоннелей белогвардейские клады, то ли совершающие в вонючей слизи сатанинские жертвоприношения... Нет, действительно, после Рима и Константинополя, только Москва так серьезно относилась и относится к своей катакомбной, внутриутробной жизни. Стоп. Стоп. Стоп! Именно так: французское слово «метрополитен» лингвистически произошло от греческого «метрополия»! «Метрополия» — «главный-город» — «город-мать»! Мать! Город-мать здесь слился с матерью-землей, вздутой холмами. Холм — это же символ беременности — рождения будущего, а вся тайна материнства происходит там, под землей. Там. То, что товарищ Каганович изначально правильно понял сакральную сути подземной метрополии, подтверждает тот факт, что на знаменитую отделку подземных дворцов использовались материалы от разрушаемых на поверхности храмов. Бронза колоколов, цветной мрамор и полированный гранит стен и сводов бывших «сорока сороков» украсили в рукодельных подземельях архитектурные и декоративные парафразы культовых сооружений. «Сорок сороков», по частям и кусочкам, словно провалились под землю со всеми своими арками, пилонами, куполами и колоннадами... Да, да, эти самые «Кропотскинская», «Новослободская», «Свердлова», «Маркса», «Комсомольская», «Кировская», «Ленинская»... Когда в темном тоннеле, из-за поворота вдруг появляются тускло мерцающие огни, на душе мгновенно холодает: вокруг вовсе не подземные дворцы коммунистического будущего, а похороненные храмы царского прошлого...
Ужасно бездоказательно? Правильно, но мы уже начинали с этого: налегайте не на логику, а на ассоциации. Да, метро — это только удобная форма городского транспорта и коммуникаций. Но оно и подземная, скрытая связь населения, а всякая тайная связь интуитивна. Попав под неожиданный ливень, они с Леркой за полминуты стали прозрачными. В узких переходах и двориках Шаболовки, сплошь заросших неожиданно заступающими дорогу тополями и кленами, они потеряли ориентацию и долго кружили. Наконец-то, вот он, долгожданный рай сухости, тишины, света и надежд на горячий чай. Чай, чай! Помните: «tea» это почти «theo»? Чье это? Ницше упустил возможность приписать эту истину Заратустре. Омар думал лишь о вине, а Рерих рекомендовал греться от копчика. Чай, чай... На аккуратный коврик у порога капало даже с ушей. Тугой звонок, обитая черным дерматином дверь мгновенно отворяется, но в ответ на восторженное приветствие Олежека слышно только мелкое постукивание шестидесяти четырех зубов. Гостей срочно разувают и запирают в крохотной ванной отжать одежду, где Лерка вдруг отстраняется от шутливых Сергеевых объятий. Признак второй. Первым было почти каждодневное появление поэта в их полуподвальном уголке. Он даже место за эти две недели себе притер. На низенькой табуреточке, около расколотой и перевязанной красной изолентой вазы с железной розой. Очень мило. Оттуда он первое время читал стихи о войне, которую он видел только по телевизору, но почему-то по ночам слышал голос и записывал словно бы чужие тексты на тему мин, вшей, портянок и присяги, так себя и определяя: «я — медиум войны». Узнав про ранение Сергея, застыдился, примолк. Но теперь рассказывал пространные байки о старинной Москве, о ее затаенных подвалах и затерянных кладах. По крайней мере, про знакомых, которые «точно видели». И мечтал о поездке в Сибирь. В какую-нибудь археологическую экспедицию. Причем, как все коренные москвичи, он довольно смутно представлял себе расстояния от Омска до Читы, и от Бийска до Якутска. Все это Сибирь, одним словом. Что-то там, на восток за Кольцевой. Сергей только потакал такому стремлению, не менее увлекательно поведав и про приключения родителей в поисках последнего живого мамонта, и про лосей, которых приходилось отгонять от их школы милицией, когда они под весну заглядывали и стучали рогами в окна первого этажа. Лерка, конечно же, верила обоим. Но тоже вдруг перестала пропадать в мастерских у своих мультяшников, все как-то больше рисовала на дому. Ей, наконец, повезло, ее взяли «негром» в новый проект про какого-то попугая-эмигранта Кешку. С утра она обегала ближайшие помойки в поисках натуры, а потом, с долей необходимой стилизации, переводила в графику бездомных котов, рваные кроссовки, жирных и худых ворон. И ворковала, ворковала о том, какой это будет потрясающий сериал. Она все время теперь тихо балдела, хотя все знают, что фамилии «негров» в титрах никогда не появляются. Но это была уже работа, настоящая работа художника-мультипликатора! У Сергея было совсем темно на горизонте. Полгода обещаний. Были б деньги, точно бы запил. А так, ради морального права на обед и ужин, он с вечера выметал Леркин участок, и, после закрытия, сортировал в магазине молочную тару, за которой ночью приезжала машина. Будка в любое время после трех сигналила около их окошка, Сергей, не открывая глаз, натягивал треники, ветровку и, покачиваясь, брел к уже ожидающей у дворового входа сторожихе. Закидывал полсотни ящиков, сгружал полсотни ящиков, расписывался, отмечая три разбитые бутылки — одну ему, одну сторожихе и одну шоферу, совал в карман свои пол-литра «коломенского» или «сливок». Продрогнув, возвращался к теплой сонной Лерке, сердито отворачивающейся к стене... Фигня полная. Зачем он доверился фильмачам и бросил областной ТЮЗятник? Катался бы серым волком по Дзержинскам и Обнинскам, дарил бы дедсадовцам радость от общения с искусством. Все равно, с его провинциальной школой ловить в других театрах нечего. Кроме чванливых ухмылок. Но за то хоть бы с режиссерами работал. Какие никакие, но уроки мастерства давались. И точно так же мог ждать киношной удачи. Удачи в чем? Удачи как? Самый неприятный вопрос: удачи по-че-му? Спасало чтиво. Сон теперь был волчий: три-четыре раза в сутки, по часу, полтора. Остальное время на чтиво. За полгода перечитал всю школьную программу, начиная от «Муму» и «Кавказского пленника», всего — от корки до корки — Достоевского, всего Чехова, Гончарова. Потом пошли Данте, Макьявелли, Мериме, Метерлинг и Пиранделло. Потом запал на латиносов. «Город и псы», «Сто лет одиночества». И так, всякая россыпь... В поисках чего-нибудь новенького месяц назад наткнулся в арбатском буке на Олежека: «привет» — «привет» — «ну как» — «нормально» — «да, кстати, ты же говорил, что у тебя мама библиотекарь?» На вскидку заказал читаного на сто раз «Фауста». Тот возьми, да и принеси книгу, когда дома была одна Лерка. Шикарное академическое издание, с иллюстрациями и комментариями. Через пару дней самовольно доставил Гумилева. Самиздатовского, с «Каравеллой». Еще через пару — Бунина «Освобождение Толстого», из новенького девятитомника. И опять Лерка из благодарности кормила его, показывала свои картинки. Так и зачастил к ним. Поэт, натура восторженная и пылкая, что тут поделаешь? Вплоть до того, что уже теперь они пришли к нему в гости. Сами. Вот этими мокрыми ногами. Ибо все должно иметь логическое развитие. И драма, и комедия. Кому как, ... но раз искренний человек искренне решил познакомить вас со своей замечательной мамой... Они сидели за круглым, под зеленой, с кистями, скатертью, столом, а сверху мягко светила матовая, с зеленым же абажуром, лампа. Стены, плотно увешанные разновеликими фотографиями в деревянных рамках, таяли в густой темноте. Перед каждым тканая салфетка, чайная пара, отдельное блюдечко для пирожка и розетка под варенье. Фарфор тонкий, с пейзажами, скорее всего трофейный, немецкий. А вот витые серебряные ложечки русские, дореволюционные. С клеймом. Даже щипчики для сахарных кубиков раритетные. Сильно мешал желтый эмалированный чайник, но, увы, тот, что от сервиза, недавно разбила бабушка. Бабушке было уже далеко за восемьдесят, она только вышла поздороваться, и тут же бесшумно скрылась в дальней комнате. Зато вначале декоративно громко витийствовал Олежек. Он слишком часто бегал на кухню и обратно, что-то предлагал или извинялся, просил или одергивал мать. Елена Модестовна родила свое сокровище, когда ей почти исполнилось сорок, и теперь, через двадцать лет, продолжала удивляться этому чуду. Олежек отчаянно краснел, а Сергей, напротив, просил рассказать поподробней. С пререканиями достали толстенный кожаный семейный альбом, сдвинулись на одну сторону. Поймав себя на том, что уже месяца три не давал о себе знать домой, Сергей начал рассказывать про петербургские корни отца. Лерка это все знала и поэтому пересела напротив к Олежеку рассматривать альбомы по ранне-возрожденческой живописи. Сергей перечислял имена, даты, может что-то и привирал... И тут только заметил, что они оба, с Еленой Модестовной, поверх забытого на последней странице фотоальбома, неотрывно смотрят на притихших Олежека и Леру, шепотом комментирующих Боттичелли. И как же они похожи: те же светленькие пуховые волосенки, те же носики-курносики, тоненькие ручки, плечики. Вся разница в очках. Но ничего, он же поэт, от такой работы тоже скоро ослепнет. И воцарится симметрия — простейшая форма гармонии. А у него полный тупик. Он ей не сказал, но сегодня в списках поступающих в ГИТИС и сдающих экзамен следующего тура, его фамилия не появилась. Вот так. И в этот раз режиссерами будут другие. Да, я знаю, я вам не пара, Я пришел из другой страны... Грузить молоко по ночам можно в любом другом магазине. Уйти сейчас или оставить за собой право последней ночи? И умру я не на постели, При нотариусе и враче. А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще... И не забыть бы вернуть Гумилева.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Кафе на втором этаже Дома Актера напоминало ад. Ну-ну, ладно-ладно, может быть, только его самый первый, самый немучительный круг. Ничего особенного, просто плотный табачный дым, взбудораженные, мечущиеся меж столиками тени, и сливающиеся в общий галдеж деланный смех и нарочитые маты. Да множество красных глаз. Красные глаза на черно-синем фоне. Черное — это кожанки, а синее — джинсовки. Повыше тоже не очень большое разнообразие: или пышные патлы, или лысины. Так раньше набирали в гвардейские полки. По росту и масти. Но что-то вот не припомнится, какая именно рота была с красными глазами? А, вообще, чего это он ко всем пристает? Может, правда, это слишком: ад? Тут же не все совсем конченые: вон, кое-кто еще только подписывается кровью. Да и сам, сам-то? Напротив Сергея сидела Лиля Павликова, чистая-чистая, розовая-розовая гигиеническая малышка из новосибирского Дома актера, совсем недавно перебравшаяся в Москву. Но уже так же служившая в этом Доме актера. Молодец, так держать: были бы актеры, а дома для них найдутся. Лиле добрые люди помогли заключить фиктивный брак со старым педиком из Госфилармонии, иначе того не выпускали на заграничные гастроли. Чего только не сделаешь ради московской прописки? Сергей ее не осуждал. Но и не завидовал, конечно. Справа и слева переругивались два замечательных, даже очень добрых в иное время человека. Старшее поколение, уважаемое, почти полубоги, а с ними, с молодыми, оно было уже часа два, как на «ты». Нет, зря все, насчет ада. В конце концов, не место красит человека. И это вполне приличный закуток для встречи хороших людей. Тем более, по поводу. Приятно же поделиться успехами. И отдохнуть. И это ничего, что Владимир Нечаев и Питер Стайн с Сергеем допивали третью бутылку водки, Лиля все равно их не бросит, досидит и проводит. Это ее работа. Тем паче, что ругань-то идет не за тяп-ляп, а за высокое искусство. И, главное, кто тут осудит победителей? Сдача состоялась. И худсовет большинством голосов в