№ 07'04 |
Борис ФЕДОРОВ |
|
|
НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАXPOHOС
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
КОГДА ЦВЕТЕТ БЕЗВРЕМЕННИКПовестьПРОЛОГ Во вторую осень нового тысячелетия, после ранних сентябрьских холодов, погода в октябре смилостивилась. Распогодилось. Солнце запоздало кинулось согревать землю, и воцарилось короткое бабье лето. И хоть ночами подкрадывались заморозки — днями наплывало тихое тепло. Зазолотились тополя и березы. Робко принялись примерять бордово-красные наряды курчавые красавицы-рябины. И на людей, особенно пожилых, спустилась с высокого неба большая и светлая, как само осеннее небо, грусть. И грусть эта перемешалась с печалью и страхом, потому что в стране и в мире, особенно в последние годы, происходили страшные события. Повседневная боязнь давила своей тяжестью ежечасно. Но внезапно резкий страх вселился в душу Марфы Захаровны, когда сначала сообщили по радио о захвате чеченскими боевиками заложников в Москве, в театральном центре Норд-Ост, а потом несколько дней подряд показывали это совершенно жуткое событие по телевизору. Она смотрела почти неотрывно все новости подряд, позабыв про сон и еду. И от этих кадров, когда сковывал ужас, но нельзя было оторваться, не узнав, чем все это кончится, болело сердце. Террористы требовали вывода войск из Чечни. И на третьи сутки начали, как и заявляли, расстреливать заложников. И тогда ранним утром 26 октября 2002 года заложников штурмом освободил спецназ. Террористов уничтожили, пустив по вентиляции газ. Но и среди заложников оказалось много людей, пораженных газом. Потом одни умерли в больницах, другие остались инвалидами на всю жизнь. Марфа Захаровна стала перебирать события, которые происходили в последнее время, выискивая что-нибудь хорошее, отвлекающее от этой жути, но тут же вспомнила кадры пожара небоскребов в Нью-Йорке, которые крутили совсем недавно, в годовщину нападения арабских террористов на США. Она неоднократно с тревогой думала: «А ведь может начаться третья мировая война. Найдутся новые наполеоны или гитлеры, мечтающие о мировом господстве, которые развяжут ее. И тогда снова будут гибнуть миллионы людей. Почему люди не могут жить в мире и согласии? Бомбят матушку-землю, на которой живут и которая их кормит. Без конца взрывают дома, убивают людей. А в Чечне захватывают их в рабство, держат впроголодь в ямах, как собак, с цепями на шее и всячески издеваются над ними. Жестоко избивают людей, отстреливают им пальцы, отрезают живым людям носы, уши, а то и головы огромными ножами или отрубают их топорами. Какая бесчеловечность, хуже звериной жестокости. Да что говорить о современных рабовладельцах, когда люди не умеют и не желают жить нормально даже в собственных семьях. Поедом грызут друг друга, выгоняют один другого на улицу, пускают друг друга по миру. И живут на белом свете грязные вшивые бомжи. А то хуже того, дети и внуки просто убивают родителей, дедушек и бабушек, чтобы скорее завладеть их квартирами». Потом Марфа Захаровна сумела все-таки уйти от тяжелых мыслей, и ей припомнилось, как тоже год назад, в день ее рождения, 26 сентября, сын Николай, с которым она жила последние годы, свозил ее на дачу на своей машине, как делал это постоянно. Тогда на город и южные пригороды напала жестокая гроза. Небо быстро заволокло черными жуткими тучами, надвинувшимися с Запада сплошной многоярусной стеной. Молнии засверкали часто и беспорядочно. Ударили многочисленные громы, небесные хляби разверзлись, и грянул густой, совсем не осенний дождь. Крупные капли косо заколотили по стеклам веранды садового домика, в котором Марфа Захаровна успела укрыться от непогоды вместе с сыном. Ударили резкие яростные порывы ветра, сразу же сломавшие крупные ветки на полукультурке и смородинах. У домика на дорожке мгновенно возникли огромные лужи, тотчас вскипевшие пузырями. Из луж опрометью бросились бежать шустрые ручейки, виляя из стороны в сторону. Марфа Захаровна наблюдала за мчащимися ручьями и даже видела, как лопаются в них пузыри. В свои 89 лет она сохранила ясный ум, достаточное зрение и цепкую память. Она вышла после грозы в сад, покачала головой, жалея сломанные кустарники и полукультурку, вдохнула озона, отчего у нее даже немного закружилась голова. И тотчас увидела, что между отцветающих рудбекий, гайлардий и бархатцев выстрелили вверх нежные цветы бело-лиловых безвременников. Листьев у них не было, а из черной земли тянулся к солнцу, вынырнувшему из туч, целый букет. Вот ведь удивительно, вся природа увядает, листья на деревьях пожелтели и постепенно опадают, по ночам заморозки до минус пяти, а безвременник зацвел. Он да еще стойкие сентябринки, которые часто сохраняют свои цветущие головки и в октябре. И тогда их именуют октябринками. Уезжая, она вместе с Николаем, немного поработавшим в саду, сорвала безвременники, поставила их потом дома в низкую вазочку и долго любовалась ими. И эти скромные цветы воскресили в памяти другую осень, осень 1991 года, не в пример этой хмурую и холодную, когда несчастье обрушилось на их семью, будто эта внезапно обрушившаяся гроза, и только что повторилось эхом. И дремавшая до времени память снова, по какой-то непонятной ей самой взаимосвязи, по какой-то скрытой ассоциации вдруг стала высвечивать, вырывать из забвения кадры ее собственной жизни и жизни ее семьи. Сначала она окунулась в 1991 год, потом еще глубже и совсем глубоко. А потом снова вернулась в сегодняшний день. 1 Костер плохо горел, щепки, веточки, дощечки, собранные детьми, отсырели. Серый сентябрьский день сеялся мелким, настырным, надоедливым, долгим дождем, тянул промозглым, холодным ветром. Но расходиться по домам ребятам не хотелось. Они жались друг к другу и к шипящим головешкам, распространявшим по малому кругу жалкое ничтожное тепло. И тогда девятилетний Юра Громов, чтобы поправить костер, сбегал домой и налил бензина из канистры, стоявшей в кладовке, в жестяную двухлитровую банку. Наливая, облил себе горючим кроссовки и штаны, потому что неудачно резко наклонил тяжелую для него десятилитровую емкость. Но впопыхах не заметил этого. И, вернувшись, плеснул содержимое в почти угасший костер. А тут еще ударил встречный порыв ветра, выхватил из тугой струи бензина многочисленные брызги, обратил их вспять, обдал ими Юрины ноги, живот и грудь, и сразу вспыхнуло все: и костер, и Юра. Юра испугался, бросил банку и побежал по улице под уклон навстречу ветру. И чем быстрее он бежал, тем сильнее горела одежда, ему было больно и страшно. Друзья его тоже рванули врассыпную. Юра от страха закричал. Его настиг случайный прохожий, схватил, повалил на сырую траву, скинул с себя пиджак и затушил на мальчике пламя. Потом с самой окраины города, от бибколлектора, где Юра жил с отцом и матерью, его, в еще тлеющей одежде, везла, завывая сиреной, от которой холодело в спине, «скорая помощь». Отец Юры, Николай Иванович, и мать, Альбина Васильевна, узнав о случившемся, кинулись в больницу. Юра лежал в травматологическом отделении. Обоих родителей к нему не пускали. Лечащий врач сказал: — Ваш сын в очень тяжелом состоянии. У него обгорела значительная часть тела. Тревожить его, особенно слезами, не надо. Пусть пройдет кто-нибудь один. Лучше отец. И то на две-три минуты. Прошел Николай Иванович. Альбина встрепенулась: — Как это вы меня не пустите? Я мать. И тоже врач, — дрожащим голосом сказала она. И, отстранив рукой лечащего врача, прошла в палату. — Не беспокойтесь, я при ребенке не заплачу. Юра лежал в углу палаты бледный, с закушенными губами. Даже не улыбнулся родителям. — Что же ты натворил, сыночек? — спросил пришибленный неожиданной бедой отец. — Ничего не натворил, — ответил Юра, с трудом разжав губы. — Обгорел немного. Костер жгли. Интересно было. Отец приподнял простыню. Ноги, живот и грудь ребенка, опаленные огнем, покрылись красно-багровыми пятнами и серо-сизыми пузырями. Смотреть на них было невозможно. Отец опустил простыню. Мать закрыла от страха глаза. Врач вышел за Николаем Ивановичем и Альбиной Васильевной в коридор. Альбина зарыдала. — Надо срочно достать облепиховое масло. Чем быстрей, тем лучше, — сказал врач. — У нас нет. В аптеках для нашего брата тоже. Если и есть, то только для большого начальства. Мы нужные лекарства ему ввели, мажем мазями. Однако надо кое-что достать. Вот список. Но лучшее средство от ожогов — облепиховое масло. — Знаю, — сказал Николай. — Попытайтесь достать. И как можно больше. Николай пожал плечами: «Легко сказать...» — Жить Юрочка будет? — Не знаю. Гарантировать не могу, — ответил врач. Альбина продолжала плакать. Она понимала, что облепиховое масло при таких обширных ожогах вряд ли поможет. Оно способно только облегчить состояние ребенка. Но вылечить... Но Николай явно верил, и Альбина не могла его разубеждать. Из больницы Николай бросился по аптекам, хоть надежды не было никакой. Альбина — по знакомым. Вернулись домой поздно. Альбина привезла сорок граммов масла в небольшом пузыречке. У какой-то своей подруги раздобыла. Но что это? Капля в море. Раз помазать часть одной ноги не хватит. Николай привез лекарств согласно списку, данному в больнице. — Откуда взялась канистра с бензином? — раздраженно спросил Николай Альбину вечером, когда они механически жевали, не чувствуя вкуса, ужин. — Машины у нас нет. Откуда проклятая канистра? — Один мой знакомый оставил на некоторое время. Попросил сохранить. — Ты и сохранила, дура. Что это за знакомый, скажи наконец? — Михаил Лазаревич. Ты его знаешь. Он у нас бывал. — Это тот лысеющий тип с длинными волосами на затылке? — Да. — Где стояла канистра? Почему я ее не видел? — В «тещиной комнате». — А ты сказала Юрочке, чтобы он не прикасался? — Нет. — Почему? — Не придала значения. — Молодец, что скажешь. И тут между ними вспыхнул и жарко разгорелся скандал, злой и отвратительный, после которого Николай спал очень плохо. Ворочался, вставал, ходил несколько раз на кухню курить, снова ложился, задремывал, но тотчас просыпался и снова лежал и думал о Юрочке: «Как он там, ребенок, в больнице?» И другие мысли, как назойливые мухи, лезли. Долго и неприязненно думал об Альбине: «Вот ведь какой-то знакомый, какой-то Михаил Лазаревич, оставил канистру с бензином, а она даже не предупредила ребенка, что ничего чужого, а тем более бензин, трогать нельзя, что это опасно. И вот результат. А если малыш не выдержит?» Николай прикрывал глаза и тотчас видел бледное, белое, как стена больничной палаты, лицо сына, кровь от которого отхлынула, сделав лицо ребенка полуузнаваемым, тем более, что губы он раньше никогда не закусывал, а тут закусил от боли, чтобы не выдать ее. Потом, чтобы переменить ход мыслей, он думал о сдаваемом доме, в следующую среду предъявляемом Государственной комиссии. Альбина тоже спала скверно. Вздыхала долгими мучительными вздохами, вставала, пила капли Зеленина, пустырник, глотала