восторге. Смешно, но ровно год назад он готов был к совершению суицида. Если не физического, то нравственного: Сергей был готов вернуться домой. К папе с мамой. С повинной. Может, даже бросить проклятое лицедейство и стать нормальным грузчиком с ликероводочного. Хорошо, что тогда не подвернулось рядом никого, с кем можно было поделиться этими мыслями. Только Феликс. Но тому и объяснять ничего не потребовалось: он сам предложил знакомство. Просто все понял и познакомил, с кем требовалось. И жизнь продолжилась, ибо всего-то, оказалось, что Сергею нужно было сменить город-герой Москву на город-герой Минск. А на «Беларусьфильме» в течение одного только этого года он снялся сразу в трех лентах. Пусть не на первых ролях, пусть не у Кулеша или Климова. Даже пусть два фильма про войну и один детский, но они были настоящим — стоящим делом жизни! Профессиональной актерской жизни. И даже внешне рост за год весьма даже заметен: в первом фильме — сержант, во втором — лейтенант, а в третьем — принц. Злой, правда, но принц. Владимир и Питер уже не спорили, а целовались. Как всегда, примирил Экзюпери: «мы все родом из детства». А в детстве у этих таких потертых, седоватых и лысоватых сорокапятилетних режиссеров была дружба. Нечаев, в те времена Воха, был самым обыкновенным пацаном из уральского железнодорожного поселка Нижнесергинска, в который в войну понаехало со всего света. Дедовская кепка, бабкины сапоги, батянин перешитый пиджак на ватине — чтоб до самых морозов, и новая, на зависть всем, комсоставовская сумка с ремнем через плечо. С сорок первого по сорок шестой только сапоги и поменял. Враз на три размера. А еще поменял представления о смысле жизни. Тогда их мгновенно разросшаяся станция собрала все мыслимые и немыслимые национальности. Кого только к ним не эвакуировали: хохлов и поляков, евреев и армян, латышей и даже венгров. А еще были деления на харьковчан, ростовцев, москвичей и ленинградцев. На кулаках и с заточками. Блокадников, правда, все жалели, очень уж они были откровенными доходягами, и почти все сироты. А вот москвичам вешали со всех сторон и по полной. Старая, еще дореволюционная школа занималась в три смены, за партами сидели тоже по трое. На переменах на заднем дворе курили в самокрутках паклю, матерились, сплевывая сквозь зубы, и дрались землячествами или «по честному». Дрались вообще много и все, от мальков до старшеклассников. Это было просто обязательным, чтобы раза два в неделю с кем-нибудь да перемахнуться. Единственное место, где царил мир, был пустырь на горке, где играли в биту на «интерес» все без разбора. Там хозяйничала блатата, которая всегда была в прибыли, и поэтому разборок на горке не дозволялось. Питер-Петя Штейн, тогда откликавшийся на «Пятака», был из москвичей. Рыжеватенький, хиленький, весь какой-то несуразный, он сразу поразил Воху своей неслыханной до того вежливостью и способностью уступать. Воха в первые же дни сентября успел побиться со всеми новенькими в их классе, а вот к этому никак не мог подступиться. А потом и не захотел: на кой хиляка трогать? Никому ничего это не доказывало. Но именно тогда к Пятаку стал вязаться Колян-Столбняк из старшего пятого «Г». Если он не подлавливал Пятака еще на подходе к школе, то, как только звенела первая перемена, мгновенно вырастал в дверях, манил пальцем в коридор, и там начинал тиранить: вытряхивал карманы, сморкался в его — единственный на всю школу! — носовой платок, неожиданно тыкал пальцем под дых и в ребра. Съев найденный хлеб и сахар, выкручивал ему руки и, заглядывая в слезящиеся от боли и обиды глаза, говорил всякие гадости про Пятаковскую мать: кто и когда у них ночует. В принципе, про нее все знали, но вот так, в лицо, говорил только Толян. Единственно, о чем Столбняк молчал, так это о жидовстве. За антисемитизм тогда можно было скоренько отправиться и за их любимый Урал. И возраст в этом никому помехой не был. В эти слезящиеся болью глаза и заглянул один раз проходивший близко Воха. Пошел было дальше, но вдруг затормозил: — Столбняк, ты чо, в натуре, привязался? Столбняк вроде, как и не услышал. Зато услышали пацаны вокруг. И тоже тормознулись: где это видано, чтобы младшой делал вслух замечание старшекласснику? Дело было наказуемое. Любопытный кружок стал замыкаться, теперь за просто так не отступишь. Воха потянул носом и нагло сощурился: — Столбняк, ты чо, глухой? Отвали от него, в натуре. — Я чо-то не понял: где тут комар скулит? — Столбняк начал дурковать, притворно внимательно оглядывая потолок, но Пятака отпустил. И потом неожиданно хлестко шлепнул Воху по щеке. Тот не упал, но зазвенело здорово, и в глазах поплыло. Драться в школе было западло, это все равно, что ябедничать, так как учителя всегда вмешиваются. Толпа вокруг увеличилась: ситуация получалась из ряда вон. Но раз так, значит так, и Воха с жутким криком врубил Столбняку в грудь головой. Продолжая вопить, он все так же, головой, пропер растерявшегося пятиклассника через весь коридор и вдавил в неожиданно легко открывшуюся дверь учительской. Там они и упали промеж столов. Была общая пионерская линейка, где драчунов на полгода исключили из отряда. Были родительские внушения. Потом, конечно же, и Воху и Пятака старшеклассники сами тоже немного проучили. И отстали. Но зато теперь для белобрысого, с вечными цыпками на руках, с трудом не матерящегося в гостях, обычного нижнесергинского мальчишки открылся совершенно невиданный, даже непредставимый доселе мир. Мама Пятака-Пети была пианисткой, работала днем в девчачьей школе, а вечерами в клубе самодеятельности. Самое замечательное, что она каким-то чудом вывезла с собой в эвакуацию несколько больших, роскошно изданных книг, из которых Володя узнал, что существует театр. Кино-то у них крутили в клубе и раньше, но он как-то и не догадывался, что артисты это живые люди и что они могут где-то делать представления «как в кино», но только тоже «в живую». И еще, был у них свой патефон с голосами оперных певцов, и раскрашенные открытки с видами Москвы, и фотографии Петиной мамы со знаменитыми генералами. Каждый день Володя провожал Петю домой и просиживал у того до ночи. В сорок шестом Штейны вернулись в Москву, но редкая переписка продолжалась. А когда, уже после армии, Владимир поступил во ВГИК, то и жил у них больше, чем в общаге. Но это особая история. — Серенька, давай выпьем за тебя. Вот, Пятак, не знаю как ты, а я всегда завидую актерам. Это же самая лентяйская профессия. Самая что ни на есть безответственная. Ты только с утра приди, уж, пожалуйста, а к тебе тут же со всех сторон обслуга бежит: одевают, гримируют, текст повторяют. Потом садят так, ногу закладывают эдак, в руку бокал, чтобы свет играл. И режиссер, словно мама детсаднику: «Сереженька, скажи: «Надоело!» — «Надоело!» — «Нет, это, Сереженька, слишком пафосно!» — «Надоело...» — «А это, Сереженька, слишком вяло». — «Надоело». — «Ах, Сереженька, ты тут чуть-чуть руку с бокалом опустил…» — «Надоело». — «Эй, стоп! Это чья там за спиной тень появилась? Это кто актеру мешает работать?» — «Надоело». — «Все, снято. Ге-ни-ально! На сегодня можешь быть свободен...» — Ага, а ветродуй? Нечаев и Сергей враз загоготали. — Это, Лиличка, он о том, как его ветром сдуло. Понимаешь, нужен был порыв ветра с летящей соломой. Солома нашлась, а ветра не было. Ну и попросили на соседнем военном аэродроме реактивный двигатель, что на машину смонтирован. Они им взлетную полосу чистят. Положили под сопло солому, Сергей наган поднял, приготовился бежать в атаку. Милка орет: «Тишина! Мотор! Начали»! Ага, а солдатика-то на машине забыли предупредить, чтобы он помаленьку пробовал. Тот, как услыхал «мотор!», так и газанул. Какая там солома: вот его самого на пятьдесят метров, не меньше, сдуло! Летел как Карлсон! Только быстро и выражение лица другое было! По ходу две березки снес! И наган потом весь день искали! Они хохотали, а Лиля уже откровенно нервничала. Время позднее, к тому же Нечаеву к шести в аэропорт, а провожать их всех нужно в разные стороны. Питер, третий год как главный режиссер Башкирского театра кукол, имел полузаброшенную квартиру на Солянке, Нечаев, режиссер Беларусьфильма, после премьеры останавливался в Серебряном бору, на дачах Большого. Сергей по знакомству тоже переночевал пару раз там же, в щитовом финском домике, но теперь вот получалось, что конкретно его нигде не ждали. Нечаев прихватил Стайна за рукава: «Возьми к себе, старичок! Пусть это будет моим подарком: он же мой личный телохранитель. Натуральный воин. Ты понял, о чем я? Бери, тебе надо». О, раз так, Питер с удовольствием на сегодня забирал Сергея к себе. Какие проблемы? У меня места, Лилечка, на всех предостаточно. Посему, взяв такси, вначале отвезли распевшегося неожиданно крепким баском Нечаева, в последний раз расцеловались на проходной, и вернулись в центр. Лиля, сама набиравшая им код подъезда, попрощалась без улыбки, и, не обращая никакого внимания на уговоры остаться, спешно удалилась, постукивая немодными уже пробковыми платформами. — Надо же, такая аппетитная деваха, а ориентация не та. Но — имеет право. Толстоватый для своего возраста Питер, вытряхивая из-под подкладки ключи, пыхтел впереди, тяжело поднимаясь по крутым, протертым за столетие ступенькам. Перед дверью приложил палец к губам. Однако это было ни к чему: за высокими двойными дверями никто не спал. Более того, там вовсю веселились. Узкий, слабоосвещенный коридор вел в лабиринт страшно захламленных комнат и комнаток. Диваны, диванчики, кресла, стулья всех эпох и народов, столы, шкафы, книжные полки, картины и статуэтки, ковры на полу, на стенах, свернутые в рулоны, посуда и стопки белья — все было покрыто заметной даже при слабом электрическом освещении обильной пылью. Под ногами то и дело пробегала стайка разномастных котят. Из телевизора, проигрывателя и кухонной радиоточки неслись звуки песен и новостей. По всему этому лабиринту с сигаретами и стаканами в руках бродило семь или восемь молодых людей обоего пола и весьма богемного вида: у жены хозяина Инги позапозавчера получили дипломы ее студенты-журналисты. Они теперь не ученики, а коллеги. Друзья и поклонники. Впрочем, друзья и поклонники жены не обязаны быть друзьями и поклонниками мужа. Если с Сергеем периодически кто-то здоровался, то на самого Питера, похоже, все эти три дня никто не обращал внимания, кроме кошки. И все просьбы покинуть его дом коллективно игнорировались. Когда-то это была коммуналка на шесть хозяев — с выгородками и ширмами даже в коридоре, а теперь из постоянных жильцов осталась только больная, совсем старенькая, почти безумная мама, безвыходно сидевшая где-то в самой дальней, плотно зашторенной комнатке. Остальные члены семьи, несмотря на прописку и оставленные вещи, бывали здесь налетами. Сам Питер, как уже было замечено, третий сезон служил главрежем в Уфе, как до этого пять лет в Кишиневе, две его вечно разведенные младшие сестры со своим подросшим потомством скрипачили и флейтировали с филармоническими оркестрами на многомесячных гастролях то там, то здесь, то за кордоном. А жена? Она, в общем-то, уже давно не жена... «Она у меня финка, блин, сорок лет, фригидная и поэтому, тварь, никому не отказывает. Потому что пофиг. Я ее прибить хотел, чухонку подстилошную, когда все понял. А потом... Опять же, ребенок...». Жена не хотела разводиться, и хотя у нее была своя квартира и дочь жила у нее, но они часто заглядывали сюда, по договоренности ухаживая за его мамой. Питер заманил Сергея на старательно оформленную в стиле «кантри», довольно вместительную кухню. Они сидели под сплетенным из лозы низким абажуром, бросающего полоски света на расписанные «под кирпич» стены, деревянную заказную мебель, заклеенную переводками и этикетками от апельсинов коллекцию самоваров, зимние букеты и гору грязной посуды в мойке. Курили чьи-то забытые «Pall Мall» и пили промерзшую в холодильнике водку. Из закуски на столе была только начатая литровая банка красной икры. Одна икра — и ни корочки хлеба. Вот так и сидели: рюмка водки, ложка икры. И слабая сигарета. — Ты понимаешь, старичок, — Питер уже рассказал про свое семейное положение и перешел на глобальные темы, — ну нет никакого резона дальше жить в этой стране. Этой, блин, крестьянской и пролетарской стране победившего социализма. С ее пятилетними планами, партийными директивами, идейными худсоветами, ветеранами сцены, межклассовыми прослойками и беспросветным хамством. Никакого резона. Но и уехать вот так просто невозможно. Поздно-с! Я ненавижу эту страну и этот строй. Но в то же время отчетливо понимаю: я законченный советский режиссер. Законченный на-всег-да. Во всем. Самый совок. Ты вот по-английски шпрехаешь? — Hi. Me name is Sergey. Beautiful weather, is the truth? — Завидую. А меня мама в детстве побоялась учить. Да и потом тоже пилила: «Петечка, не нужно высовываться, не нужно нарываться»... О! Ты не знаешь, что такое наши еврейские мамы? А идише мамэ? Завидую. А, может быть, она и права. Я как-то, было, в Кишиневе подался на курсы. И уже на ближайшем парткоме встал, блин, закономерный вопрос: «А зачем главному режиссеру республиканского театра изучать английский язык»? Не собирается ли он, часом, эмигрировать из нашей самой могучей и свободной Родины? А почему они не подумали, что я вдруг да захотел Хемингуэя в оригинале почитать? А? Прогрессивного американского писателя. И Марка Твена. Тоже весьма прогрессивного. Ты понимаешь, какие козлы? Либо — язык, либо — главный. Я, естественно, выбрал последнее. Вот, сейчас вернулись с труппой из Франции. Неделя в Авиньоне. Чего стоило, блин, в министерстве пробить участие в фестивале, обойдя Челябинск, это особый разговор. До смерти теперь не рассчитаюсь. Но! Как же унизительно, когда вокруг все, даже негры, говорят на двух-трех языках, а ты только глазки пучишь. И переводчик, кэгэбэшное рыло, за тебя думает: что перевести, а что нельзя... Мы же тут в такой дыре, в такой жопе живем! А ведь мир-то не вокруг нашего пупа вертится. Советский Союз, блин, — яма, помойная яма, навозная грядка для цветения ничтожеств. Ты, киношник, скажи: как можно оставаться Бондарчуком после такого явления как Дон Луис Бунюэль? Да я за одну его одноногую Катрин отдам миллион всяких Наташ Ростовых. И не поморщусь. Ненавижу крестьян и пролетариев! Скажи еще чего-нибудь! — Close your eyes... and I’ll kiss you...А гитары у вас нет? Я бы тихо-онечко попел: Tomorrow I’ll miss you, Remember I’ll always be true... — Как красиво звучит. Сказка. Эх, почему ты не кукольник? Я бы тебя, блин, премьером сделал. И заслуженным Башкирской республики. В один год... Нет, ты же все пытаешься Москву взять! Завоевать столицу. А зря, старичок, все зря. Только время потеряешь: ничего у тебя не получится. Понял? Без родни — ничего здесь не получается. Слушай, а давай я тебя прилично женю? Утро начинается со звуков. Где-то далеко-далеко ругаются муж и жена. Точнее, бывшие муж и жена. Потом хлопают двери. Многократно хлопают: это уходят коллеги, друзья и поклонники. Сипло шипя, проскакали котята. Сколько еще можно не вставать? Пока природа не потребует. Сергей, как мог, вытянулся на старинном, с откидными круглыми валиками, диванчике. Холодно спать на коже. Даже летом. Когда же они вчера устали пить? Наверное, когда глаза от дыма выпали. До сих пор режет. Хорошо, что соседний дом закрывает свет, иначе бы смерть. О, если бы по щучьему веленью появилась бы прикуренная сигарета. На шорох все-таки осторожно приоткрыл склеевшиеся веки. Тяжелый гобелен, вместо дверей отделявший эту проходную комнатку от иных, шевельнулся и отполз, пропустив худенькую девочку-подростка. — Здравствуйте. Я Яна. Дочь Питера. А вы? Сколько ей лет? Шестнадцать? Четырнадцать? Совершенно неразвита. Но накрашена. Сергей заново натянул на себя плед. Похмельно всхрипнул: — Я, кажется, Сергей. Собственный голос загремел у него в висках, горло перехватило от поднявшегося из желудка привкуса известки. Все, пора к проточной воде. Но девочка-девушка твердо стояла на пути и внимательно его разглядывала. — Me name is Sergey. Hi. — Вас тошнит? — Yes... really... — Бедняжечка. Папа-то хитрый, у него таблеточки есть специальные. Американские. Лежите, я для вас одну добуду. Пока она добывала, Сергей успел натянуть брюки, носки, и окончательно обессилеть. Яна как завороженная смотрела на шрам, а он не мог даже прикрыться. А шрам-то, между прочим, от американской мины. Таблетка, как живая, подпрыгивала в стакане, испуская шипящие пузырьки. И уже от одного только вида этих пузырьков становилось легче. Неужели они тоже столько пьют? Иначе как бы до такого додумались? Это вам не огуречный рассол с пивом. — А вы читали «Рукопись, найденную в Сарагосе»? И как, вам книга понравилась? Я так просто тащусь: столько информации. А как вы относитесь к оккультике? Верите в реинкарнацию? Желудок, по крайней мере, стало отпускать. И в голове не такое эхо. Похоже, что он сегодня опять выживет. Да здравствуют прогресс, цивилизация и изобретательство! — Слушай, а зубную щетку ты мне не добудешь? — Добуду. Папа запасливый. На кухне грязной посуды не убавилось. Восемь человек за три дня использовали все, что нашли. А бутылки и окурки так просто повсюду. На полу, на подоконнике, в пенале. Твари же эти журналисты. Шакалы. Кочевники. Проститутки. И убийцы. Рылами бы их натыкать в этот их срач. Сергей был абсолютно солидарен с жарившим свежекупленные яйца Питером. Душ, кофе и сигарета — что еще можно пожелать в такую пору? Только яишницу. — Я им так и сказал: вот лежит каратист и ветеран. Досчитаем до десяти, и он, блин, начнет вас убивать. Представляешь? Я сказал им, что ты уже многих убил, и сегодня их имена тоже появятся в вечерней милицейской статистике. И начал считать: десять, девять, восемь... Только тогда стали выметаться. Скоты. Дальше следовал план на день. До пяти вечера каждый занимается личными хлопотами, а в шесть в любимом Доме актера премьера. Это в обязательном порядке: «Гамлет» в куклах исполняется впервые! Причем и куклы задействованы самые разные. И марионетки, и паркетные. И даже манекены. Питер за месяц собрал обалденную команду: актеры, музыканты, циркачи. Будет, кстати, и Феликс. Сергей даже глазом не повел. Будет, так будет. Такой «левой» постановки старушка Москва еще не видывала. Среди публики будут присутствовать и американцы. Тоже журналисты, но, конечно же, не такое быдло, как наши. Если Сергею плохо или, наоборот, хорошо, он может никуда не ходить, а просто выспаться, отлежаться. Библиотеку посмотреть. Питеру так даже спокойнее будет. Тем более, если вдруг да вздумают вернуться женушкины фронды. Такое еще очень даже возможно. И им сразу нужно бить в рыло. С порога, блин. Библиотека была на ять. И много книг с ятями. Почему Питер не владел языком? Сестры-то выучили. Да, но поэтому они и не главные. Добрая четверть этого многотысячного собрания была на французском, немецком и английском. Конечно, это все касалось, в основном, музыки. Словари, биографии, учебники, партитуры. А сколько альбомов! Он переходил из комнаты в комнату, от шкафа к шкафу, и все никак не мог выбрать то, с чем можно было бы поваляться. Клад, просто клад. Эх, тут бы взять, да затонуть на полгода. Но Янка, которой было приказано мыть, мыть и мыть, то и дело почти бесшумно появлялась за спиной, и, плотно прижимаясь цыплячьей грудкой к плечу, показывала все новые и новые жемчужины: «Это прижизненное издание «Утешения» Листа... А это с дарственным автографом самого Шнитке». После четвертого или пятого такого, как бы все тем же ненароком, и совсем уж не детсадовского прижимания, Сергей вышел за сигаретами. Воскресенье, ближайший киоск закрыт. А, кстати, какая чудесная погода. За эти три московских, после сдачи ленты минскому худсовету, свободных дня, он, кажется, ни разу не посмотрел на небо. Нечаев везде таскал его с собой, не отпуская ни на минуту. И с кем они за это время только не пили. И с медиками, и с географами. И с какими-то биофизиками. А по ночам — с тоже жившими в Серебряном бору гастролершами из Пермской оперы. Но только не с киношниками. Такой вот отдых от профессионального общения. Сергей толкнул тяжелую дверь булочной. Застоявшийся запах выпечки и застекленная пустота прилавков. Пухленькая, вся из себя задумчивая дурнушка отложила книжку и стала медленно распаковывать блок «Аэрофлота». Сергей, вывернув голову, прочитал: «И. С. Тургенев. «Первая любовь». Надо же... Надо же, как сегодня тепло, спину просто припекает. Китай-город не суетливое место. Особенно в выходные. Конторы, конторы — все сегодня мертво. Асфальт аж мягкий. Руки за спину, грудь вперед, пройтись, что ли, под завистливые косящие взгляды торчащих повсюду, распаренных полуденным солнцем дежурных. Так ли он гулял здесь в прошлые разы? Ладно, Москва, он все равно тебя одолеет. Не получилось с первого раза, получится со второго. Не с востока, так с запада. Главное — здоровье. Яна ждала у входа: позвонил Питер, он уже не заедет: со светом полный абзац, и костюмы до сих пор не подвезли, пусть они добираются сами. Взгляд обиженный, накрашена как панк, посуда, естественно, недомыта. Что ж, едем, так едем. Какое метро? — он при деньгах, сейчас тачку поймаем. Амфитеатр получился из натасканных откуда-то закрытых холстом театральных станков, различных стульев и низеньких скамеечек. Три уровня человек на сто. С противоположной стороны два сдвинутых стола, ширма, завешанная таким знакомым с утра гобеленом, полдюжины зафильтрованных фонарей на треногах. И разнокалиберные мешки, наверно, с куклами. Чуть в сторонке — стулья для оркестра, там уже расчехляли огромный обшарпанный контрабас. Окна плотно завешены, в зале серовато-фиолетовый полумрак. Все здороваются шепотом, рассаживаются с заднего ряда. Ну, да, спектакль-то полуподпольный. Дирекция не запретила, но как бы и «не в курсе, что тут будет». Просто так: закрытый показ лабораторной постановки для участников зонального семинара театроведов и критиков Нечерноземья. А что им покажут? Ну, тут уж никто не ответственен. И не повинен, если что... Сергей несколько задержался в кабинете у Лили, и им пришлось моститься на скамеечке с краю. Неудобно, твердо. Неужели будут играть всю пьесу целиком? Без сокращений? Кукольники ведь, могли бы и упустить немного. Покосился: длиннющие же у Лильки ноги, коленки тонкие, в светлом пушке. В честь разошедшегося лета — без колготок. Ну почему она на мужиков не глядит? Лиля глядела на сцену. А ему это все заранее пофиг. Что можно еще увидеть в очередном «левом» «Гамлете»? — подавленные сексуальные влечения инфантильной девушки? Садизм отца, мазохизм сына, эдипов комплекс матери... Все это дерьмо уже тысячу раз слышали. Пока жили на натурных съемках, каких только чудиков к ним не заезжало. Хорошо: лето, природа, кормежка. Отчего бы московской богеме не отдохнуть под Могилевым? Только вот местные крестьяне не понимали, что нудизм — это философия духовной свободы. И, бывало, били. Так оно тут и оказалось. Все