какие-то таблетки, ложилась и, задремав, просыпалась с дрожью. В эти минуты Николаю было жаль Альбину. Он понимал, она — мать, переживает за ребенка. Но он не мог приласкать и успокоить ее. После скандала исчезли куда-то все хорошие слова, которые раньше он говорил ей, выветрились, испарились, как вода с раскаленной сковородки. Более того, его тянуло безжалостно спросить: «Что, допрыгалась? Теперь довольна?» Только язык не поворачивался спросить это. Альбина тоже ничего не говорила Николаю. Не прижималась, как всегда, к нему. Лежала отчужденная, холодная, уйдя в себя. Утром Николай завтракать дома не стал. Вместо завтрака засунул в рот сигарету. Позвонил на работу начальнику участка, отпросился на несколько часов и отправился на базар в надежде купить масло. Но и на базаре масла не оказалось. Зря только проторчал полдня. Наконец, не выдержав, спросил у торговки семечками: — Скажите, бывает облепиховое масло? — Давно не видела. А облепихой торговали дней пять-семь назад. Да, видно, всю продали, — ответила женщина, — долго ее держать нельзя. Она киснет. Люди и спешат скорей переработать. Весь оставшийся день Николай волчком крутился на стройке. Сознательно задержался на работе, чтобы хоть куда-то себя деть. А поздно вечером поехал к матери просить у нее совета. Ехать к матери не хотелось. Последнее время ему трудно стало говорить с ней. Но гнала необходимость, и он отправился. Ему открыла соседка по квартире, толстая, в три обхвата, неповоротливая Кира Анфиногеновна, с обширной грудью, которая тряслась даже при слабом движении, и с талией, подобно которой невозможно было бы найти даже при большом желании. Они поздоровались. — Как мать? — Лежит, — она посмотрела на Николая недовольным взглядом. — Уходить будете, скажете, я закрою. Кира Анфиногеновна слегка склонила голову набок, безразлично приподняла одну бровь, сразу же надломившуюся посредине. И это означало, что Кира Анфиногеновна готова ответить на все вопросы Николая, если они возникнут, но не вкладывая в ответ никакого тепла, а по обязанности, просто чтобы ответить. Николай заметил ее вежливо-сдержанную улыбку. Улыбка эта всегда была как некое одолжение. Кира Анфиногеновна ушла в свои комнаты, а Николай, снимая легкий плащ и ища под вешалкой гостевые растоптанные шлепанцы, сразу почувствовал атмосферу интеллигентской терпимости, этакой снисходительности, которая с первых дней материного вселения установилась здесь, как непреложный закон поведения разноликих по возрасту, образованию и воспитанию людей. Иногда атмосфера этой натянутой терпимости сгущалась, наполнялась тучами отчуждения и едва скрытой вражды. И тогда его матери, Марфе Захаровне, было здесь особенно худо. Но раздумывать сейчас о материном житье-бытье было некогда. Дело, приведшее Николая, торопило. Он знал, дверь ее комнаты не заперта, но на всякий случай тихонько постучал. — Кто там? Заходите, — послышалось в ответ. Николай толкнув дверь. Она распахнулась. — Не спишь, мама? — Не сплю, раз отвечаю. Ты, Николай? Николай смутился. — Я, мама. — Проходи. Лампу засвети, — сказала она по стародавней деревенской привычке даже об электрическом свете говорить «засвети». — Я на тебя посмотрю. Николай щелкнул выключателем. Мать прищурилась от яркой вспышки, продолжая говорить: — А я вот лежу. Третью неделю ногами маюсь. Распухли они. Вставать встаю, да шибко ноги ноют. Ходить трудно, и знобит их, будто в сумете стою. Салом со скипидаром натираюсь, да не помогает, а пахнет сильно. Кира Анфиногеновна морщится, нос пальчиками зажимает, коли на кухне вместе с ней окажусь. Николай хорошо знал про больные материны ноги. Но он не был у нее больше месяца, и ему было неудобно за то, что он редко ходит к матери. Она наверно думает: «Я болею, а ты глаз бесстыжих не кажешь». А раз долго не был — понимал: жалобы у нее накопились, будут длинными и обстоятельными. Она начнет просить сейчас или горчичный порошок для прогревания, или анальгезирующую смесь для снятия болей, или другие лекарства, рекомендованные старушками-соседками. Потом она обязательно начнет жаловаться на Киру Анфиногеновну, ее сына Илью Романовича и невестку Ольгу Павловну. И жалобы ее будут справедливыми и честными. В другой бы раз он терпеливо все выслушал и пообещал выполнить все ее просьбы и разобраться с Кирой Анфиногеновной, которая тоже в долгу не останется и тоже примется жаловаться на мать. И ее претензии тоже будут, очевидно, обоснованными и взвешенными. Но теперь было не до жалоб и обещаний. — Ты извини, мама, — перебил Николай, — но у меня срочное дело. — Говори. — Где достать облепихового масла? Может, у кого из наших деревенских, кто в городе живет. Надо срочно. Юрочка обжегся. Понимаешь? Мать приподнялась на кровати, села. Испуг сразу появился в ее глазах. Она медленно спросила: — Как это так? Что случилось? Сильно обжегся? — Сильно. — Дитенок дорогой! Глаза матери сразу наполнились слезами. Они текли невольно, враз выжатые известием о беде, как текут капли из выжимаемого сильными руками полусырого белья. Николай переждал первые всхлипывания, как пережидают внезапный порыв ветра, ударивший в лицо, коротко рассказал, что знал. — Живой хоть останется? — спросила она со страхом. Николай опустил голову. — Пока не знаю. Надо масла. Быстрее. Мать задумалась. Николай смотрел на нее, маленькую, худенькую, в старой цветастой кофте, беленьком застиранном платке, такую родную, такую близкую и в то же время отчужденную. Еще бы, обида все равно брала свое. Николаю захотелось обнять мать, погладить рукой по седым волосам маленькой головки с морщинистым лбом, поцеловать впалую щеку. Но он сдержал себя. Не осмелился. Не примет она сейчас его ласки, не поймет. Да и ласка его в этот момент покажется матери неправедной и фальшивой. — Может, к Павлу Рассолову сходить? — спросила мать. — Он в прошлом годе ездил в Кривобродовку по облепиху. — Я ему звонил. Нет у него масла. Было, да продал. — Жаль. Он бы дал. Он бы не отказал. Тогда сходи к Науму,—мать помолчала. — Нет, однако не ходи. К нему бесполезно. У него осенью опавших листьев не выпросишь. Он сроду воды стакан из колодца не нальет, как будто эта вода последняя. И ему самому потом не останется. — Я уж думал в Бийск съездить. Там, говорят, продают на базаре готовое облепиховое масло. Да мне рассоветовали. Очень дорого. Неполный пузыречек из-под пенициллина пять рублей. А надо много. А там считанные граммы. И то, говорят, купишь, а это не масло, а подделка. Напороться можно. Там частники теперь здорово насобачились обманывать. И цвет оранжевый и запах, вроде есть, а не то... Фикция. Мать сидела опечаленная, пришибленная неожиданно навалившимся горем. — А если будет облепиха, сам масло сумеешь наладить? — Сумею. У Павла Рассолова возьму рецепт и сделаю. — Ну ладно, тогда я в деревню сама поеду. Ныне двадцатое сентября, ишшо не поздно. Она до снегов стоит. Поди, не всю выбрали. Николай возразил: — Ты что? Я тебя совсем не об этом прошу. — Знамо не просишь. Дак ить внучеку кто поможет? — Нельзя тебе. У тебя болят ноги. — Ничего, расхожусь. Лежать хуже. Мне даже пользительней на воздухе будет. Так что жди через трое ден. — Нет, мама, я тебя не пущу. — А я и спрашивать не буду. Больше Николай не спорил. И не имело смысла. Мать если сказала — сделает по-своему. Такой у нее характер упрямый. А потом, нужна была облепиха. Поэтому он хоть и перечил, а сам ждал в глубине души, не признаваясь самому себе в этом, такого именно материнского решения. И когда она его высказала, почувствовал удовлетворение, но сразу же и поймал себя на мысли, что поступает нехорошо. И он спросил себя: «Что, от Альбины эгоизма нахватался? Тоже мне сын.» Затем из центра города, от самого ЦУМа, Николай ехал домой. Смотрел из пустого троллейбуса на освещенные неоновыми фонарями ночные улицы, по которым шагали редкие прохожие, на громады домов, на полуголые сиротливые деревья. Вот миновали собор, проехали под новым железнодорожным мостом, по которому торопился груженый состав, набирая скорость. Потом Николай увидел половодье огней, отраженных в черной ночной реке. Навстречу мчались автомобили, ослепляя друг друга встречным ярким светом. Громыхал на рельсах одинокий трамвай, колыхаясь, как пьяный мужик, из стороны в сторону. С его дуги веером сыпались искры, и гасли, как маленькие метеориты, не достигая черного асфальта. Впереди на сиденье целовалась парочка, для которой не существовало ни удивительного ночного освещения, ни переливающихся на реке огней, ни скорости движения, ни Николая, сиротливо жавшегося к окну со своими бедами и заботами. А давно ли точно так же он целовался со своей Альбиной при каждом удобном случае, а то и не дожидаясь подходящего момента, на каждом углу, в каждом незнакомом подъезде, спасавшем их от любопытных глаз и жгучего сибирского мороза? И снова он подумал о матери: «Зачем я позволил Альбине перетащить ее в город, сорвать с насиженного места, к которому она приросла душой и телом? Пусть бы доживала свой век в деревне. Да, сложно все. Сложно. И одну оставлять в дереве было плохо. И вместе жить не получилось. 2 Марфа Захаровна подхватилась утром чуть свет, который только что, прогоняя ночь, воссиял у кромки горизонта, окрашивая алой краской дома, хорошо видные из ее окошка. Помолилась Богородице — единственной маленькой иконке, привезенной ею из деревни. Совсем без аппетита съела кусок хлеба со стаканом кефира. Снарядила наподобие рюкзака легкий полотняный мешок, привязав к углам донышка крепкую бельевую капроновую веревку. Поставила в мешок два трехлитровых бидона, позаимствованных на время у соседей, в руку взяла бадажок, вышла за порог и тихо заперла дверь своим ключом. Шла она с трудом. Через ноги ее от бедер до подошв будто протянули болезненные шнуры, каждый шаг отдавался ноющей болью. «Прошло времечко, — сказала про себя Марфа Захаровна, — никуда не годной стала. А то ведь в могуте была». Она села в первый утренний троллейбус и ехала в нем, пустом, почти одна. Солнце встало над горизонтом. Затопило город хлынувшим с востока светом. И в этом свете расплавились последние утренние звездочки. Небо окрасилось спокойной осенней голубизной. Только внизу, ближе к горизонту, белесая часть небосвода затенялась темными заводскими дымами. Вырвавшись из жерл заводских труб, они сначала густо клубились, потом вытягивались в горбатые дуги и тянулись шлейфами через великую реку, постепенно расширяясь, светлея и, наконец, пропадая совсем. На пристани, не зная куда себя деть, бродило несколько человек. На жестких диванах дремали старухи и дети. Кучками громоздились узлы, пузатые чемоданы и бесконечные баулы цыганского табора. Грязные, босоногие, нечесаные цыганята копошились тут же, путаясь в таких же грязных юбках своих матерей, что-то лопотали по-своему, тараща на мир свои острые, черные, как крупные спелые смородины, глаза. Марфа Захаровна купила