по дедушке Фрейду. Только добавлялась жанровая специфика: всеобщее раздвоение личности героев демонстрировалось через различие действий паркетных кукол и их кукловодов. В эти самые моменты раздвоения кукла передавалась третьему лицу, отчего-то в пластиковой маске хоккейного вратаря, и пока актриса от имени Офелии покорным шепотом беседовала с Полонием, обозначающая ее воспаленное похотью тело кукла до тошноты натуралистично ласкалась к вялой кукле принца. И так далее. Задница от скамейки одеревенела до мурашек, а когда Сергей понял, что и антракта не будет, он затосковал окончательно. Оркестрик, тоже скрывавший лица под монашескими капюшонами, наигрывал то «Зеленые рукава», то бернстайновские мелодии. Сцену с отравлением разыграли два клоуна и ... жонглериха? Или как сказать? Жонглерка? Жонглерица?.. Короче, только сидя в Фуфе, пардон, Уфе, под портретом народного героя Салавата Юлаева, во время долгих зимних вьюг, можно насобирать столько нелепостей. Тупо и провинциально. Что тут такого, чего бы «старушка Москва не видела?» Очень даже джентльменский набор. Он теперь в каждом спектакле присутствует: один половой акт, одно испражнение, три зонга и два намека на эмиграцию... Все, кажется он больше не встанет. Полная ягодичная анемия. Даже мурашки уже не бегали. Сам виноват. Пришел бы пораньше — сидел бы на стуле. Кстати, может быть и рядом с Тереховой. А не с этим целлулоидным манекеном. Делая вид, что подремывает, прижался к Лильке плотней: так хотя бы один мускул дернулся. Скука. Чего только не приходится терпеть ради тусовок... Немного оживился, когда из разрезанного с помощью ножниц живота Полония Гамлет стал вынимать вареную лапшу и вешать на уши Гертруды. Хороший образ. Нужно будет потом похвалить Питера. — How you like new Russian art? Сергей на выходе притормозил группу хохочущих иностранцев. — It is perfect! Very much, it is very interesting! — The director Peter Stein — actually advanced innovator in USSR! — Он нежно отдавил плечом бледную переводчицу в сторону. Ох, и достанется ей за допущенный несанкционированный контакт. — Indeed! It so! It is valid so! — Mine name is Sergey Rozov. I the actor. I am player in cinema. Peter Stein — my friend. — Oh! Sergey! Oh! Peter! Все. Теперь переводчицу если не расстреляют, то уволят, или, по крайней мере, понизят на одну звездочку: в руку Сергею сунули несколько визиток. Ответить, естественно, нечем: «many thanks»! От всей души улыбнулся в змеиные глазки секретного сотрудника: «good-bye, America»! Битломания и английская школа в Академгородке — страшное оружие для мирового пролетариата. Раньше нужно было думать. О том, что не все языкознающие на вас служить будут. Возле ширмы и остывающих фонарей активно кучковались участники предстоящего банкета. Из артистов никто не гримировался, костюмы были тоже несложные — балахоны и туники, так что через десять минут все исполнители принимали искренние поздравления от проголодавшихся критиков, журналистов и иных коллег и товарищей. А электрики так уже и просто принимали в уголке за трансформатором. Сергей пожал руку блестевшему испариной Питеру, стоявшему в окружении эмансипированных критикесс и редакторов, и торжественно всучил визитки: «от ваших новых американских поклонников»! — Ты с ними говорил? Им понравилось? — Они в восторге. — Что они сказали? — Непереводимые междометия. — Вот твари, на банкет их пригласить не разрешили. Но они снимали. Ты видел вспышки?.. Эй, Феликс, а ты куда? Сергей автоматически повернулся. Феликс был у него за спиной, прятал в пакет футляр с флейтой. Взгляды их встретились, и Сергей медленно протянул ладонь: «Привет». Тот отстранился всем телом, демонстративно извиняясь перед Питером за спешку — на репетицию перед завтрашней записью. Репетиция — дело святое, но все равно, это не по-человечески. Не отметить премьеру. Питер пошел немного проводить Феликса, а на плечо густо покрасневшему Сергею легла рука Веньки Караханова. — Ты чего, старичок? Наплюй. Дело актерское. Венька был кукольных дел мастером. Рыжая козлиная бородка, из-под которой, промеж стянутых шелковым платком разлетов стоячего воротничка, торчал огромный кадык. Черный, заказной сюртук до колен с синей бархатной жилеткой, серебряные карманные часы на цепочке и даже пенсне — то ли Горский, то ли Билибин. Но все видели, что личность из девятнадцатого века. Такая вот личность. Марионеток он резал действительно без балды, красивых, живых и умных, но, главное, трудно было бы припомнить какие-либо культурные или околокультурные мероприятия, на которых бы Венька отсутствовал. Даже одновременные. Может, он имел двойников, как инженер Гарин? Трудно, что ли: маленькие, без ресниц, глазки, тонкий лягушачий рот, носик тюпочкой. Типаж для каждого пятого. Основные приметы — как раз эта его бородка и сюртук по колено. Да, и кадык. — Ты, главное, не заводись. — Веня уже кулаком прихлопывал его плечо. И Сергей опомнился. Действительно, чего заводиться? Не подал руки? Не желает прощать? Что ж. Ну, да, да, это он, Феликс, в прошлом году познакомил его с Нечаевым и попросил взять на какую-нибудь роль, хотя все вроде бы уже было расписано и утверждено. Уговорить-то уговорил. Но сам вдруг пропал. Нечаев вовсю дергался, нужно было начинать репетировать, а Феликса все нигде не могли изловить. И, да, да, да! Сергей взял и предложил свою кандидатуру на роль заморского принца. Кто герой, тот и комик. Ведь был же у него опыт гротеска в ТЮЗе, был. А Феликса все не было. Но, самое главное в том, что если бы его проба Нечаеву не понравилась, то и разговаривать ни о чем потом не пришлось бы. А она понравилась. И сыграл он, по крайней мере, органично. Это отмечено всеми. Всеми! Так, что сейчас даже строились планы в следующей работе взять его на главную роль. — Ты знаешь этого человека? — Они растянувшимся потоком спускались по лестнице к накрытым на втором этаже в кафе фуршетным столикам, и Караханов чего-то никак не отставал. — Это Кодрин, поэт. Великий деятель постмодернистской литературы. Гордость нации. Прошу любить и жаловать. Невысокенький и, видимо, очень близорукий тридцатилетний человечек улыбался в такую же реденькую и рыженькую, как у Караханова, бородку. Только не клинышком, а лопаточкой. И хотя он был не в сюртуке, а в пиджачке, но тоже в шейном платке, а на лацкане покачивались и поблескивали четыре малюсеньких серебряных крестика на одной полосатой ленточке. — Это не новодельные модельки, это настоящий фамильный раритет. Фрачный вариант: уменьшенная форма орденов, специально для балов и приемов. Его дед был полным георгиевским кавалером. — Да-с. В гвардии служил. В Его Величества Преображенском полку. В гвардии, так в гвардии. Правда, гвардия во времена его деда уже практически не воевала, и где тогда можно было заслужить четыре креста за личное мужество, не понятно. Не на плацевых же парадах. Да и как-то росточком внучок не тянул на потомка преображенца. Ну-ну, ладно, ладно, пусть будет так, как они уверяют. Иначе, после публичной демонстрации презрения от неснявшегося по собственной вине в, подумаешь, какой-то детской ленте, актера, вокруг чувствовалась некая разряженность атмосферы. Даже Лилька отстала. И Янка. Конечно, Феликса все любили. Ну, так полюбите же и его! Пить приятно под личные, сердечные разговоры. И еще выслушивая комплименты в свой собственный адрес. А когда все вокруг хвалят другого, да еще на три четверти откровенно фальшивят, водка колом встает. И подсохшие бутерброды небо царапают. Тоже мне: «банкет, банкет»! Обычный жлобский фуршет. На таких, исходя из приобретенного опыта, нужно сразу все разливать по разным стаканам и раскладывать по тарелочкам, быстро все отпивать и надкусывать. Ибо все, что остается в бутылках и на общих блюдах тут же растаскивают такие же ушлые соседи. «Банкет», блин. Бутерброды с бужениной и тортолетки с грибами исчезли в первые же минуты. И шампанского на всех дам было бутылки четыре. После такого даже приличных слухов по Москве не пустят. Про гениальное, но запрещенное. Так, прошуршат про смелое и неожиданное. Не более. Короче, после этой затравки нужно было срочно пойти куда-нибудь посидеть по-человечески. Да хоть в «Пекин» или «Прагу». Имеют право, пока артист при деньгах. Из-за непрезентабельного, да что уж — дурацкого! — вида его спутников, пить продолжили, как всегда, в демократичном Доме кино. Новый хмель на старые дрожжи, и Сергея сразу повело. Круто закосило. В памяти остались какие-то мутные лица друзей и подруг, танцы с поцелуями, вопли таксиста, которому заблевали салон, откупная от ментов, попытки поселиться в гостиницу «Космос», а потом согласие и на «Дом колхозника»... И утро опять начиналось со звуков. Где-то в коридоре гудел, приближаясь, пылесос. О-о-о! Хоть сигареты были рядом. Пружинная полуторарублевая продавленная кровать в пустом пятикоечном номере реагировала скрипом даже на сердцебиение. Биение сердца. Серд-ца. А оно колотилось, колотилось. Там, у себя, во тьме. Сколько еще так простучит?.. Но подумать о будущем и поскорбеть о прошлом не получилось. Венька Караханов, который, оказывается, везде в старинном чеховском ридикюльчике носил с собой длинный, в пол, барский, как у композитора Глинки, стеганый халат и такую же турецкую шапочку, уже придвинул тумбочку к изголовью его кровати. Постелив казенное вафельное полотенце, расставил на нем на треть наполненные тонкие, с красными полосками стаканы, порезал в вымытую пепельницу умопомрачительно пахнущие пупырчатые огурчики. Бутылку спрятал: нельзя на нее с утра смотреть. Опасно. Его шикарный, хоть и потертый, зеленый халат, феска, сигарета в мундштуке, поза Ермолова на фоне Казбека — все убеждало не отчаиваться. Что было, то было. А что было? О-о-о! Так ты же всем клятвенно обещал при встрече Озерову за Чухрая лицо набить. И даже показывал, как это будешь делать. — Ну, Серенька, давай еще по чуть-чуть, и отдохни. Отдохни, послушайся профессионала! Главное, верь — все нормально. Какой артист без куража? Там публика привычная. Я даже думаю: тебя как раз очень даже заметили, и, может быть, теперь в какой-нибудь вестерн пригласят. Ты же был вылитый ковбой. Или белогвардеец. Ну, давай, подрыхни, пока я за Кодриным смотаюсь. Ты хоть его стихи-то читал? Сергей ненавидел стихи. И поэтов. И режиссеров. И вообще все искусство во всех его видах. Высокое и низкое, левое и правое. Но левое, после вчерашнего, больше всего. Еще один поэт на его больную голову. Нет уж, хватит. Из принципа даже его фамилию забудет. Как Герострата. Почему этих поэтов перестали на дуэлях убивать? Развелось, как... Как хорошо побыть одному. Вот только бы совсем одному. Но для этого нужно было поставить себя на ноги, размахнуться полотенцем и прихлопнуть здоровенную, гудящую, как вражеский бомбовоз, муху. Может, действительно, вот так взять сейчас, быстренько собраться, подпоясаться, и в «Домодедово». Да как махануть домой! В Сибирь-матушку... Но к кому? Пусть хоть ленты в прокате пройдут. Чтоб страна посмотрела на своих героев. Будет на что ссылаться. На небессмысленно прожитые годы. А пока, действительно, поспать. Поспать. Утро, даже если оно вечером, все равно мудренее. Когда радио объявило «московское время двадцать часов», в номер ворвался взъерошенный, но сменивший шейный платок и отчаянно благоухающий Веня. На секунду возникло подозрение, что он не побрызгался, а откровенно принял с полфлакончика. Что-то больно бодренький. Пришлось просыпаться, мыться, бриться, и все очень-очень быстро. Так как они, оказывается, опаздывали. Куда? «Да сейчас за нами машина зайдет, такой хапок! Ты только меня не подводи. Не подводи, понял? Побольше молчи, побольше гляди, улыбайся, но про себя рассказывай уклончиво. Понял?» Венька только шнурки ему не завязывал, а так, забыв про свой барский наряд, лакействовал вовсю. Даже сгоряча постель заправил. — А куда мы? Что там? — Помолчи! Я же говорил, что тебя заметят. После вчерашнего. И точно, только я в дом, а телефон уже горячий. Сергей, внимание. Слушай и запоминай! Легенда такая: ты — тайный сибирский экстрасенс, вырос в семье шамана на Тунгуске... — Где? Ты хоть знаешь, где эта Тунгуска? Она от нас дальше Москвы. — Плевать. Я не стану спорить, если ты назовешь любое место около Барнаула или Байкала. Только не Новосибирск, это слишком цивильно. Запоминай: ты получил посвящение в тотем волка или ворона, это на твой выбор. После этого ты воевал и у арабов попал в плен, оттуда продан суфиям. Бежал. А сейчас в Минске открыл эзотерическую школу биоэнергетики для артистов, продолжая дело Чехова. — Надеюсь, Михаила? — Кончай, конечно, его. Запомнил? Остальное ври, что хочешь. — А что к этому можно еще приврать? И зачем? — Да затем, сын шамана, чтобы получить приглашение на работу в закардон! Понял? В за-кар-дон!! — Какой закардон? Я же действительно, как «интернационалист», еще два года невыездной. — Да?.. Вот черт! Черт. А... для друзей ты хоть что-нибудь можешь? Один раз — ради друзей? И чего от тебя требуется-то? Поесть, попить, поврать. И все красиво, эдак, по-барски. Многозначительно. Черт! Черт! Ты философскими терминами как, владеешь? Хозяин-то — Бамныш-Катенский! Ты понимаешь?! Ты понимаешь, что он меня сам — сам! — к себе на дачу пригласил! А? С тобой вот. — Я рад. Хотя мне его это... double-barrelled surname, ну, ни о чем не говорит. — Тьфу! Да ты просто пим сибирский. Ты что, в натуре, не знаешь, кто такие Катенские? Ой-е-ей, темнота. Вот таким только клад и дается. Вообще-то одного из ихних предков, проявившего героизм на Бородинской битве, сам пиит Жуковский воспел. Хоть про Жуковского в школе проходил? — Даже про Бородинскую битву: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром...»? Это где-то у вас тут, в ближнем Подмосковье. — Во-во. А другой их предок, более ранний, даже генералиссимусом был. Сколько вообще-то у нас было генералиссимусов? Ты ведь, поди, только про последнего помнишь? — Еще нам про Суворова рассказывали. — Во-во. Под стук бубна и крик совы. Так вот, нас Николай Эдмунтович, самый-пресамый авторитетный нынешний знаток санскрита, к себе на дачу в Снегири приглашает, а ты передо мной уже столько времени выкобениваешься. Он же театральный центр собирается в Калькутте открыть! Совместный: Советско-Индийской дружбы. Народ для этого ищет. Творческий, легкий на подъем. — Я, как видишь, уже собираюсь... — А радость, радость где? — В чем моя радость? Чтобы опять «лимитой» в нос тыкали? — Ох, какие мы, какие! Покажи ногти. На ножницы. Что? Ради меня тебе это трудно? Ты же артист, ядрена копоть! Вечерняя столица сквозь зеленоватое стекло «мерседеса» выглядит просто обворожительно. Транспорта меньше. Фонари еще не зажглись, но некоторые окна уже уютно светятся. В салоне играет музыка, сигаретный дым уходит в небо через приоткрытый люк. И поворотов совсем не чувствуется — легко качнет вправо или влево, и все. Шофер, приятель приглашающей стороны, молчалив, как индейский воин. Спортивные плечи, тугая шея. Прическа тоже полубокс, ретро, под сороковые. Но ему хорошо, стильно. Кстати, как его зовут? Что-то буркнул, сильно, но холодно пожимая руку. Ладонь мозолистая, гантельки дергает. И упорно делает вид, что его не интересуют загадочные пассажиры. Как будто он каждый день на Снегири из «Дома колхозника» людей подвозит. Вот так вот подвозит, а сам все думает о следах бизонов и о выделке койотовых шкур. И на сидящих позади бледнолицых ему до «хао». А Венька-то Караханов, оказывается, даже котелок для такого случая надел. Настоящий, рижский. Там в них трубочисты и могильщики ходят. И, конечно же, попросил разрешения поставить на переднее сидение свой раритетный ридикюльчик. С реквизитным халатом и ножницами. Кто бы знал про содержание... По сценарию, в противовес ему, Сергей должен быть человеком без лица. Просто сын шамана. Слава Богу, приемный, татуировку на лбу делать не нужно. Даже есть надежда, что его, как суфия, то есть лицо явно духовное, не попросят предъявить обрезание. Но вдруг закажут горловое пение? Или попросят вызвать небольшой такой дождь? Ох, Венька! Ох, и уедешь ты у меня тогда в эту самую свою заграницу! Рассмотрев предъявленный пропуск и сосчитав сидящих, охранник в штатском нажал кнопку автошлагбаума, и машина скользнула за высокий бетонный забор. Чернющий сосновый бор с обеих сторон плотно прижимался к разветвляющейся асфальтовой дорожке, фары высвечивали только повороты с указателями. Самих дач, утопленных в глубинах огромных участков, нигде не видно. С каждой минутой приближения к неведомой цели им требовалось все большее усилие, чтобы продолжать изображать абсолютное благодушие. Как будто они тоже каждый вечер приезжали сюда из «Дома колхозника». А от приглашений на работу за кордон просто устали. Ладно бы Дели, а то Калькутта какая-то. Даже не сговариваясь, одновременно зевнули. И рассмеялись. Чтобы уж окончательно не передумать и не захотеть обратно. Все равно через КПП не выпустят. Остановка. У невысокой железной калитки, подсвеченной двумя коротенькими, по колено, фонарными столбиками, их уже поджидали. Миловидная молодая женщина, закутавшая открытые плечи белой шалью, радостно разулыбалась с шофером, а им протянула руку. Но, в общем-то, благосклонно: — Маша. — Сергей. — Вениамин. — Вот гад. Как он шикарно, откинув в правой руке котелок, склонился в полупоклоне с поцелуем к ее ручке. Тут даже непробиваемый шофер-знакомый залип, держа за ним его саквояжик. С халатом. — Пойдемте, вы уже опоздали к общему ужину. Мы теперь кто чай, кто вино пьем, но для вас утку держим в подогреве. — Маша еще раз без любопытства осмотрела их, медленно повернулась и, больше не оглядываясь, мягко пошла в глубину сосновой рощи. Кто она? — Серега, запомни: ты мой шанс. Мой главный сейчас козырь, талисман и ... упование. Я тебе самый большой изумруд от магараджи привезу. На двести карат. Нет, на двести семьдесят. И чучело Шерхана. Только умоляю, веди себя достойно. — Притормаживая, Венька горячо шептал ему в самое ухо, от упора даже котелок сполз. Дорожка узкая, не отодвинешься. И не треснешь в ребра — очень уж жалостливый шепоток: «ведисебядостойноменя». Угу, любимого. Они в две пары двигались вдоль редкой цепочки таких же низеньких столбиков со слабо светящимися белыми шарами. Впереди, на фоне черноты бора и синевы неба, ожидали два этажа огромных окон и дурацкая афера. Венька, оказывается, откушать и на публике красиво умел. Что уж там огурец из пепельницы! Так лихо расправился с салатами и уткой, что ему еще и холодную рыбу принесли. Он ел и болтал. Болтал без умолку, а в руках так и мелькали все эти ножи, ножички, вилки и вилочки. Сергей рядом с ним, действительно, почувствовал себя сыном шамана и решил к утке не прикасаться. В самом ли деле дичь едят руками? Пусть лучше думают, что вегетарианец. Тема болтовни была самая модная: чем отличается наше слово «диссидент» от их «nonconformist». — А лицами, лицами, уважаемые. Что нам до нудных определений и спорных понятий, когда все гораздо легче на конкретных личностях разобрать. Привычнее, так сказать. По-российски. Кто у нас «альфой» в этом списке идет? Чаадаев? Не будем брать Курбского, далеко и тенденциозно. Так вот в нем, в Чаадаеве, в тех самых написанных в Англии Петром Яковлевичем «Философских письмах», как раз этого терминологического различия еще не наблюдается. Это уже от Герцена водораздел начнется. И почему я так постулирую? Да потому, что уверен: диссидент — это в нашем родном, почвенническом определении, прежде всего, индивидуальность. Как Байрон, например. Но сэр Джорж, со своим нарциссизмом, так и остался у себя исключением. А Чаадаевых у нас тогда вельми много было, считай, в каждой крупной усадьбе по верхней Волге. Он как раз не свой субъективный нравственный протест декларировал, а общеклассовые претензии к государству. Которое тоже в России не отвлеченное понятие, а всегда конкретная личность. Так вот, Чаадаев выражал протест не против собственной несостоятельности как результата социального игнорирования, а против несостоятельности всего дворянства, не востребованного и не нужного в общей системе государственного обустройства. Просто он острее многих чувствовал, что за этими, вырванными в период цариц и их галантных временщиков привилегиями на бездельничество и паразитизм, стоит сословная дефрагментация и смерть. Он предчувствовал и боялся именно этой деконструкции общественной пирамиды. Боялся так, что согласен был провести остаток дней хоть в тюрьме, хоть в сумасшедшем доме... Диссиденство вообще все стоит на болезненном предчувствии неизбежности смерти, на апокалиптичности сознания. Отсюда постоянная нервозность: нельзя же говорить об этом публично. Но смерть мира и смерть человека, в общем-то, равнозначны. Критерий для того и другого один — сам человек. Мой личный конец света для меня не менее кошмарен, чем все вселенские катастрофы. Вот и водораздел: я или мир. Кто или что: диссидент или nonconformist. И тут, в любом случае, финальная перспектива становится абсолютным злом. Во времена Чаадаева российская интеллектуальная часть общества была толерантна по отношению к Западу, искренне считая себя постевропейской. Но потом мы все-таки вспомнили о своей азиатской половине, стали дифференцироваться от них и самобытничать. Мы обрели параллельную динамику самопознания. И вот что тут, интересно, теперь обнаруживается: западный nonconformist так и развивается с тех времен общественником, толи масоном, толи хиппи, но обязательно клонирующимся универсалом. У них все партийно, даже самое интимное, все для толпы, они смотрят в перспективу апокалипсиса фасцинированными жертвами. А у нас — нет, наоборот, все сами по себе, все сами себе умницы, которым никто не указ. И вот, наш диссидент рано или поздно выкристаллизовывается в Бакунина и Солженицына. Не спорьте! Их рок «протеста» собирает сотни тысяч в одну монаду, а у нас Окуджава тихонечко на гитаре тренькает и его только на кухне слышно. Но сколько кухонь-то! Венька, насытившись, расслабился, самозалюбовался и явно пережал. Количество выдаваемых им умных слов не только никак не перешло в качество всеобщего восхищения, а вызвало вполне понятную оскомину. Сергей не уловил того момента, когда ниточки всеобщего внимания стали отрываться от Веньки. Но хозяйка, Вера Ивановна, и Маша все чаще бесшумно выходили и ходили в дом по каким-то несрочным делам. Николай Эдмунтович, набив трубку, присоединился к мужчинам, они даже выдвинулись на широкое, открытое крыльцо. Упорно внимали Венькиным разглагольствованиям только три старушки и совершенно не шевелившийся шофер. Наконец-то вспомнилось, как он тогда представился: конечно же, Володя. В Советском Союзе половина мужиков, те, кто не Сергеи, Володи. Неожиданно в очередной раз вошедшая Вера Ивановна перебила Веньку: — Вениамин, вы нам обещали интересного собеседника, а сами ему не даете рта раскрыть. Я же вот и людей специально пригласила. Давайте послушаем по этому вопросу Сергея. Сергей? — Я разве не позволяю? Увольте! «Не