билет, подошла к ограждению на набережной и стала смотреть на реку. Ей бы надо бояться реки, ненавидеть ее. Река отобрала у нее дочь, уехавшую учиться из родной Кривобродовки сюда, в город. А она любила реку. Вот тут, наискосок от пристани, на острове, все и случилось. Девчонки-дурехи купаться поехали на моторке с парнями. Алена хорошо плавала, это Марфа Захаровна хорошо знала. Невелика речка в деревне, а все же в паводок шибко разливалась. И Алена в ней сызмальства, как рыбка, плавала. Марфу Захаровну потом приводили сюда подруги Аленины техникумовские, рассказывали все и показывали. Изнасиловали их там, девчонок-то. Пригрозили, чтобы молчали. Подружка Аленина пообещала рта не открывать. А Алена не испугалась. Вот и долбанули ее чем-то по голове, похоже, веслом. И за борт. Утянула ее круговерть пенная. И только через три дня выловили сетью утопленницу от быстринных омутов недалече. Приезжала тогда Марфа Захаровна на похороны. Тогда она еще в деревне жила. Да только затмило горе в те дни у нее разум. А девка какая была! Не в Марфу малорослую, в мужа Ивана вымахала. Волосы — смоляные. Глаза черным огнем горят — обожжешься. Парни еще на деревне табуном за ней ходили, масляными взглядами провожали, слюнки сглатывали. Да ни с кем она не хороводилась. А в городе, нате вам, облапошили ее проходимцы. Как увидела Марфа Захаровна свою дочь, певунью, плясунью, затихшей навеки в гробу, застился перед ней белый свет. Ходила, будто помешанная, будто умом тронулась. Суд тогда над насильниками был. Получили они срок. Да толку-то... Алену разве вернешь. Жизнь тогда была для нее хуже каторги. И долго, долго ничего было не мило, пока рана в душе не заросла. Когда помер муж Иван, она думала, что кончились ее несчастья. А они не кончились. Их еще впереди уйма осталась. Они как из дырявого мешка, тряхни только — сразу посыплются. Марфа Захаровна плыла речным разливанным морем. Ширь-то какая, Господи. Раньше река тоже широкой была, да не такой. Море сделали рукотворное, пойму реки позатопили, город Бердск и многие деревни загодя перенесли на другие, более возвышенные места, и берега едва видны в дымке стали. А может, только кажется, будто берега видны. Да нет, не безбрежная же эта громада. У всякого моря все равно берега есть. Она всегда любила речные берега. И безлесые. И заросшие кудрявыми кустарниками. А особо любила лесистые, когда по осени они наряжались, как городские модницы, в самые яркие и дорогие наряды. На берегу выросла. Их речка Кривобродовка из лесу бежит, с холмов. Весной — буйная, мутная, своенравная. Бурлит, пенится, несется, даже, кажется, голыши-камни в узких местах чуть не переворачивает. Летом — спокойная, прозрачная, тихая, безобидная, смиренная, безответная, как сирота. Березы в нее с берега смотрятся, сосны. Осинки дрожат даже в самую безветренную погоду, и дрожание это заметно на воде. Дно видать в глубоких местах, каждый камушек. Рыба ходит по дну не спеша, важно. А то вдруг метнется стрелой — и пропала. Только быстрая трепетная тень на осклизлых голышах мелькнет. Она любила приходить к реке и сидеть на берегу. У воды всегда становилось спокойно. Вода, что лекарь, от худого настроения избавляет, от неладных дурных мыслей очищает и освобождает. Даже зимнюю речку Марфа Захаровна любила. На прорубь по воду ходила. Колодец свой был. А вот хотелось воды речной, текучей. А то белье полоскать. Зимой, бывало, полощет — руки красными сделаются, как лапы у гуся. Стынут — да привычные. По две корзины белья наполаскивала. А потом его, мокрое, домой на коромысле таскала. Это теперь в городе в стиральной машине побулькают — выстирали, в тазике похлюпают — выполоскали. Рази это полоскание? Вот в проруби, да. Полоскать одно удовольствие. 3 Альбина Васильевна принимала больных в своем кабинете. Приняла двух ветхих старушек и грузного мужчину с очень высоким, чуть не зашкаливающим артериальным давлением, у которого явно был гипертонический криз и которому надо было немедленно сбить давление и снять кардиограмму. Ее раздражало то обстоятельство, что пока она возилась со сложным больным, пациенты в коридоре, ожидавшие очереди к другим врачам, что-то не поделили и гудели, как растревоженный улей, громко и нетерпеливо. И им пришлось делать замечание, чтобы они утихомирились и прекратили словесную баталию. Это раздражение мешало ей. Она отчего-то была не в себе. Внешне она хоть и вникала в суть жалоб принимаемых больных, но все-таки была рассеянной, не очень внимательной и даже нетерпеливой. Она ждала момента, когда закончится прием и ей можно будет спокойно уйти домой, не нарушая трудовой дисциплины, за соблюдением которой очень внимательно следила только что назначенная на должность главного врача «новая метла», весьма тщеславная особа, самовлюбленная, очень принципиальная и придирчивая. Она почувствовала, что в ее сложившейся, устоявшейся жизни, в которой все вроде бы было прочно и долговечно, образовалась глубокая трещина и может разом все обрушиться. 4 На другой день с раннего утра Николай снова мотался между аптеками и знакомыми в поисках облепихового масла. Но все безрезультатно. На работе появился только часа в три дня. Это было необходимо. И работал очень напряженно. Он болезненно воспринимал всю бестолковщину, укоренившуюся в работе смежников. Он, прораб отделочников, из кожи лез, чтобы завершить малярные работы. Людей не хватало. В каждых двух подъездах работала одна бригада маляров в пятнадцать-восемнадцать человек. И каждой такой бригаде надо было отделать по семьдесят две квартиры и еще по две лестничные клетки. Люди старались, задерживались на работе — вечеровали. Но время поджимало неумолимо, и его оставалось все меньше и меньше. Да тут еще смежники путались под ногами. Николай быстро ходил по подъездам. Ругался то с лифтерами, затянувшими работы по монтажу лифтов, то с электриками, до сих пор не осветившими лестничные клетки. То подбадривал маляров. То торопился с одним из бригадиров в уличный вагончик на спущенных колесах, где у него хранились краски, обои, клей, гвозди, шурупы, инструменты и прочее, выдать ему недостающие материалы, потому что болела кладовщица. То бежал в другой, прорабский, вагончик срочно позвонить по телефону. И снова носился по дому, подгоняя плотников и штукатуров, заканчивавших свои последние работы. Он кипел. И в этом его кипении был для него смысл его жизни, смысл его профессии. Он привык кочевать с дома на дом. С одного объекта на другой. Он привык, выкрутившись из одной неразберихи и получив то выговор, то благодарность с премией, немедленно залезать в другую. И снова жить заботами, завертевшись в них, как волчок. Нет, он великолепно понимал, что давно бы пора на стройке все отрегулировать, производить работы по порядку, одну за другой, строго по технологическому циклу. Тогда бы резко повысилась качество и производительность труда. Но строгая организация технологического процесса зависела не от него. Да и в возможность такой строгой организации не очень-то и верилось. Поэтому и работал, как вынуждали начальство и сложившиеся обстоятельства, проявляя при этом предусмотрительность и даже изворотливость, научившись делать невозможное в срок и даже досрочно. Николай в строительном управлении и в тресте был на хорошем счету. Ему поручали самые тяжелые объекты. Он являлся палочкой-выручалочкой, вытягивавшей самые безнадежные стройки, заваленные другими прорабами. «Громова пошлем, Громов сделает», — уверенно говорило начальство, если решало вопрос о самом запущенном доме. Он знал эту формулировку. И это несколько льстило его самолюбию, хоть самолюбивым назвать его было бы неправильно. Просто ему нравилось хорошо работать и ходить в передовиках. Его часто хвалили на планерках, отмечали в приказах. Его большая цветная фотография висела на районной Доске почета. И ко всему прочему на одном из совещаний его наградили ценным подарком — часами с выгравированной на обратной стороне дарственной надписью: «Прорабу Н.И. Громову за отличную работу». Это его радовало. Но сегодня все хорошее затмило несчастье, случившееся с Юрочкой. Вид обожженного Юрочки был так страшен, он так сильно обгорел, обжег себе такую большую часть своего кожного покрова, что может и не выжить. А если и выживет, то живот, ноги, кисти рук и большая часть груди могут остаться навсегда в рытвинах, шрамах, рубцах. Ну, пусть бы и в рубцах, но только бы не умер. Он боялся за своего ребенка. Страдал от невозможности ему помочь. И эта беспомощность тяготила его. Он не поддавался, старался эту боль перетерпеть, выглядеть бодрым и сильным. Заставлял себя быть спокойным и уравновешенным. Но это ему удавалось плохо. Ближе к вечеру он позвонил в больницу, узнал о состоянии сына. Ему не сказали ничего утешительного, ответили, как и в первый день: «Ваш сын в очень тяжелом состоянии. Скорее всего, в будущем потребуется донорская кожа и донорская кровь. Мы его сегодня же переведем в реанимацию. В ожоговый центр его перевозить нельзя — он не транспортабельный. Подключим к аппарату «искусственная почка», так распорядился главный врач». Но спокойный тон лечащего врача, говорившего с Николаем, нисколько не успокоил его. Он закурил сигарету. И пока прикуривал, сломал несколько спичек. Николай метался из подъезда в подъезд, с этажа на этаж, бранился, доказывал, уговаривал. У него не было ни одной спокойной минуты. Он нервно думал то о делах, то о матери, то о жене, то о сложившихся в их семье взаимоотношениях, то снова о Юрочке. Мать сейчас по дороге в Кривобродовку. И раз она поехала, значит постарается. Если только есть облепиха, обязательно привезет. Только бы не опоздать с приготовлением масла. Она такая. Чужое горе понимает. А семейное разделит обязательно. А он как поступил с ней? Он единственный, оставшийся в живых сын. Альбина не понимает этого. Или не желает понимать. «Что она потеряла? — удивляется каждый раз, как только разговор заходит о матери. — Какую-то жалкую избу в захудалой деревне. А получила светлую изолированную комнату в центре областного города». Сколько раз Николай спорил с ней, убеждал, что не нужна эта комната матери, если она одна. Она же к ним ехала жить. К ним. И избу свою поэтому продала. Такой рискованный шаг сделала. Поверила им. А они... Конечно, он сам виноват. Надо было предвидеть. Сколько тому примеров, когда родители не нужны. Он тоже опасался. Но он верил Альбине. Не хотел думать ни о чем плохом. Почему? Да потому что любил Альбину. И верил в ее любовь. А она? Она не посчиталась ни с его любовью, ни со старостью матери. И хладнокровно обрекла ее на одиночество. 