даю рта раскрыть» — право, мадам! Кстати, я и не обещал собеседника. Я обещал интересного человека, неординарную личность. А интересного собеседника в моем присутствии просто не может быть. — Сергей, о вас Вениамин мужу столько наговорил. А он мне. А я другим. И про Сибирь, и про арабов, и про белорусов. Но ничего про ваши, ну, если не политические, то гражданские привязанности. Это интересно: как такая личность самоопределяется в социуме? Чтобы не было испорченного телефона, скажите: вы себя сами к кому причисляете? Вы, наверное, как всякий эзотерик, гражданин мира, космополит? — Я? Я... нет, просто патриот. — Вокруг разом вздрогнули. Словно он что-то неприличное произнес. — О? Это интересно. Как это? — Да так. Сам не пойму. — Мм... Вы же воевали? Кстати, как после этого играть в войну? Я имею в виду съемки фильма. Вас не пугало, вернее, не мучило, что вот так можно играть в кровь, в боль, ненависть? «Понарошку»? — Хорошо, понятно. Только Вера Ивановна, можно я вам потом как-нибудь расскажу про войну. Про настоящую и игрушечную. Обязательно расскажу. Вопросик как-то не под настроение. Сергей оглянулся, ища помощи. Она пришла от одной из старушек: — Вера Ивановна, голубушка, вернемся к нашей теме. Я так вот отсюда, из сумрака, наблюдаю вас, Сережа, и все думаю: вот новое поколение в театре, в кино. И даже лица другие. Вы как-то лучше нас выглядите для своего возраста, моложе. Нет, не улыбайтесь! Вспомните Крючкова или Жарова: разве они были когда-то молодыми? — Молодой только Пельцер не была. — Нет, это действительно так. И, потом, как ваше поколение абсолютно чуждо тому, что и как играли мы. Взять хотя бы современную драматургию. Я не имею в виду Шатрова, он наш, старик, а тех, кто после. Почему она так инфантильна? По страстям, по мыслям. Тот же Чехов тоже писал о частных людях, частных судьбах. Но там за каждым, даже самым мелким героем такое многоточие стоит, что вселенной пахнет. А у вас? — А позвольте с вами не согласиться! — Даже привстал Веня. Но его хором заткнули. И вроде как придвинулись к Сергею. Что бы такого заплести? — Есть новая драматургия или нет, это вопрос к критикам. Сами понимаете, чтобы хоть где-то напечататься, вначале нужно им понравиться, заслужить их благосклонность. Кого они хвалят? И за что? Я подозреваю, что только за то, что им понятно в конструкции. Вообще «наше» искусство отличается от «вашего», прежде всего, ясно прощупываемым каркасом, торчащим скелетом замысла. Схематичностью. И все именно оттого, что для современных критиков неудобна интуитивность. Нет нынче ни Григорьевых, ни Стасовых. Поэтому на поверхность выходит только то, что принадлежит обыденному сознанию некоего среднестатистического выпускника ГИТИСа, типа какого-нибудь Миши Швыдкого или Маши Соновой, то есть то, что уже изложено в учебниках. Любых, пусть даже Луначарского, Сартра. Фрейда, на худой конец. Хотя, конечно, и просто уже раскрученное имя тоже воспевается. Даже если оно вдруг что-то и не по лекалу написало. Но воспевается бестолково, воспевается не сама работа, а именно имя. Вот тут прочитал «Цаплю» Аксенова. И в недоумении: такой вал похвалы, столько восторгов, а за что? За смесь пошлости и зауми? Заболоцкий, в свое время, хотя бы был искренним. А тут? Я честно задумался: тоже ведь поверхностная тенденция, но какая-то незнакомая. Я вообще не люблю, не приемлю фрейдизм в искусстве, он слишком примитивен. Даже точнее, слишком унизителен для человека. В «Цапле» вроде бы его и нет, или, точнее, он там не главное, но что тогда для меня не так? Что меня отталкивало? — Вы правы, это не фрейдизм. Аксенов — писатель с чутьем, с ориентацией на дух времени. Он-то как раз вообще не диссидент, а, наоборот, конъюнктурщик. Принципиальный conformist. В нем абсолютно отсутствует то, что Вениамин точно определил как страх смерти. Источник его творчества не в знании смерти, а в знании жизни. И стимул для труда — не освобождение от подсознательного, не метание в хаосе, а вполне даже сознательное желание точно спланировать жизнь. Хорошую, буржуазную жизнь. Василий, — а я знала его лично и, думаю, имею право так называть, — очень грамотно, даже мастерски умеет быть модным, в меру эпатажным, с минимальным риском просчитывая социально-потребительский интеллектуальный заказ на будущий сезон от тех, кто платежеспособен. Поэтому его вещи всегда умны, но, от отсутствия необходимой в настоящем, природном творчестве иррациональности, холодноваты. А когда в художнике нет страха перед неведомым, он всегда врет о любви. Врет. И этим он вам не нравятся. И слава Богу. А насчет скелета, каркаса, то есть «изма»... Это вообще интересно: соцреализм, как способ дарвинистского мировидения, процветал, как ни странно звучит, у графа Толстого и пошел на спад сразу после Горького. Не зря же Ленин называл Льва Николаевича «зеркалом революции». Потом был фетишизм Островского, Шолохова и Алексея Толстого. Далее все как-то к экзистенциализму Быкова и Ценского покатилось. Сейчас вот и фрейдизм отходит. А что на смену? Вы читали работы Льва Гумилева? Я почему-то думаю, что следующей игрушкой культуры станет тотемизм. Все эти провинциалы Беловы и Айтматовы — они просто не дошли до своей вершины, но за ними самое ближайшее будущее. Хозяйка сама пошла провожать соседей, отправив Машу стелить тем, кто останется. Хозяин и, естественно, все знающий и об архитектуре, Веня осматривали дом вокруг. Не дом — комплекс из оранжереи, бани с бассейном, мастерских, спортзала. Сергей, вышедший было с ними, остался на высоком крыльце, сел на ступеньки и закурил. Ни ветерка. Сквозь замершие плотным черным кружевом сосновые сети с ультрамаринового задника сияли сто лет не виденные в Москве огромные звезды. Голоса и шаги удалялись, удалялись. И стало тихо-тихо, только где-то вдалеке изредка высвистывала свою коротенькую трель малиновка. Неожиданно за спиной хрипловато зашептал бровастый толстоносый толстяк, из тех гостей, что откровенно скучали во время Венькиных тирад: — Ты не наврал? Про войну? — Почти. Что нам стоит? Мы же артисты. Но вот дырка осталась здоровая. Навылет. И медаль за инвалидность. — Не обижайся. Я генерал-лейтенант в запасе. Тоже и в Египте служил, и в Сирии. Даже Афган вот прихватил. До болезни. Дай прикурю... Конечно, мы все с тобой по-разному видели. Но свой долг исполняли. До кровавой отрыжки. Вот что и удивило: меня же никто не гнал в запас, я сам пошел, потому что стал себя этим самым диссидентом среди остальных чувствовать. Белой вороной. Вот и посчитал это более честным, чем ради карьеры совесть водкой глушить. Тем более, печень уже не позволяла. Сейчас тут капусту выращиваю. Лучок. Веду, так сказать, здоровый образ жизни. Но вопрос-то остался. Кому это все было надо? Уж не нашим меньшим братьям по разуму, это точно. И не матерям из Пскова или Рязани. У меня внук чуть младше тебя. Пацифист и пофигист. Иной раз боюсь прибить его, гаденыша. А ты вдруг сказал: «патриот». Странно и удивительно. Потому и уточнил: не врешь ли. Прости, если обидел. Сержант и генерал исподлобья смотрели друг на друга. По-разному видели? Да, вот как раз на съемках Сергей и понял, как видят войну генералы. Через оптику. Где солдаты совсем как микробы. Не та у вас отрыжка, товарищ, не та. — И еще. Про тебя тут понарассказывали. Ты и псориаз лечишь? — Условия не те. — Ну, и еще раз прости. После долгого завтрака с овсянкой и самоваром, где Венька опять никому и слова не давал сказать, к ним на веранду взошла соседка. Та самая старушка, что вчера так чутко заступилась за него. Катенские-старшие засуетились: — Софья Януарьевна, проходите! — Софья Януарьевна, действительно, садитесь с нами чайку попить. И помогите вот этого молодого человека хоть в чем-нибудь опровергнуть. — Меня? Это никак невозможно, смею уверить. Для опрокидывания необходимо столкновение, упорство противопоставлений. Я же абсолютно не высказываю никаких принципиальных суждений, а только кротко указываю на некоторые закономерности или несуразности бытия. Зачем мне упираться? Мое дело скользить по времени и пространству, ничего не изменяя, а только отражая как зеркало. Я художник, следовательно, не деятель, а наблюдатель по жизни. Я — Тиль Уленшпигель, не более. — Но, надеюсь, не менее? — согласно приглашению, с ходу вступила в бой Софья Януарьевна. — То есть? — То есть, бескорыстное зеркало. Ибо, называясь художником, вы все же признаете ответственность: история человечества — это история искусства. Не более, как вы сказали, но и не менее. Искусство не только отражает, но и фиксирует, сохраняет и оформляет. — Позвольте: зафиксированный и сохраненный труп — это мумия. Неужели она и есть искусство? И при чем тут бескорыстность? — Вениамин, вы умный и талантливый. — Но некрасивый. Вы об этом? — Как я понимаю, вы сейчас начнете вязать вопрос на вопрос. И поэтому удалюсь на полуслове. Я же пришла с одной только целью: совсем на недолго выкрасть Сергея. Дорогие товарищи, простите, но я его у вас забираю. Она, видимо, обладала здесь очень весомым авторитетом, таким, что никто особо и не возмутился. Просто робко попросили вернуть молодого человека, по возможности, к обеду. Так как у Николая Эдмунтовича была для него заготовлена небольшая беседа. Судя по всему, внутри бетонного забора мнение самих залетных чужаков не учитывалось в принципе. Сергей, извиняясь, поклонился на все четыре стороны и чуть встревоженно поплелся за даже не поинтересовавшейся его собственными планами новой хозяйкой. А Венька, гад, так даже очень откровенно обрадовался, что теперь некому заслонять его сияние. «Я его у вас забираю». Как ведерко. Или еще что-либо нужное в хозяйстве. И всю некороткую дорогу — от калитки до калитки метров пятьсот-семьсот — молчала. Зато, едва затворив за ним, вдруг мелко морщась под старомодными роговыми очками, добродушно засмеялась: — Вы пока и не представляете, Сереженька, как вы мне должны быть благодарны. Я, можно сказать, спасаю вас. А вот этот самонадеянный болтун Вениамин пусть погибает. Сергей все больше терялся. Бодрость бессонной ночи легким ознобом покидала тело. Сейчас бы самое время выключиться на полчасика. Он с трудом сдерживал зевоту, а тут еще предстояло разгадывать какие-то загадки. А старушка опять удивила своей прозорливостью: — Я вас напою отличным кофе. По-турецки. Мы с покойным мужем пять лет прожили в Анталии, и я умею варить его по взаправдашнему. И умею выбирать зерна. Домик Софьи Януарьевны был намного скромнее, даже, можно сказать, человечнее. И участок всего двадцать пять соток. Ага. Вот именно: всего. Двухэтажный кирпичный особнячок под сильно скошенной на север «прибалтийской» крышей, со всех сторон до подоконников тонул в цветах. Понятно, что хозяйствовала женщина. Дорожка к гаражу заросла давно не мятой травой: «Меня как весной завозит министерская машина, так она же осенью и вывозит». На кухне все в салфеточках, кружевах. Даже на стульях самовязаные чехлы. Нигде ни пылинки. И темно-синие с золотом кофейные чашечки до обидного малюсенькие. Со всем мягким и хрупким диссонировал поблескивающий чернотой дореволюционного каслинского литья «Гермес», недвижно несущий зевесову весть с высокого импортного холодильника. «Так это же состарившаяся Мальвина! Сейчас она начнет меня учить. А я поставлю кляксу и попаду в чулан». Когда вместо пуделя Артемона из-за кустов появился вчерашний толстячок-генерал в черном, с «начесом», спортивном костюме, у Сергея, действительно, с носа чуть не капнуло: но нет, то, что издали