5 Знакомая с детства Пристань встретила Марфу Захаровну неуемным гомоном, громкими возгласами встречающих. К возгласам добавился шум сгружающегося шебутного, горластого цыганского табора. Сильнее всех орали разнокалиберные ребятишки. Маленькие и черные, как муравьи, они, помогая взрослым, волокли по трапу непосильные для них, неподъемные баулы, мешки и тюки с каким-то тряпьем. Табор торопился устроиться на ночлег на крутом берегу, возле диких кустов, у разведенных костров, чтобы насытиться походной пищей и рано утром тронуться в неведомый свой цыганский путь. День угасал. Солнце скатывалось к горизонту. Наливалось малиновым цветом. Стало доступным глазу. Марфа Захаровна стояла и смотрела на такой знакомый дебаркадер, на позеленевшие от времени и сырости мостки. Все здесь выглядело, как и в прошлые годы. Было людно, суетно. Люди шумели, тащили поклажу, провожали других. И припомнился Марфе Захаровне другой, горький, как полынь, день — день проводов мужа на фронт. Отсюда, с этой Пристани, и провожала она Ивана. Тогда тоже было людно. Народу скопилось много. Отъезжающих и провожающих. Ждали пароход. Он долго не появлялся. И прекратились временно слезы и рыдания. Поодаль тихо играл патефон. Потом он замолк. Кое-где раздавался смех. Пьяный мужик рванул меха старой гармошки и высоким срывающимся голосом запел: Студенточка — заря восточная, Под липою я долго ждал тебя… Потом раздался дальний хриплый, как простуженный, пароходный гудок. И все увидели медленно заходящий и разворачивающийся против течения пароход. Сначала он был маленьким, ровно игрушечным. Но по мере приближения рос на глазах и оказался большим двухпалубным. И сильно дымил клубами черного дыма, видно, кочегары только что подбросили в топки угля, и сильно молотил по серой воде лопастями большого колеса, гоня волны, которые набегали на берег и бились одна за другой о дебаркадер. Гудок всколыхнул людей. Все соскочили, засуетились, заторопились прощаться. Посыпались громкие наказы, пожелания. И снова раздались рыдания. Женщины, как клещи, вцепились в отъезжавших мужчин, будто могли удержать их, спасти от приготовленных для них вражеских пуль и снарядов. Совсем рядом с Марфой и Иваном рыдала обезумевшая женщина, она повисла на пожилом морщинистом мужчине и никак не хотела отпускать его. И Марфа тоже никак не хотела отпускать своего Ивана. И все плакала и причитала. А он стоял — и мужик, отец двоих детей, и по-юношески еще тонкий высокий парень. Он прижимал Марфу к себе. Смотрел на нее сверху вниз черными неспокойными глазами. Пароход причалил к дебаркадеру. Среди толпы забегал, надрывно крича, худощавый подвижный воинский начальник, выстраивая в одну шеренгу всех призванных в армию мужиков. Он проверял их в строю по порядку номеров, а потом выкликивал по фамилии. Выкликнул и Ивана Громова. Иван подтянулся в строю. Откликнулся. И Марфа сразу поняла, теперь он с этой самой минуты больше не принадлежит ей. Его вот сейчас увезут куда-то далеко-далеко, откуда большинство людей не возвращается. Потом мужики пошли на пароход. Бабы, оставшиеся на берегу, жутко голосили. Пьяный мужик снова рванул гармошку, пошел по трапу, опять надрывно запел: Пожар войны нас разлучил с тобой. За Родину пошли мы смело в бой… Марфа дождалась, пока пароход совсем скроется из глаз. И тогда уткнулась лицом в ладони. И сидела так на голом, отшлифованном бревне под крутым обрывом, на котором до нее пересидело множество людей. Деревенские бабы, проревевшись, с красными глазами, тянули ее домой, долго звали. Она пошла на чужих ногах, чуть не падая. Но идти было надо. Дома ждали дети. Берег и теперь над Пристанью обрывистый, крутой. Наверху, на самой кромке, торчит отживающий свой век полусухой кустарник, крепко вцепившись корнями в слой дерна. Дерн подмыт буйными речными половодьями, корни кустарника оголились, засохли и ждут нового большого половодья, которое снесет их окончательно. Пароход, привезший Марфу Захаровну, ушел, дав прощальный гудок, зычный, трубный, призывный, и звук его разлился по всей округе, постепенно слабея и замирая. В песчаную влажную полосу под крутым обрывом, в невысокие уступы, лесенкой уходящие в воду, ударили пароходные волны, заплескались в камнях, торчащих из воды, возле позеленевших столбов мостков, колебля на своей поверхности сосновую кору и щепу, откуда-то издалека принесенную могучим течением. Марфа Захаровна шла по такой знакомой дороге от Пристани в Кривобродовку. Она не была здесь много долгих лет, но узнавала каждый поворот дороги, каждую приземистую кудлатую сосну или плакучую, с ветвями, висящими почти до земли, белоствольную березу. Сколько раз в жизни она ходила на Пристань! Вот и в город жить тоже уезжала отсюда. Верила, к сыну едет. Невестка сама звала, уговаривала. А потом спровадила ее к Кире Анфиногеновне. Маленькая комнатенка, общая кухня, общий коридор, общая ванна и туалет. Горе, а не житье. Не привыкла она так жить. Она привыкла к деревенскому раздолью, к простору двора, огорода, поскотины, полей, лугов. В городе толкотня на улицах, давка очередей в магазинах, неуютность кухни, коридора, заставленного какими-то шкафами, ящиками, коробками. Да еще придирки: «Извините, Марфа Захаровна, но вы туалет долго занимаете». Уж и в туалет нельзя по-человечески сходить. Марфа Захаровна понимала, Кира Анфиногеновна специально унижала ее. Сознательно подчеркивала разницу между ней, городской дамой, вдовой какой-то начальственной шишки, и ею, маленькой деревенской старушкой. «Марфа Захаровна, вы ванну плохо промыли. У нас тут все должно быть стерильно». Это она-то плохо промыла, неужели хуже ее, толстухи. Да она и согнуться-то к ванне не может. Промоет она. А сын ее со своей женой — те вообще грязнули. Невестка только красится с утра до вечера, все из себя красавицу корчит. Мазаться мажется, а рук вымыть после туалета не знает. А сын тоже, ходит, усы, борода, а рубаха вечно грязная. И носки грязные, и дыры на пятках. Стерильные какие. На кухне тоже, у самих горы посуды засохшей в раковину свалены, а ей выговор: «Что же это вы, Марфа Захаровна, чашки грязные на столе оставили, тараканов разводить». Вот люди, один раз на пять минут чашки оставила, пока соседку провожала, а у Киры Анфиногеновны уже брови приподняты полукруглыми скобочками, в глазах огоньки злые бегают. Говорит вежливо, а глазами съела бы, ужалила, как змея-гадюка. Ну, люди городские, воспитанные. 6 Николай был по делам в Сибакадемстрое и обедать пошел через лес в студенческую столовую университета. Он любил приходить сюда иногда, в это большое, квадратное двухэтажное здание, окруженное лесом. В большинстве своем сюда приходили отобедать студенты. И не только студенты, а и преподаватели университета, сотрудники научно-исследовательских институтов, рабочие близстоящих строек. Николай стал в конец очереди, которая потащила его за собой, только передвигай ноги. Он передвигал их механически и думал о Юре. Как же помочь ребенку. И не находил ответа. Мысли его перебивал какой-то странный очкарик, сидевший за столом напротив. Он почему-то, зачерпнув супа из тарелки, долго держал ложку на весу, не донося до рта. Замирал в таком положении и напряженно смотрел в одну точку. Потом быстро-быстро съедал несколько ложек супа. Опускал ложку в тарелку, выскакивал из-за стола, носился по залу вдоль столиков взад-вперед несколько раз, внезапно останавливался, выхватывал из нагрудного кармана блокнот и авторучку, что-то молниеносно записывал в блокнот, шевеля губами, опять садился за стол и снова, зачерпнув супа, долго держал ложку, не донося до рта. Так повторялось несколько раз.
«Кто он? — подумал Николай. — Или ученый, или изобретатель, которого озарила какая-то гениальная идея. Или поэт, записывающий внезапно возникшие перед глазами художественные образы, которые, если не зафиксируешь, то обязательно потеряешь, и уж потом бейся не бейся, но никогда не вернешь?» Но не успел Николай ответить себе на поставленный вопрос, как очкарик, окончательно оставив свой недоеденный обед, внезапно умчался из столовой вон. Очередь шла быстро. Громов, дойдя до раздачи, взял с ленты конвейера поднос с комплексным обедом, сел в углу зала под огромным фикусом и, не спеша, поглядывая на торопящихся студентов, стал есть. Парни и девушки, бойко разговаривающие между собой, напомнили Николаю и его не столь отдаленные студенческие годы, и он погрузился в прошлое. Однажды он, четверокурсник, шел ночной улицей с другом своим по Сибстрину Андреем. Они долго гуляли по улицам, потом сходили в кино и оттуда шагали в общежитие. Темноту ночи прорезали неоновые фонари. Легкий морозец бодрил. И на душе у Николая неизвестно от чего, скорее всего от молодости, расцветала радость. Они вышли на ярко освещенную центральную площадь, с огромной сияющей городской елкой, окруженной ледовой крепостью с башнями и высокими зубчатыми стенами. Вокруг елки сгрудилась гомонящая толпа. Люди сновали во всех направлениях. Другая толпа каталась с ледовой горки. Новый год прошел неделю назад. Но школьные каникулы привлекали сюда множество школьников. Приходила молодежь и взрослые полюбоваться мигающими разноцветными гирляндами елки, мастерски выделанными ледяными фигурами улыбающегося во весь рот молодецкого Деда Мороза, розовощекой Снегурочки в кокошнике, с косой, в голубой праздничной шубке, зверями, лихо играющими на гитарах и балалайках. У елки было шумно. Звучала музыка, кричала многолюдная толпа, искрился, переливался радужный беззаботный смех. Ребятишки шустро лазили по лабиринтам, устроенным в телах огромных снежных чудовищ с зубчатыми изгибающимися хвостами, причем родители, сопровождавшие малышню, видели, в какой ход они скрылись, а в какой они вылезут, было неизвестно. И они бегали вокруг сказочных чудищ, чтобы встретить своих возлюбленных чад из неизвестного им выхода, благополучно вылезших на свет, перепачканных в снегу, но с улыбками счастья на сияющих рожицах. Николай с Андреем, зараженные, как вирусом, общим весельем, залезли на горку и покатились вниз, цепляясь за кучку парней и девчонок. Николай ухватился за талию длинноногой девчонки. За него тоже держалось несколько человек. Весело скатившись, они опять побежали к ступеням и полезли на горку. Николаю непреодолимо захотелось скатиться с этой именно девчонкой. Его отталкивали, оттирали, но он, работая плечами и локтями, пробился все-таки к ней, и они покатились, набирая скорость, в гудящей, свистящей, хохочущей и улюлюкающей толпе. Девчонка смеялась, запрокинув вверх голову, смеялись ее глаза, щеки пылали. Теперь она цепко держалась за Николая, касаясь его лица пушистой меховой шапкой. Ему было приятно прикосновение этой шапки, приятно, что она крепко ухватилась за его рукав и висит на нем. Он был ошеломлен непосредственностью этой заливисто хохочущей девчонки, бездумно, радостно вцепившейся в него. Он видел ее любящие в этот короткий миг все окружающее, весь белый свет глаза. И он, ослепленный, как внезапной вспышкой прожектора, ее красотой, мгновенно влюбился в нее. Ему непреодолимо захотелось поцеловать эту пышущую жаром щеку, захотелось сказать ей самые хорошие на свете слова. Но он постеснялся даже прикоснуться к незнакомой девушке. И пока соображал, что бы такое ей сказать, горка кончилась и надо было снова бежать за проворной девчонкой, чтобы не отстать от нее. Они снова очутились на горке, но Николай приблизиться к девчонке не сумел. Покатился с ней в одной куче, прицепившись сбоку. Мчась на длинных, как ходули, ногах с горки, Николай заметил, что Андрей катится с подругой хохочущей девчонки. И, когда подъезжали к концу, увидел, как пьяный рослый парень впереди подставил направляющему ногу. Тот упал. И вся куча полетела, запинаясь один о другого, а второй парень сдернул с девчонок их меховые шапки. Девчонки в ужасе закричали. Верзилы бросились бежать к ледяным воротам. Николай увидел, что Андрей лежит впереди. Они оба поднялись и, не сговариваясь, рванули за убегающими урками. Догнать тяжело бегущих парней им, лыжникам-разрядникам, было нетрудно. Они настигли их за углом Дома книги, схватили сзади за воротники. Но тут же отпрянули. Парни вывернулись, послышалась пьяная матерная брань. В руках у них сверкнули ножи. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не подоспел бежавший навстречу на крик людей военный патруль — офицер и три солдата. Солдаты выбили у жуликов ножи, заломили им руки за спины. Рядом кружились, тяжело дыша, подбежавшие девчонки. — Ишь, шпана проклятая! — кричали они наперебой. — Шапки с головы сдирать! Офицеру все стало ясно. Он залез за пазуху к одному, потом к другому парняге и, выдернув оттуда собольи шапки, отдал их девушкам. Хулиганы угрожали, хрипло матерились, но патрульные держали их крепко. Офицер прикрикнул на пьяных, те смолкли, молчали они и по дороге в милицию. А в милиции, когда офицер сдал их дежурному и был составлен протокол, совсем обмякли и присмирели. Николай и Андрей сидели на лавках вместе с другими свидетелями и смотрели на девушек. Андрей поглядывал на сероглазую блондинку. Николай же смотрел только на ясноглазую брюнетку. При оформлении протокола он узнал, что она студентка четвертого курса медицинского института Альбина Стрелецкая. И ее имя сразу отчеканилось в памяти. Вторую девушку звали Зоя. — Ну что, сукины дети, — спросил верзил дежурный милицейский сержант, — надоела свобода, в тюрягу проситесь? Ну, считайте, что срок схлопотали. Года по три обеспечено. Николай и Андрей провожали девушек в общежитие медиков куда-то на край света, к самой горбольнице. И пока шли этот длинный путь пешком, веселая брюнетка окончательно покорила Николая. Он летел, как на крыльях, не замечая, куда и зачем летит. А дня через четыре нос к носу столкнулся на площади с теми двумя парнягами, которые сдирали с голов шапки. Оказывается, их отпустили. И они снова отправились промышлять. Вот так всегда. Покричат, построжатся мусора и «за отсутствием состава преступления...» Скорей всего на пару с ними и работают. К счастью, верзилы Николая не узнали. По пьянке не запомнили. А то еще неизвестно, чем бы это свидание закончилось. Ну, обошлось и обошлось. Николаю было не до них и не до мелких переживаний. Он горел, он любил, он был на вершине счастья. Молодость слепа, наивна и доверчива. В молодости люди сходятся запросто, больше доверяя собственным страстям, нежели ответному чувству любимых. Через месяц играли скромную, бедную студенческую свадьбу на деньги, присланные родителями Альбины. И было скудное, убогое житье-бытье в комнатушке общежития, куда Николай бережно принес на руках от самого подъезда драгоценную свою подругу. Андрей, проявив благородство, ушел жить в другую, и без того переполненную, комнату, кое-как втиснув в малое пространство у окна свою кровать с продавленной от долгого пользования панцирной сеткой. С подругой Альбины, Зоей, у него тоже завязывался прочный незримый узелок. И хотя в комнате было тесно, Николаю казалось, что нет, и не может быть предела его огромному, неожиданно свалившемуся на него счастью. Ему припомнилась первая их с Альбиной половина зимы, почти бессонные ночи медового месяца, и нежный, завораживающий шепот Альбины: — И в кого же ты, Николенька, такой сильный, большой, кудрявый? — Мать говорила, в деда Захара. — А смелый в кого? — А разве я смелый? — Смелый, Коленька, хулиганов с ножами не испугался. — Наверно в отца — он воевал. Да потом, я не знал, что они с ножами. А то, может, тоже бы испугался. — Поцелуй меня крепко. Я тебя так люблю. Ты будешь меня любить вечно? — Буду. — И я буду. Мы созданы друг для друга. Да, Николенька? Николай радовался: ему досталась не только на редкость красивая жена, но еще и хозяйственная. Обед из ничего выдумает. Молочные бутылки сдаст, купит теста и настряпает обжигающих рот, вкуснейших пирожков с капустой или ливером из «собачьей» по сорок шесть копеек колбасы. И дешево и сердито. Но это была тактика. Николай недопонимал этого. Он говорил : — Биночка, дорогая, ты все можешь. Удивительно, но нам хватает двух мизерных стипендий. — У меня девиз — все достичь самой. Мне дала такой наказ моя бедная мама, когда провожала из родных пенат и вручала талисман — злополучную соболью шапку и зимнее пальто с собольим воротником. «Это все, доченька, что я могу тебе подарить. Остального в жизни добивайся сама». Вот я и добиваюсь. А талисман — символ моей будущей богатой жизни — чуть не увели нехорошие люди — хулиганы. И ты об этом прекрасно знаешь. Николая несколько покоробили слова «богатой жизни». Тогда не принято было жить богато. Но он все-таки понимал: каждому человеку, если он живет плохо, хочется жить как можно лучше, и он сказал Альбине: — Не всегда мы будем студентами. Выучимся, станем жить нормально. И все еще приобретем, Биночка. Альбина подошла к нему и поцеловала в губы. Он разнял ее руки, обвившие его шею, и тоже стал целовать их, эти тонкие нежные руки, зажмуренные глаза, родинку на щеке. — Все у нас еще будет. — А я и не сомневаюсь, милый. Иначе не вышла бы за деревенского парня, которого целовать женщину и то пришлось обучать. Первое время Николай и впрямь ощущал свою громоздкость, неуклюжесть, мужиковатость рядом с изящностью и грациозностью своей жены и довольно грубо хватал ее в охапку. Но она умерила его ломовые приемы, привила к его силе мягкую, как бархат, обходительность. И он был рад этому, потому что без ума любил свою Альбину. — Деревенские парни хваткие, — продолжала Альбина, — если их как следует отесать, далеко пойдут. Особенно в науке. Что ни доктор наук, то деревенский. Ты у меня будешь доктор наук. — Какой из меня доктор? — А что, откроешь или изобретешь какой-нибудь новый строительный материал и напишешь диссертацию. — Нет, ничего нового открыть я не способен. — Тогда ты станешь управляющим трестом. Ты же труженик. И твой личный шофер будет возить меня на машине. — Полно тебе. — Я не шучу. Я должна быть наверху. Не жить же мне, как бедным моим родителям, скромнейшим школьным учителям, на невероятно крохотные зарплаты в триста пятьдесят рублей на двоих. И всю жизнь считать копейки. Без конца отдавать долги. Радоваться, что долги, наконец, погашены. И еще больше восторгаться, что им вновь дали в долг. Нет, я должна быть на самом верху. Я должна жить роскошно. — Но зато, Альбина, я так не умею да и не привык. Я хочу жить, как все, просто и скромно. Она опять обвила его шею. — Глупенький, да я же тебя заставлю. Она засмеялась и погрозила ему пальчиком. Николай обиделся, возразил ей: — Как это ты меня заставишь? И потом, что у тебя за мысли? — Очень просто. Заставлю и все. А мысли... Нормальные мысли. — Если ты будешь так говорить... Но Альбина не дала ему продолжить, зажала рот ладошкой. — Молчи и слушай, тюлень. У нас скоро будет ребенок. В первую секунду Николай опешил. Потом радостно очнулся: — Правда, что ли? — Конечно, правда, Николенька, ты рад? — Еще спрашиваешь. Он подхватил ее на руки и провальсировал несколько раз в узком проходе между койкой и столом. — Ну вот, — сказала Альбина. — А сегодня у нас нет ни копейки денег. Нам совершенно не на что жить, потому что я купила себе модную кофточку. Мне не в чем ходить. Николай ничего не ответил. Известие о будущем ребенке, сообщенное ему Альбиной, было так велико, так значительно, что набежавшая досадно-простодушная повседневная мыслишка: «Где взять денег?» — немедленно нашла простой и определенный ответ: « Как где? Пойти и заработать». Он тут же разыскал Андрея. И они отправились на железобетонный завод разгружать из вагонов уголь. За уголь хорошо платили — тридцать пять рублей за один вагон. Дни шли. Неожиданные требования Альбины, выбивавшие Николая из колеи, стали возникать чаще. Ей все время требовалось что-либо купить. Николай нервничал, постоянно подрабатывал, но ничего не говорил ей. Зато говорила Альбина: — Надоело жить на копейки. Что это за жизнь? Вечно придумывай, из чего приготовить обед. Не буду больше придумывать. И не собираюсь больше так жить. Буду я еще нищенствовать. — Но где же я возьму больше? И так все время вкалываю. — Не знаю, — отрезала она. — Ты мужчина, муж, думай. Она капризно поджала свои пухлые губы. Левая ее бровь пренебрежительно поползла вверх. 7 В Кривобродовку Марфа Захаровна пришла под вечер. Единственная улица деревни криушала по-над рекой, повторяя ее завороты. Только что обдождило, и было свежо, и дышалось легко. Усадьбы огородами спускались к воде. Сизые столбы вечерних дымов, как кошачьи хвосты, упирались в темнеющее небо. Марфа Захаровна знала здесь каждый дом, каждую скамейку, каждый плетень. Она не приезжала в свою родную деревню, казалось, целую вечность. А приехала, и будто не было этой долгой разлуки. Она шла от моста, от речки Кривобродовки, к деревне. Теперь — мост. А раньше моста не было, и люди переезжали речку телегами, переходили вброд. Мудрый, видно, человек, суровый, но добрый какой-то прапредок выбрал здесь, высмотрел место для постройки жилья. Может, шел он тайгой, вековым дремучим кедровником, вышел из него, темного, сам заросший, как та тайга, бородой и усами по самые глаза, глядь, а под обрывом, под соснами и березами с краю тайги, речка веселая бежит по камушкам. Переливается на уступах водопадиками, кое-где вниз устремляется. А тут, в этом месте, усмирила свой бег, разлилась широко, замедлилась плесами. Перешел человек речку вброд наискосок и назвал ее Кривобродовкой. А на берег вышел, поднялся по пологому склону, и открылась ему несравненная красота: широкое раздольное поле, усыпанное цветами, а налево за полем холмы, заросшие лесом. И срубил здесь себе человек избу из вековечной лиственницы, чтобы стояла века. Одним топором сработал. Изладил соху. Стал пахать поле. Поднял никогда не паханную целину. Принялся рыбачить. Добывать зверя. Привел в свою избу красавицу-жену, румяную, как заря, ладную сибирячку. И пошла от них светлая деревня Кривобродовка. Посредине деревни на круглом взгорке возвышалась красного кирпича церковь о трех маковках с колокольней. Церковь Марфа Захаровна почитала. Она остановилась, перебрала в левую руку бадажок и неторопливо перекрестилась на церковь несколько раз, и несколько раз поклонилась. — Слава Богу, вновь встренулась со своей деревней. Слава тебе, Господи! Родную деревню Марфа Захаровна любила всякой. В шумный весенний день со смеющимися от радости, по-детски подпрыгивающими на камнях ручьями, несущимися по согре к вздыбившейся речке. С горланящими на плетнях после долгой студеной дремотной зимы, ошалевшими от горячего солнца и бездонного неба петухами. Любила каждую травинку, бойко вылезающую из земли. Любила радостную песню самозабвенного певца весны — жаворонка. Любила бойких скворцов, смело налетавших в весеннее похолодание, когда с полей и огородов еще не полностью сошел снег, но чернели уже первые проталины, от которых шло вверх дрожащее марево. И зимой Кривобродовку любила, сплошь занесенную снегом, продуваемую ветром из конца в конец, с суметами по самую крышу, нанесенными за одну ночь. И осеннее темное небо любила, с падающими звездами, сгорающими и оставляющими на небосводе мимолетный, быстро исчезающий след. Свою избу она узнала еще снизу от речки. Разглядела два тополя, а под ними приземистое строение. Избу срубили еще до ее рождения из лиственницы. Толстые бревна возили из тайги. Вон она, тайга-матушка, за речкой начинается. И тянется на Север на много сотен километров. Окошечки в избе маленькие, а печь русская большая. Сколько помнила себя Марфа, столько и стояло это истинное чудо, это сокровище русской жизни. В ней и хлебы пекли, и пироги. В ней и щи упреют, и горошница, и каша пшенная, да так, что каждая крупинка отдельно. Печь эту, битую из глины, ладил какой-то деревенский умелец. Да изладил так, что ей и сносу нет. Когда жила здесь, очень любила Марфа печь, ухаживала за ней, чуть ли не каждый день подбеливала. Да и как не любить, ведь печь поддерживала жизнь. Встав в четыре часа утра и сперва-наперво подоив корову, она растапливала печь березовыми дровами и становилась к ней стряпать на жарком огне оладьи или ватрушки, так любимые детишками. Потом она сметала угли в загнетку и ставила хлеб. Больше всего она любила выпекать хлеб на капустных листьях. Хлеб получался чистым, пышным. А потом, убрав лопатой запашистый горячий хлеб, ставила на загнетку щи и кашу, вариться и упревать. И закрывала печь заслонкой. Щи и каша стояли в печи целый день. Томились. Вынь их вечером — они горячие. А дух какой шел по избе! Какие щи напревали! Рази на электрической плиточке такие щи сваришь? И тепло от печи шло по всей избе ровными волнами. Особо тепло было на полатях. А озноб жестокий одолеет зимой, лихоманка сломит, насквозь человека пронзит в трескучие рождественские или крещенские морозы, залезай прямо на печь, на постеленные на ней тулупы и лежи сутки-двое, лузгай семечки каленые, как рукой хворь снимет. Ей бы под старость лет ничего не надо, только зимой на своей бы печи спать. А у нее хватило ума избу продать. Поддалась на уговоры невестки. Да и опростоволосилась. Все равно теперь не с сыном, не с внуком, а с чужими людьми век коротает. Марфа Захаровна смахнула с глаз набежавшие горькие слезинки. Сложное чувство обиды за теперешнюю свою одинокую жизнь и радость долгожданной встречи с родной, знакомой до боли с младенчества деревней вызвали эти кратковременные слезы. И она подумала: «Умирать надо приехать сюда, на свою родину. Пусть положат меня на родном погосте рядом с отцом, матерью и мужем». Она обрадовалась своему решению. А что? Есть еще в Кривобродовке родственники, далекие, верно, да, поди, приютят, не выгонят. Сегодня и испытает, как приветят. В ее-то избе теперь чужие люди. Хорошие, правда, люди, уважительные, но не идти же к ним ночевать, неудобно. Лучше пойти к злоязычной Аграфене. Та страсть в ругачке отведет, всех родных на чем только свет стоит перекостерит, в том числе и давно померших, да никуда не денется, накормит, напоит и постель постелит. А на утро будет добродушно улыбаться, будто и не рычала зверем вечорось. Она думала об Аграфене, а шла к своей избе. Шла медленно, опираясь на бадажок, к своим родным тополям, к глубокому колодцу с холодной чистой водой, к плетню, добротно слаженному натруженными крестьянскими руками, к гладкому, отшлифованному до блеска задами, голому бревну под плетнем, на котором соседями перещелкан на вечерках целый воз семечек и перепето под гармошку и балалайку сотни самых едких, злоязычных и матерных частушек, к приколоченным на тополях скворечникам, к узкой тропочке, убегающей среди высоких трав через калитку в огороде на поскотину. Ее звали, торопили идти знакомые запахи свеженакошенного сена и свежего навоза. Близко от избы повстречался запыленный одноглазый усатый мужик. Другой глаз закрывала черная повязка. Он шел в поношенной холщовой рубахе, в штанах с пузырями на коленях, босиком. Вот ведь сентябрь на исходе, а он — как те цыганята, что плыли на пароходе вместе с ней. Те тожеть, ноги все в цыпках от холода и грязи, а им хоть бы хны. В руке мужик держал жестяное ведерко, через плечо удочки. От него тянуло сыростью, озерной тикой, дымом недавнего костра. Она узнала его сразу — Пахом, муж троюродной сестры Аграфены, к которой она собралась с ночевой. Лучший друг ее мужа, Ивана. Он остановился, заулыбался щетинистым ртом. — Никак ты, Марфуха? — Я,— ответила она и тоже заулыбалась. — Какими это ты к нам судьбами? — Горе привело. Приехала облепиху брать. Внучек Юрочка огнем опалился. Ему облепиховое масло надобно. — Наберешь. Облепиха нонче есть. Близко повыбрали. На дальние пески идти надо. Там будет. Ну ладно, а ночевать где думаешь? Айда к нам. — К вам и нацелилась. Так что приду. Скажи Аграфене. Только сперва-наперво избу свою схожу посмотрю. Пахом уставился на нее единственным глазом: — А чего ее смотреть? Стоит она, изба-то. — Вот я и гляну, как стоит. — Ладно, приходи. Аграфена карасей в сметане нажарит, вишь, наловил. — Приду, право слово. Пахом с Аграфеной жили от Марфиной избы через четыре дома. Пахома вместе с Иваном провожала она на фронт. Воевали они вместе, в одном взводе. Вернулись израненными, но живыми. А как умер Иван, Пахом себе друга так и не завел. Добродушный мужик, покладистый, со всеми деревенскими в ладах, а вот сойтись с кем, чтобы душу пополам, как с Иваном, не сумел. А может, не захотел. Уж шибко они с Иваном дружили. 8 Партийно-хозяйственный актив, посвященный подведению итогов работы треста и его подразделений за второй квартал текущего года, проходил с опозданием на два месяца, и поэтому, как считал Николай, был неоперативным, формальным, скучным. Николай не любил такие совещания для крыжика. Поэтому он старался сесть подальше от трибуны и заниматься своим делом. Но на этот раз ему даже не пришлось открыть рабочей папки: его определили в президиум. Он сидел и почти не слушал выступления ораторов. Они перечисляли цифры, проценты, хвалились успехами, называли среди передовиков и его, Николая Громова, а он думал. «Надо в перерыве позвонить в больницу, узнать о состоянии сына». Юрочка, Юрочка... Как Николай в свое время был рад его появлению. Студенты-однокурсники задирали его: — Ну как, молодой папа? — Нормально, — весело отвечал Николай. — Потомство не заколебало? — Нетушки. Николаю было трудно. Он часто подменял Альбину, устававшую с ребенком. Он соскакивал, как запрограммированный, по ночам, когда жена задремывала, забывалась наконец зыбким, беспокойным сном, менял Юрочке пеленки, разыскивал завалившуюся под кровать соску, обмывал ее горячей водой, поил, если надо, ребенка, баюкал его. Он с самого рождения Юрочки часть забот взял на себя: попеременно с Альбиной стирал пеленки, ходил с сыном гулять, даже в холодные дни таскал его на руках, гладил пеленки и распашонки, мыл пол, варил, что мог, и, улучшив момент, ездил к матери в деревню за продуктами. Полный рюкзак картошки и овощей и авоську с салом, маслом, вареньем, солеными огурцами и грибами, привозимые им раз в месяц из Кривобродовки от матери, старательно ею сэкономленные и сбереженные, а подчас и оторванные от себя, наполняли его и Альбину радостью. И у них начинался пир. А о материных заботах в то время они просто не думали. После тяжелых родов Альбина не стала брать академический отпуск, не хотела отставать от сокурсников. И ей, и Николаю приходилось пропускать много лекций. Потом Альбина упорно готовилась по чужим конспектам. Но она добилась своего: перешла на последний курс без «хвостов». «Молодец! — хвалили ее все окружающие и знакомые. — Далеко не каждая так сможет». Николай частенько валился с ног. Он, студент-выпускник, писал дипломную работу по ночам. Чертежи к работе помогал делать Андрей, да и другие парни не отказывали. Но Николай продолжал еще подрабатывать вечерами: разгружал вагоны на товарной станции, а утрами чистил снег у жилых домов, нанявшись в домоуправление дворником. — Коленька, ягодка, какой же ты у меня умница, — говорила, прижимаясь к нему, Альбина. Он поднимал ее вместе с ребенком, ставил перед собой на единственный в их комнате табурет и, дурачась, восклицал: — О, святая Мадонна, как же ты прекрасна, шагающая по облакам! — Снимал ее на пол, заглядывал в глаза. — Я готов все для тебя сделать, родная. Тебя надо хорошо одеть, Биночка. Ты у меня красавица. Как только окончу институт и пойду работать, с самой первой получки куплю тебе самое лучшее дорогое платье. — Когда ты будешь работать, ты купишь мне перстень, браслет и колье. А лучшее платье и лучшие туфли мне нужны сегодня, сейчас. Я же Мадонна, — она шутливо становилась в позу, — я же прекрасна. Не правда ли, Николя? Я хочу одеваться сейчас, а не тогда, когда стану старухой. Да, она была прекрасна, и она была права. Николай очень любил ее. И очень любил своего маленького сына. Он хотел сделать своей любимой приятное. И хоть где-то в глубине души зарождался слабый протест, некоторое сетование и слабая, но обида за то, что она не хочет нисколько подождать. Он снова шел на товарную станцию и ворочал мешки и ящики с разными грузами. Комнату Николай получил быстро. Он только полгода проработал после института строительным мастером, как ему выделили — все равно молодого специалиста надо обеспечивать — большую комнату в восемнадцать квадратных метров, на подселении, правда, но светлую, высокую и с балконом. — Ты делаешь успехи, милый, — шутя говорила Альбина, — до управляющего трестом и благ, обеспеченных его крупной государственной должностью, осталось совсем немного. Поднатужься, ты же двужильный, еще немного — и перед тобой откроется прямая, как стрела, першпектива. Но чем чаще Альбина произносила ласковые слова, тем меньше почему-то в последнее время верил Николай в их искренность. Ему казалось, что Альбина произносит их заученно, бесстрастно, с едва заметной хитринкой. А сейчас она говорила с легкой, но все-таки явной иронией. Особенно он не поверил в слово «милый». Ему это не понравилось, насторожило его, и он спросил: — Смеешься? — Нет, отчего же. Нисколько. — Да? — не поверил он. — Ну, ладно, поживем-увидим. Новоселье в комнате они справляли скромно, но весело. Были их друзья, Андрей с Зоей, у которых узелок тоже завязался так туго, что и они стали мужем и женой. А через год закончила институт и Альбина. Ее направили работать терапевтом в поликлинику недалеко от их великолепной комнаты. И тут начались новые осложнения, не с кем стало оставлять Юрочку. Сначала места в яслях давали, однако ребенка не приняли, потому что ему еще не исполнилось полтора года. И ей пришлось часто бегать домой кормить ребенка, убаюкивать его, менять пеленки. Попросить присмотреть за ребенком было некого: в другой комнате жила такая же молодая пара, как и они. Альбина нервничала, была, как на иголках. Николай тоже нервничал. Они стали часто ссориться. Один раз Альбина даже ударила Николая по лицу за то, что тот опрокинул на пол молоко. Она кричала, будто случилось что-то непоправимое. Николай стерпел, но у него остался горький осадок. Когда Юрочке исполнилось полтора года, места в яслях для него не оказалось. Альбина пришла в слезах. Николай понимал ее состояние, еще бы, бросать одного ребенка, запертого в комнате. Да мало ли что может случиться. Он переживал и за ребенка, и за жену. Ему тошно, а каково ей, матери. Он тоже добивался на своей работе места в яслях. И ему тоже отказали. Это был больной вопрос. В микрорайоне, где они поселились, детсад-ясли имелись. Но они были переполнены. Однако он снова пошел в постройком. — Потерпите, — сказал Николаю председатель постройкома, чахлый маленький старичок, все время кашлявший, — комнату смогли — дали быстро. А с яслями перебейтесь. — Как перебиться, если мы оба на работе? С кем малыша оставлять? — Ну, нет мест, понимаешь? Хоть лоб разбей. Нет, и все тут. Ты же не один ходишь. Вас на очереди целая рота. — Я в этом не виноват. — Ты не виноват. Я не виноват. Ясли всем дай! А как нас, пятерых, мать без всяких яслей в войну на ноги подняла? Да еще сама работала. Как она нас растила? Это поставило Николая в тупик. А, действительно, как без яслей растила? Растила же как-то? Он сказал об этом жене дома. — Хорошо, — ответила Альбина, — но тогда ищи няньку. Николай бегал, искал няньку: расклеивал, где придется, объявления, спрашивал всех знакомых и просто ходил в поисках старушки-пенсионерки. Старушка такая нашлась через два квартала, взялась водиться с ребенком, и все было хорошо. Но старушка вскоре заболела и отказалась от Юрочки. Нашли другую старушку, подальше от дома, две остановки на троллейбусе. И снова не повезло. У нее неожиданно отнялась правая рука, и ей стало не до ребенка. Хоть бы саму себя обслужить. И опять между Николаем и Альбиной вспыхнула, как короткое замыкание, ссора. — Мои родители далеко, в Хабаровске, еще работают, а твоя мать рядом. Что, она не может приехать? — Но у нее же изба, хозяйство, как же она, Бина, бросит корову, поросенка. За огородом ухаживать надо. — Огород, корова... Да будьте вы прокляты, деревенские собственники, куркули проклятые. Тут крошечный человечек пропадает, а им, видите ли, за огородом ухаживать надо. — Ну а как же. Она огородом живет, и тебе с огорода, между прочим, продукты присылает. Пенсия у нее колхозная. Знаешь какая маленькая? Всего двадцать один рубль. Так что как без коровы? Корова в крестьянстве — первое дело. А Юрочку можно к ней отвезти. Она станет водиться с удовольствием. Я мать знаю. — Ты что? Да у тебя все дома? Ребенка я отдам в какую-то захудалую деревню? Пусть сюда едет и водится. — Я же объяснил: хозяйство у нее. — Ты сын. Объясни своей темной мамаше, что кроме хозяйства, кроме поросенка, у нее есть еще родной внук. — Я за это не берусь. Ее не уговорить. — Ах, вот оно что! Ты не берешься. Тогда я поеду. — Поезжай, уговаривай. Николай понимал: мать корнями вросла в деревне, привыкла настолько, что ее от деревни не оторвать никакими силами. Город ей чужд. Если и согласится, ей будет очень трудно жить в городе. Но он понимал и Альбину, ее волнения за малыша. В самом деле, ребенку нужны внимательные глаза и заботливые руки. — Поезжай. Может, и уговоришь, — добавил он. — Я отпрошусь с работы на три дня. Посижу с Юрочкой. Через три дня Альбина вернулась успокоенная. И примирительно— добродушно сказала с порога: — Все. Через месяц твоя мать приедет. — Почему через месяц? — Все продаст. — Зачем продавать? — И это спрашивает сын. Ты что хочешь, чтобы старая женщина коротала свои оставшиеся дни в одиночестве? — Но кто ее пропишет на нашу жилплощадь? — Добивайся. Это твоя мать. Кто пропишет? Мать приехала к сыну, значит, обязаны прописать. — Ну, хорошо. Допустим, добьюсь прописки. А жить как в одной комнате? — Плохо. Даже очень. Но... Добивайся квартиры. Ты инженер, молодой специалист. Тебе положено. — Ты тоже молодой специалист. — Да. Но у нас с жильем гораздо хуже. А ты строитель. Сам дома делаешь. Требуй. Ты глава семьи. И потом, это не моя, а твоя мать. Разговор, как и в прошлый раз, был нетерпимым и резким. В самом начале их семейной жизни они так не разговаривали. Он смотрел на нее и думал: «Ну, ладно, трудности... Но ведь их надо уметь переживать. Зачем такая драма? Зачем злость? А где же нежность и женственность, которыми были украшены их самые первые дни и месяцы? А, может статься, никогда и не было ни нежности, ни женственности, а только казалось, что они есть. И почему она стала такой грубой, эгоистичной, самоуверенной? Разве что-то изменилось? Разве я стал хуже к ней относиться?›› 9 Вот и изба. Марфе Захаровне показалось, что изба стала меньше. Она вгляделась. Да нет, это окна стали больше. Ее встретили новые хозяева, Эдуард Степанович и Элла Платоновна, учителя. Это им, уезжая в город, она продала избу. Дешево продала, всего за восемьсот рублей. Подвернулись они в аккурат. Учительствовать приехали — жить негде. Вот им и повезло. И ей повезло. Кому в дальней деревне избу продашь? Уезжают если, окна и двери досками заколачивают крест-накрест. И стоит она, сиротливая, одичавшая, никому не нужная, заросшая крапивой, репейником и прочей дурниной. И никто доски не отрывает, не пакостит. Все ждут соседи, терпеливые деревенские люди, что вернутся еще их обитатели. Да вот не вертаются. А у нее покупатели нашлись. Эдуард Степанович и Элла Платоновна, улыбаясь, взяли ее с двух сторон под руки, повели в избу, усадили на лавку. — Как живете, Марфа Захаровна? — спросил Эдуард Степанович.— Счастливо? — Ничего живу. Терпимо. А счастье? Где его взять. Расталанила я все свое счастье, да уж чего теперь... — А здоровье как? — И здоровье ничего. Ноги вот подводят, окаянные. Да все равно ходить надо. По облепиху вот приехала. Внучек Юрочка у костра обжегся. Масло делать надо. Марфа Захаровна придирчиво осмотрела все вокруг и осталась довольна: в избе было чисто. Полы добела выскоблены ножом, застелены половиками. Печь выбелена с подсинькой. Стол покрыт новой клеенкой. На окнах кружевные занавески. Постель заправлена свежим покрывалом. «Молодец, хозяйка», — подумала она. И оттого, что в избе чисто, печь стоит на месте, не сломана, не заменена какой-нибудь голландской чирикалкой, от которой больше чаду, чем тепла, на душе у Марфы Захаровны стало тепло и весело, и она спросила: — Печь-то не думаете ломать? — А зачем? — в ответ спросила Элла Платоновна. — Печь очень хорошая. Теперь такая печь редкость. — Редкость. Редкость. Да ведь много места занимает. — Хватит нам места. Зато что сварить, что испечь — одно удовольствие. Сейчас жарко ее натапливать, сейчас я в летней кухне управляюсь. А зимой... Зимой только в ней и готовлю. Вы, Марфа Захаровна, зовите меня просто Эллой, а его Эдиком. Мы вам в дети по возрасту годимся. Так что, пожалуйста. В подтверждение Эллиных слов в уголочке у печи стояли ухват, кочерга и широкая деревянная лопата. Ухват для вытаскивания из печи чугунов, лопата — для хлебов и подовых пирогов. Стояли в избе и новые для деревни вещи: холодильник, стиральная машина. На полу, на самотканой дорожке играла куклой маленькая девочка с бантиками в косичках.
«Хорошо живут», — подумала Марфа Захаровна. — А окна-то, никак, переделали? — Переделали, — ответил Эдуард Степанович, — уж очень маленькие были. Я попросил Пахома Игнатьевича, он и прорезал. Он и рамы новые связал. Светлее стало. А то жили, как в темнице. — Светлее, светлее. Давно бы их расширить надо. Изба-то старая. В старину маленькие окошки делали. Зверья боялись. Чтобы косолапый не пришел, не набаловал. А теперь зверь сам боится близко подходить. Свет электрический круглые сутки на ферме горит, моторы гудят. — Верно, и не слышно даже, чтобы зверя близко от деревни видели. А подальше есть и волки, и медведи. Марфе Захаровне очень понравился новый свет в избе. Непривычным было и огорчало ее только отсутствие в переднем углу икон. Она хорошо знала, что иконы перед отъездом раздала верующим женщинам, деревенским подружкам. Лишь одну взяла с собой в город. Но сколько помнила она себя с детства, иконы всегда стояли тут, на маленькой треугольной полочке в святом углу, составлявшем домашний иконостас, оборудованный ее матерью. Полка эта всегда была застелена новым, чистым, накрахмаленным и отглаженным полотенцем с вышитыми петухами и крестиками на концах. Но легкое огорчение перекрывалось светлой радостью. Ей думалось: «Вот живу я, Марфа Громова, на белом свете, и стоит моя изба, крепкая, нигде не подгнившая, из ядреной лиственницы на старого обжига кирпичном фундаменте. И не деется ей, избе, ничего. А что ей сдеется? Еще сто лет простоит. А мне скоро помирать». И захотелось Марфе Захаровне заночевать в своей избе. Хоть одну ночь провести в родных привычных стенах. Она спросила стесняясь: — Можно у вас, Эдуард Степанович и Элла Платоновна, переночевать? Меня, верно, Пахом с Аграфеной ждут, да мне хочется здесь. Эдуард Степанович и Элла Платоновна переглянулись, поняли и сразу же приняли близко к сердцу ее такое простое, но очень важное для нее желание. — А как же, — сказала Элла Платоновна, — только у нас. Вернее, в своей избе. И никаких Пахомов. Марфа Захаровна благодарно улыбнулась. — А знаете, не могу я вас только по имени без отчества называть. У нас сколько учителей было, всех только по имени-отчеству называли. А как же. Раз учитель, значит, к нему уважение. — Давайте ужинать, — сказал Эдуард Степанович, и тоже улыбнулся, — а то поздно уже. Элла Платоновна собирала ужин. Эдуард Степанович постелил постель Марфе Захаровне, сдвинув две широкие лавки у окна. Пришел Пахом. Деликатно постучал казанками пальцев о косяк приоткрытой двери: — Можно? — Входите, Пахом Игнатьевич. Был он теперь побрит, одет в новую синюю сатиновую рубаху, новые брюки и начищенные ботинки. Марфа Захаровна поняла, Аграфена заставила его побриться, переодеться, прежде чем идти к учителям. Пахом вошел боком, несмело, поправил на голове ладонями волосы и спросил, обращаясь