показалось собачьим хвостом, было просто куском шланга. — А, Павел Савельевич, что там? — Все починено. Водопровод к дальнейшей эксплуатации готов. Гм, здравствуйте, молодой человек. — Они пожали друг другу руки, не глядя в глаза. — А я вот пригласила Сережу на беседу. Вечером-то разговора так и не получилось. Вы с нами кофейку не откажитесь? — Увы, Софья Януарьевна, не в состоянии. Сгоряча супруге много чего на сегодня пообещал. В другой раз, простите. — Жаль. Но передавайте привет и мою благодарность. И приходите-ка с ней вместе. Как стемнеет, а? — Спасибо, обязательно придем. Но за что это ей благодарность? За мое воспитание? — Ах, с вами нужно быть очень осторожной! — «И не играть словами»! Проводив нонконформиста из генерального штаба, Софья Януарьевна присела напротив, пододвинула к Сергею вазочку с крохотными печенюшками. Ну, все, начинается. — Сережа, я надеюсь, что вы сознаетесь: про шаманов и суфиев — вранье? Не ваше, конечно же. — Так ведь иной раз трудно отказывать. Когда просят по-дружески. — Все равно нехорошо. Люди-то поверили. Они меня специально вчера пригласили, как местного эксперта по оккультным вопросам. Я же психолог по профессии. И темой моей докторской как раз были «Психологические механизмы оптимизации процессов достижения транса шаманами народов Крайнего Севера и Камчатки». Но вы не беспокойтесь, я вас не выдала. Вернее, не вас, а Вениамина. Хотя его и необходимо будет наказать за шарлатанство. После кофе они просмотрели ее коллекцию роз, лилий, лесных орхидей, хризантем и настурций. Посетили плантацию георгинов. Потом опять посидели, но уже не на веранде, а в гостиной, точно так же увешанной кружевами и салфеточками, и так же уставленной горшками и горшочками с цветущими каллами, гортензиями и ..., нет, все не припомнить. И голова у Сергея все пухла и пухла, с каждым часом увеличиваясь на пару размеров. Когда он выходил, то в зеркале мелькнул контур каменного Владимира Ильича, сошедшего с какого-нибудь вокзального постамента. И хорошо, что Софья Януарьевна не пошла его провожать. Еще бы два-три факта, и череп, и так уже разошедшийся по всем швам, просто бы лопнул. Подойдя к воротам Катенских, Сергей окончательно понял, что на сегодня ему великосветского общения более чем предостаточно. И не только на сегодня. И не только великосветского. Все, хватит. Хватит травиться собственной желчью. Мимо прошли, помахивая новенькими зачехленными ракетками и удивленно косясь на высоковольтным столбом гудящего лохматого и небритого незнакомца, южно-загоревшие нежные подростки в белоснежных импортных майках и шортах. Да. На сегодня всего хватит. Снял руку с калитки. Если сейчас же не войти, то нужно сейчас же уходить. Этот выхоленный мамками и няньками «гитлерюгенд» точно вызовет охрану. Но как покинуть заколдованный бетонный круг?.. Как-как? Взять и перелезть. И он отправился искать свободный от участков забор. — ...Понимаете, Сережа, да, хорошо: тенденции, направления, а как же каприз в искусстве? Это та маленькая сверкающая капля, которую древние называли озарением. Я всегда думаю: слава Богу за то, что система в искусстве — это всегда только искусственная система. То есть, она легко уязвима для таланта и озарения. Она только итог, только упаковка. А сама по себе совершенно нежизнеспособна, как школьная дисциплина. Поэтому обращать внимание на искусствоведов и критиков нужно только в период ученичества, во время овладения ремеслом. И ни в коем случае, когда почувствуете себя мастером. Тогда гоните их подальше. Или убивайте. — ...Сережа, я много пожила, много повидала. Вот и вас теперь тоже просто знаю. Здесь даже не потребовались какие-то паранормальные способности: меня привлекла и, простите, позабавила ваша внутренняя честность. Под внешней ложью. Тихо-тихо! Зачем вам это вранье про шаманов? Способ проникнуть в «высший свет»? Конечно, да, если вы не экспроприатор и не лидер победившего пролетариата, пожалуй, тогда да, юродство — это единственный способ посмотреть балет из царской ложи. По следам Распутина. Шучу, так и Есенин поступал... Ох, эта сословная пирамида! На ней слишком много ступеней, но, увы, устойчивость и процветание любого государства связано именно с правильно поставленной системой сохранения и обновления его правящего класса, его национальной элиты. Вся тонкость в пропорциях: скольких новеньких можно впустить наверх без опаски? Стабильность, консерватизм строя — вот условия его долгожительства. Как смена воды в аквариуме: любой переизбыток грозит всеобщей гибелью. Но тут вопрос: почему зачастую эти ступени легче преодолевать именно в шутовском колпаке?.. — ...Гений — князь от рождения, обязательная часть национальной элиты. Где бы он ни родился и от кого, это не важно, ибо это непредсказуемо. Но опыт выживания человечества показывает, что элита любой нации должна быть подтверждена генетически. Вы видели когда-нибудь изображения первых германских или, вообще, европейских королей? Смею уверить — бандиты. В лучшем случае, боксеры. Маргинальность в каждой черточке. Нужно было пятьсот лет, чтобы от них произошла порода благородных рыцарей позднего средневековья, способных после боя писать стихи о прекрасных дамах, и принимать монашество, дабы не оказаться подкупленными иноверцами... Личная гениальность или сословное происхождение... Есть разные попытки объединить эти два условия для занятия высших должностей в социуме. Я знаю даже охотников за биографиями, которые в рождении любого гения из народа находят необходимым, или хотя бы вероятным участие какого-нибудь проезжавшего мимо принца или боярина. Но вот сталинские метели вашей Сибири заметают следы любых родословных, и все опять недоказуемо... — ...Актерство не является художественной профессией в нашем привычном понимании слова. Как всякое искусство, конечно, оно требует индивидуальных врожденных качеств. Как всякое ремесло — школьных технических навыков. Но есть нечто, выделяющее актерство в особый вид человеческой деятельности. Волошин доточил древнюю формулу: «Для ремесла и духа — единый путь». Я ведь София. У греков мое имя одновременно означает и мудрость, и ремесло. И поэтому всякий мастер, прошедший в своем искусстве до конца, заканчивает жизнь как личность. Цельная, прокаленная духом, личность. Живописец ли, поэт, сталевар, путь один: ремесленник — мастер — мудрец. Во всякой профессии, кроме актера. Почему? Тут все дело во взаимной противонаправленности врожденного и приобретенного. Ведь вся техника актерского мастерства направлена на все больший отказ от самого себя, на умение походить на другого — играемого героя, вплоть до полного копирования чужого образа. Во всем: походке, покашливании, потливости. А современные находки, дополнившие поиски Станиславского и Чехова — так и самой даже биоритмической сути копируемого объекта. Тут уже не оболочка копируется, а нервно-сосудистая система. После такого обучения отказ от грима, например, хоть Карабаса-Барабаса совершенно логичен: правда достигается не наклеенными бровями, а излучениями совинной энергетики: нижний центр, ритм «Д»! Вы понимаете? При этом все врожденные способности актера стираются изнутри. Ради достижения идеала — абсолютной копии душевного состояния изображаемого героя. Главная похвала: «он не играет, а живет». Посему цель овладения ремеслом актера: самоуничтожение личности самого актера. И это значит, что чем артистически талантливей от природы человек, чем способней к овладению ремеслом отказа от самого себя, тем скорее он саморазрушится... — ...Театр — тень и эхо храма. Он родился из культовых жертвоприношений родовым богам-покровителям и ритуального публичного исполнения этнических мифов-космогоний. Поэтому театр исконно религиозен и национален. Он всегда, пусть даже бессмысленно и слепо, как теперь, но обязательно живет по законам культовых ритуалов. И он умирает, перестав исполнять свои функции толкователя смысла жизни, на площади вторящего тому, что жрец шепчет перед алтарем. Культура — продолжение культа. Явно или тайно, но они неразрывны. Миф — суть человеческого сознания. Миф — свод архетипов поведения народа. Отсюда драматургия — это примеры частных проявлений общего мифического архисценария мироустройства этноса. Поэтому успех или неуспех какого-либо спектакля не есть некий самостоятельный феномен, но логически подтверждаемый признак приближения или отдаления данного театрального действа к — или от — предназначенности своего существования. А предназначение его в убеждении зрителя в незыблемости космоса, милосердии вовремя накормленных богов, и, в конечном смысле, рае для избранных. Конечно, боги меняются. Но всегда только вместе со своими народами... — ...В начале века искусство немного внимания уделило социальной революции. Главной же задачей стала смена установок, вызванная фактом пришествия новых богов. Христианство рухнуло, не будем спорить, когда: в семнадцатом году или раньше, в семнадцатом веке. Гражданская война, разруха, голод — это так новые космические покровители расчищали землю для сотворения себе собственного этноса. Эти боги назвали себя «русским большевизмом», быстро удалив лозунги «интернационала» и «мировой революции» за недостижимый горизонт. Молодой советский мир под ударами космического молота менялся даже не за годы, а за месяцы и дни. Российская империя, пройдя через горнило гражданской войны, перековывалась в СССР на наковальне разоренной памяти, чтобы потом остыть и закалиться в новой форме в купели лагерей. И это было очень счастливое время для художников: когда новоявленные культ и культура еще делали все вместе, не зная между собой различия. Тогда комиссары писали пьесы и картины, а режиссеры организовывали площадные ритуалы. Так бывает только в начале установления религии, когда все общины, с некоторыми различиями, исповедуют одно божество, еще не обвиняют друг друга в сектантстве. Но рано или поздно возникает вопрос: чей ритуал правильнее?.. — ... «Восточный отряд русских Тамплиеров» — это было чисто художественным явлением. Первая ложа, открытая Карелиным, находилась под прикрытием Кропоткинского музея. Но посвящения шли и в Питере, и в Киеве, и в Одессе. А в вашем Минске знаменитая «Lux astralis» открылась самостоятельно, но некоторые личности были членами и там, и там. Уровень посвящения зависел от мистической готовности неофита. Михаил Чехов дошел до самого высокого градуса. Цель? Одна и та же на все века: успех. Луначарский и Енукидзе, конечно же, были прикрытием, громоотводом на всякий случай. Главными, скорее всего, являлись братья Завадские, Никитин и Смышляев. Многие, многие вступали ради корыстной пользы: действительно, без усилий завлита «рыцаря» Маркова, упрямый старикашка Станиславский в жизни бы не поставил в своем театре пьесы «членов Капитула» Булгакова и Вишневского. И среди этих ищущих выгоды оказались те, которые потом, в период определения «истинности ритуала», так же легко переметнулись к победившим конкурентам. Кто это? А кто выжил в «чистки». Мой покойный муж был генералом НКВД, а в молодости как раз входил в следственную бригаду по делу «Lux astralis» Зубаткина, и я готова представить доказательства, что Эйзенштейн стал официальным советским гением именно благодаря отправки в лагеря рыцарей-тамплиеров Мейерхольда и Завадских. Может быть, когда-нибудь все же закончу свою книгу... — ...И если вдруг захочу ее издать… Понимаете, есть тяжкий груз общественно значимых знаний, запретных для неподготовленных… И еще мои личные рассуждения о необходимости запрещать некие знания или делать их доступными. Личные мои рассуждения. Я еще не приняла решения, но, все же, для чего-то пишу. Кстати, вот вы вот с таким пиететом поминали вчера имя Михаила Чехова. Конечно, Станиславский только-только начал применять техники медитации для актерской профессии. Многое из йоги еще тогда было не переведено для европейцев, но! Почему, по-вашему, Михаил Жаров так скоро сбежал из театра Мейерхольда? И всю жизнь просто панически трясся, вспоминая то недолгое время сотрудничества? Медитация-то медитацией, а случались тогда и такие «юношеские» эксперименты: на Малой Лубянке, рядом с ГПУ был арендован подвал, якобы для репетиций. Собирались в нем только избранные, по ночам, когда в нескольких десятках метров по соседству шли расстрелы. И устанавливали контакт с «примитивными» духами, которые слетались на свежую человеческую кровь. У вас, в современном Минске, надеюсь, до этого не дошло?.. — ...Боги стареют. Медленнее, чем люди, но все же. И рано или поздно боги умирают, оставляя служащий им этнос без своего покровительства. К сожалению, век наших коммунистических космократоров оказался совсем уж короток. Но, как и сто лет назад, да и как всегда в таких случаях, жрецы не пожелали объявить об этом непосвященным. Наши идеологи продолжают совершать ритуалы, которые, увы, уже не влияют на мироздание. Мы поем гимны опустевшим тронам. Это сказывается не только на урожае, но и на искусстве, которое, конечно же, чувствует пустоту, но пока не решается покинуть тонущий корабль. Кроме самых умненьких и циничненьких: Аксенова, Бродского, Лимонова. Они больше не ждут в очереди здесь, а уже кушают там. И, правда, чего им ожидать здесь? Квартиру от литфонда к пенсии? «Волгу» и дачку в Переделкино? Так это надо еще заслужить. То ли дело борец с мировым коммунизмом! Мировому борцу — мировая известность! Надеюсь, вы понимаете, что к Солженицыну это не относится... А и, вообще, будет ли здесь новое? Или на недолго вернется старое? Я вот, наверное, уже не увижу ответа. И мне от этого, простите, комфортно... А что касается национальной элиты... Вы молоды, умны, хороши собой. Все это провоцирует вас тянуться к социальным вершинам. Но вы опоздали лет на тридцать. На одно поколение. И чтобы сейчас взойти на наш агонизирующий Олимп, совсем уже нет нужды искать счастья в двенадцати подвигах. Достаточно одного шутовского колпака. Распутинщина. Банальная петля истории. И не говорите, что это Вениамин подбил вас, ибо вы сами слишком легко согласились стать шаманом или суфием. И еще Маше глазки строили. Причем очень фальшиво. Не оправдывайтесь, я никому не расскажу. Только помните: герой всегда может сыграть роль шута, а шут героя всего один раз. Об этом предупреждал не только Шекспир... — ...Вот, входя сюда, вы приняли меня за состарившуюся Мальвину, а, на самом-то деле, я оказалась еще более старой Тортиллой. Храните данный вам сегодня ключик. Только не теряйте его, и, Бог даст, какой-нибудь Карабас когда-нибудь да проболтается про потайную дверь в суть истинных представлений, драм и комедий. Кстати, это очень хороший сценарий из масонских апокрифов, ведь Алешка Толстой прошел посвящение в Германии. А если ключик потеряется, тогда тоже ничего страшного не произойдет. Для других. Вы просто мирно состаритесь и будете учить внуков тому, что все рано или поздно возвращается на круги своя. И, в любом случае, актеры будут саморазрушаться и саморазрушаться. Такова избранная ими профессия лицедейства и такова уготованная имитаторам судьба. А если вы, молодой человек, все-таки вздумаете не послушаться старой черепахи, проявите упрямство и проткнете носом очаг, то уж, будьте любезны, перед этим обязательно научитесь горловому пению. Или хотя бы игре на хамусе. Перебраться через бетонную плиту смог бы и ребенок. Что туда, что обратно. Сергей прощально, от сердца, махнул рукой, поклонился с подшаркиванием: спасибо! Спасибо, родные партия и правительство, спасибо за все и счастливо оставаться. Там, за вашими зеленоватыми стеклами, КПП и патрулями. За бетонным забором. Иллюзия защищенности. Иллюзия элитности. Иллюзия. Как и все в нашей Совковии. Применять знания юного натуралиста в ориентировке на местности не пришлось: электричку было отлично слышно и за пару километров. Прокаленный вагон был прилично поднабит, но как раз освободилась крайняя маленькая скамеечка у тамбура. Загудел, задрожал под полом трансформатор. Фыркнули двери. Вагоны напряглись, задержали дыхание и со стоном тронулись. Колеса с ускорением набирали свой двухчетвертной ритм, народ перестал возиться и переглядываться, уткнулся в кроссворды и рецепты долгожительства. Напротив, склонившись головами над корзинкой с зеленью, самозабвенно делились секретами нового урожая три опытные дачницы, в приоткрытое окно дул спасительный ветерок, а где-то в номере его дожидалась недопитая бутылка. Зажавшись в угол и закрыв глаза, Сергей наблюдал золотые круги, плывущие по алому полю. Лунная ночь обернулась дневным солнечным кошмаром...И вот уже Венька, пуча глаза, неотступно гонялся за ним, влетая в окна и трубы, взбегая по отвесной стене, кружа под потолком. И кричал, тряся рыжей бороденкой, кричал: «Зачем? Почему? Как ты посмел меня бросить?» А нос у Веньки все рос и рос, он им уже почти доставал прячущегося под столом Сергея: «Запомни: плох тот Буратино, который не хочет стать Карабасом! Что?! Что, ты не захотел быть клоуном? Шутом? А кем еще может быть артист? Если он около трона?» Действительно: кем? Кем? Ке-е-ем?! Проснулся в почти тишине и в почти тени. Все, похоже, что прибыли. Он слушал, как из тамбура выпрыгивали последние пассажиры, но сил открыть глаза а, тем более, привстать не было никаких. Муть каких-то, еще не до конца пережитых событий все еще плескалась внутри, но снаружи появился новый раздражитель. Вонь. Луковица, что ли, сгнила? Сергей потянул ноздрями и поднял веки. Прямо на него с места, где раньше сидели тетки-дачницы, в упор смотрел бомж. Из-под вязаной шапочки, с перекошенного флюсом и перепоями небритого лица прямо в Сергея упирались блекло-голубые, почти белые, гноящиеся бессмысленные глаза. Полопавшаяся нижняя губа тряслась, черные отекшие пальцы сжимали засаленную планку перевязанного тряпьем костыля. Чего надо? Денег? На! Только спрыгнув на перрон, сам себе удивился: а чего так забилось сердце? Спросонья почудилось, что он уже встречал эти белесые, без блеска, зенки-пуговицы. Нет, не почудилось. Точно встречал. Где? Когда? А, может быть, так: кем? Смирнов умел слушать. Умел так, что просто нельзя было оторваться от его хорошо впитывающей слезную влагу жилетки. Кукушка, со старческим скрипом отворив жестяное окошечко, возмущенно кукукнула два раза. Ого, времечко-то позднее. В доме все давно спят, и во дворе не гавкают. Только они в задней пристройке свет палят. Но, собственно, рассказывать-то более и нечего. Так, мелкие подробности. От внезапно наступившей опустошенности вдруг сильно захотелось есть, просто под ложечкой засосало. А на сигареты уже мочи нет смотреть. Пора бросать вредные привычки. Пора. Они еще просидели несколько минут в гнетущем молчании. Потом хозяин тяжело встал, отворил в темноту дверь, прохаркиваясь, исчез в ночи. Также молча принес из дома большую, в синей цветочной наволочке, подушку, синее же солдатское одеяльце. Постоял посреди комнатки, вздохнул всем своим грузным телом: — Ложись здесь на лавке. Утро вечера, как говорится. Хотя и так ясно: плачет по тебе Сибирь, ох, плачет. Ложись. — Спокойной ночи. — Приятных сновидений. Сергей подбил подушку, постелил одеяло. Так мягче, а он и без укрывания не замерзнет. Ситец приятно холодил затылок и шею. После такой вот печальной исповеди тело расслабилось легко, но сна все равно не было. Тик-так. Тик-так. Что ж так громко-то? Помучившись, встал, включил свет: вдруг найдется что съедобное? Но ни на столе, ни в столе, ни в шкафчике ничего, кроме нераспечатанной пачки соли, не было. И аж вздрогнул, когда кто-то тихо-тихо стукнул в дверь. — Сергей, это я, Олег. — Олег? Олежек?! — Я. Можно войти? В чуть приоткрытую дверь бочком проскользнул поэт. Половина третьего ночи — лучшее время для выяснения отношений. — Конечно, входи. Садись, гостем будешь. Угостить, правда, нечем. А жаль. — Если ты хочешь, у меня вот огурец есть. Будешь? — Давай. Сергей из всех сил громко захрустел. Чтобы тот начал первым. — Я еще вечером узнал, что ты приехал. И все ждал, когда Владлен Демьянович уйдет. Я тебе много рассказать должен. — Начинай. — Он вдруг увидел, как Олежек исхудал. За этот год, пока они не виделись. И вроде как повзрослел. — Ты, что ли, болел? Видок какой-то неважнецкий. — Да. Две недели, как выписали. — А чем? Надеюсь не заразно? — Сотрясение. И ушибы. — Кто это тебя? — Да... Сам виноват. Я поэму написал. Об Афгане. Ну и решил почитать для участников. В парке Горького. Сергей аж привстал: — Ты чего? На день ВДВ там был? — Да... Ну, вот и почитал отрывки. Кто слышал, понравилось. Ребята из псковской бригады были. Выпили мы с ними. Мне и подарили голубой берет. А уже потом, когда я один из парка уходил, меня другие десантники спросили, где служил. Ну, и когда узнали, что нигде, стали бить. За этот самый берет. Сергей смотрел и не понимал, почему его вообще в живых оставили: ну еще бы тельник напялил. И наколку ручкой нарисовал. Но, главное, ведь в это же самое время он сам балдел где-то совсем рядом. Пил, пел и купался в фонтане. Совсем рядом. Как же не столкнулись? «За берет били», — ох, Олежек, ну, пиит, ну, одуванчик, блин! Как же так? Вроде бы взрослый человек, не идиот. По крайней мере, был до этого случая. И куда сунулся. На что надеялся? На великую силу родной русской речи? Так, мол, и так, дорогие наши герои-интернационалисты, я про вас поэму написал. Как истинный медиум войны. Ямбом. Четырехстопным. С прологом и эпилогом. С вытекающей моралью. Ага, и вокруг все должны были заплакать от благодарного умиления. И принять в полосатое братство. В котором больше восьми литературных слов вообще неприлично употреблять. Нет, восемь — это уже для офицерского состава. «Братаны, зовусь я Цветик, от меня вам всем приветик»... Какая ж ему, блин, война, если он даже не знает что такое «тумбочка», и как на ней стоят? Ой, одуванчик. Как, блин, жив остался? — Спасибо милиции. Меня на «скорую» и в Склифосовского. И все. Я даже не мог свои телефон и адрес вспомнить. Хорошо, что там знакомый оказался. Помнишь, вместе меч ковали? Он меня сюда и привез, на пока. Пока я улицу не смогу перейти. Сергей, но это не важно. Я не за этим пришел. А вот это уже не важно ему. Сейчас начнет извиняться за Леру. Зачем? — Сергей. Я про нее. Мало, что ли ему навешали? Совсем ведь не понимает, что опять лезет, когда не надо. В чужое прошлое. Навсегда прошлое. — Она сейчас у нас живет. Ну, если правильнее, со мной. Ну, и мамой. Но я знаю, что она меня не любит. И живет потому, что больше негде. И потому, что ты ее бросил. А я люблю. И готов терпеть даже то, что она продолжает любить тебя. И мама сказала: нужно терпеть и ждать. И все будет хорошо. Ты напрасно улыбаешься, Сергей. Она же, когда ты уехал, себе вены резала. И еще. Ты только тоже ... ну, терпи. Если бы не это — не вены, у вас бы мог ребенок случиться... А я все равно ее люблю. И буду любить. Теперь все, прощай.
(Окончание следует)
|
© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004 |
|
|
Оригинальный сайт журналаwww.sibogni.ruWEB-редактор Вячеслав Румянцев |