к Марфе Захаровне: — Ты чего, Марфута, мы ждем, а ты... Марфа Захаровна вспомнила об обещании, немного смутилась, но тут же нашлась, ответила: — В своей избе ночевать хочу. Когда еще придется? — Так ить караси стынут. — Ничего, Пахом Игнатьевич, — сказал Эдуард Степанович, — карасей вы завтра на завтрак съедите, а сейчас приходите к нам с Аграфеной Тимофеевной. Вместе поужинаем, с Марфой Захаровной повидаетесь. А то ведь она по ягоды приехала, торопится для внука набрать, гостить не станет. — Гостить некогда, — подтвердила Марфа Захаровна, — набрать и скорей обратно. — Ладно, — сказал Пахом, — мы по-шустрому. Одна нога здесь, другая там. Они пришли быстро и принесли с собой огромную горячую сковороду с карасями и четверть браги. — Зачем вы карасей-то... У нас есть все на ужин, — сказала Элла Платоновна. — Не сомневаюсь. А карасей нет. А Марфута карасей любит, я знаю. — Пахом разгладил усы. — Сызмальства ее знаю. Элла Платоновна накормила и уложила спать свою маленькую дочку. Сели за стол. — Пахом Игнатьевич — замечательный столяр, — сказал Эдуард Степанович, — он не только рамы новые связал, он еще стеллажи для книг теперь нам делает. А то у нас книги в картонных коробках томятся, ждут, не дождутся, когда для них место будет оборудовано. — Я знаю. Столяр он — поискать. Всей округе заказы выполняет. Руки зо- лотые. Пахом смутился и прервал речь Марфы Захаровны: — Ну ладно, соловья баснями не кормят. Ты выпьешь, Марфута? — Выпью маленький стаканчик. — Хорошо. А вы, Эдуард Степанович, Элла Платоновна? — Мы не пьем. — Так чего тут пить-то? Это не вино, не водка, а брага. Вроде как пиво домашнее. В ней и градусов-то, почитай, ноль. — Так уж и ноль. Ну, ладно, по одному маленькому стаканчику. Но только по одному, — сказал Эдуард Степанович. — Ну да, по одному. Только под рыбу. А то она в горло не полезет. Водяная все ж таки животная, — Пахом подмигнул Марфе Захаровне и налил всем по маленькому стаканчику. Выпили. Закусили. — Хороши караси. Ты, Пахом, сызмальства умел ловить. Как пойдешь, завсегда с уловом. — Будя тебе завсегда... Раз на раз не приходится. Вот Иван твой, да. Мастак был. Фартовый. — Это он мужа моего хвалит, — объяснила Марфа Захаровна, обращаясь к хозяевам. — Они ведь друзья были, как пальцы на руке. Воевали вместе. Ивану ноги оторвало на Пахомовых глазах. А потом и самого ранило, глаз осколком высекло. — Где это было? Как? — поинтересовался Эдуард Степанович. — Нам же в школе музей Боевой славы надо создавать. А тут, оказывается, фронтовик рядом с нами живет. — У него четыре ордена есть, — вставила Аграфена Тимофеевна, — да еще медали. — Вот видите, а мы и не знали, — заметила Элла Платоновна, глядя в сторону Марфы Захаровны, — Пахом Игнатьевич никогда орденов не надевал, даже в праздники, вот мы и не знали. А расскажите, как мужа Марфы Захаровны ранило? — Да как. Обыкновенно. Под Варшавой знаете, какие бои были. Ну вот, рядом с Иваном мина и разорвалась. — И все? — удивилась Элла Платоновна. — А чего еще. Смотрю, Ивана разнесло вдребезги, не собрать. Ну, санитары прибежали, на носилки его и в госпиталь. И до конца войны я его не видел. — А глаз вы где, Пахом Игнатьевич, потеряли? — Глаз-то? Да это уже в Германии. — А орденов почему не носите? — Да как сказать. Я их как надену, супружница дорогая кричит, разоряется: «Опеть побрякушки нацепил? Опеть хвастаисся?» С улицы домой гонит, как собаку из церкви. «Не мозоль людям глаза!» А рази я мозолю? Воевал, стало быть, ну вот награды... — Это вы зря, Аграфена Тимофеевна. Фронтовиков ценить надо, оберегать, — сказал Эдуард Степанович, — последние они. Скоро все поумирают, и никого не останется. А ведь они — живая история. Вот он — история. Понимаете, Аграфена Тимофеевна? — Понимаю, как не понять, — обиделась Аграфена, — не дура. Он — история. А мы с Марфой никто. А мы этот-то самый фронт на своих бабских плечах вывезли. Сами голодные и ребятишек кормить нечем, а все туда отдавали. Однако орденов нам никто не дал. Про нас и не вспомнили дажеть, когда Победа пришла. Будто так и надо. А потом «Историю» вашу я не со зла ругаю. Это чтобы меньше пил. А то ему только вожжи ослабь, сразу повернет налево. — Ты что, Аграфена? — удивилась Марфа Захаровна, — Пахом твой сроду шибко не пил. Всегда в меру. — Не пил, а Фроську-почтальонку подцепил. С тверезых глаз, ли чо ли? А пить позволь, он и про детей позабудет, про внуков. — Ну вот, начала собирать про Фроську. Ведь знаешь, что никогда ничего не было. — Пахом встал из-за стола. — Спасибо хозяевам за угощение. А ты бы все языком молола, как Жучка хвостом об крыльцо, когда шибко радуется, что ей косточку дадут — Фроська, Фроська... Айда домой. — Посидели бы еще. — Нет, пойдем. Все настроение испортила. Будто щей прокислых хлебнул. А ты, Марфута, на дальние пески иди. Там облепиха есть. — Ты уже говорил. — Да? Ну, ладно. Может, Федьку тебе в провожатые дать? — На что он мне, Федька? Что, я сама песков не знаю? — Марфа Захаровна помнила: Федька — внучек Аграфены и Пахома. Парнишка лет пятнадцати. — Здря отказываисся. Свел бы он тебя. Парнишка шустрый. А то ведь ты теперь не молодая. Не случилось бы чего. А тут живой человек. Да и Эдуард Степанович освободил бы его от школы по такому случаю. Освободили бы, Эдуард Степанович? — Да, разумеется, отпустил бы. Пахом с Аграфеной ушли. Постепенно в избе все затихло. Марфа Захаровна лежала на удобной мягкой постели и глядела в окно. За окном катилась по небу желтая, как тыква, луна. Хозяева уснули быстро. Марфа Захаровна уснуть не могла. За печью запел свою бесконечную песню старый знакомый — сверчок, засвирестел, зацирюкал. На улице тихо заржала лошадь и раздался тележный скрип. Счастье тихой волной подкатило и залило всю ее душу. — Хорошо, — сказала она. Марфа Захаровна вернулась мыслями к тому дню, когда к ней приезжала сюда невестка. Как она тогда с ней ласково говорила. Спокойно, долго уговаривала: «Поедемте, мама, жить к нам. Комната у нас большая, солнечная, теплая, будем жить вместе». Ей и самой хотелось бы жить с единственным оставшимся в живых сыном и маленьким, недавно появившимся на свет внуком, но она боялась потерять свою избу. Она смотрела на жену Николая Альбину, на эту тоненькую, черненькую, баскую такую, пригожую женщину и удивлялась: «Смотри-кось, Николай-то какую отхватил!» Она сама никогда никого в жизни не обманывала и верила всем на свете людям. Правда, и ее в деревне никто не обманывал, разве только в шутку первого апреля. Так это што ли обман. Потеха одна. Альбина тоже смотрела на Марфу Захаровну честными глазами и продолжала: «Ну что же вы тут одна будете жить. Скучно же. А там внучонок. Вы же его еще никогда не видели. Как же так, бабушка, а не видели. А он уже ножками ходит, лопочет свои какие-то слова». «Слова говорит внучонок, это хорошо, — не сдавалась Марфа Захаровна. — А вдруг я вам не нужна стану, куда тогда?» «Да что вы, — уверяла Альбина, — как это вдруг не нужна? Не может такого быть. Вы же у сына будете». Сдалась Марфа Захаровна, уступила, согласилась на убежденья Альбины, хоть и подумала: «На брань не гневайся, на мягкое слово не сдавайся». Вытянула из нее слово Альбина и упорхнула, как птичка-синичка. Жалко было Марфе Захаровне расставаться с деревней. И корову продавать тоже было жалко. Корову пришлось вести продавать в райцентр за двадцать километров. Сколько раз по дороге-то всплакнула. Да об этом лучше не вспоминать, не рвать душу. Постепенно Марфа Захаровна отрешилась все-таки от дум, утихомирилась и задремала. Снов она не видела. Она спала прозрачным старческим сном, когда человек спит и почти наяву ощущает все происходящее. Далеко в поле рокотал трактор. За околицей девки пели под гармошку частушки. Она сквозь сон слышала пение и улыбалась. Она ведь тоже хаживала в молодые годы за околицу. Там за ней Иван и ухаживал. Пригожий был парень Иван, ласковый. Жалел ее, полусироту. Она дремала долго. Потом услышала, как совсем близко загорланил воспрянувший от короткого сна один петух. За ним, подале, другой. За ними, перекликаясь, всполошились и запели петухи по всей деревне. «Как хорошо», — подумала она сквозь дрему. Петухи смолкли. И через некоторое время ударили во второй раз. И в третий раз ударили. Совсем близко вздохнула и тихо замычала корова. И на это мычание проскользнула из горницы через куть Элла Платоновна. Заспешила, одеваясь на ходу, на двор к корове.
«Молодцы какие, — подумала Марфа Захаровна, — она — учительница, он — директор, всего один ребенок, а корову держат». Корова замычала еще. И это призывное мычание навеяло Марфе Захаровне хорошие, добрые мысли. Сколько в ее жизни связано было с коровами. Коров она держала за жизнь несколько. И всех она помнила. Все они были разными по характеру. И всех жалела. Но больше всех она любила и жалела корову военного времени Краснуху, ласковую, безотказную, добродушную. Ела Краснуха самый никудышный корм, но все равно давала молоко. Мало, но давала. На ней пахали, боронили. На ней Марфа возила из-за Кривобродовки, из сильно повырубленной за годы войны кромки тайги дрова. И ее же съели в голодном сорок шестом, первом послевоенном году. Краснуха провалилась передними ногами в подгнивший погреб и сломала их. Резал ее Пахом тут же, возле погреба, когда вызволили ее, бедную, сбежавшиеся соседи. Плакала Краснуха. Слезы стояли в ее глазах. И мычала, чуя свою смерть, лежа на боку и не в силах подняться на исковерканных ногах. И Марфа кричала, как по покойнику. Еще бы, семья осталась без молока. А мяса столько куда летом? Пришлось продавать да поставки сдавать. Вот так. Была Краснуха, и не стало ее. Добрей Марфа Захаровна коровы не знала. Бывало, придет с выпаса, мычит радостно, призывно, дои, дескать, скорей, хозяйка. Марфа подойдет, она ей руку лизнет, головой об нее потрется. Соски начнешь обмывать, она ногу отставляет, помогает вымя обмыть, умница. Марфа Захаровна слышала, как возится с подойником Элла Платоновна, как первые упругие струйки молока дзенькают о пустое дно, как Элла Платоновна разговаривает с коровой. И опять ей это очень понравилось. «Правильно, с имя надо разговаривать. Они тогда удоистей будут, доброхотнее». Марфа Захаровна встала и быстро собралась. Прибежала Элла Платоновна и налила ей кружку парного молока. Отрезала ломоть ржаного хлеба. Марфа Захаровна съела все это с аппетитом. Заторопилась, спросила, стесняясь: — Вы, Элла Платоновна, баньку не собираетесь стопить? — Не собиралась. Но для вас специально истоплю к вечеру. — Нет, что вы, специально не надо. — Все наоборот. Вы же наша гостья. Вы же соскучились по деревенской бане. — Соскучилась. — Ну так за чем дело стало. Придете, попаритесь. — Хорошо бы с устатку. Да беспокойство вам. — Полно. Какое беспокойство. Мне даже приятно сделать это для вас. — Ну, ладно, тогда стопите. Господь вас не оставит. — Возьмите с собой покушать, — Элла Платоновна подала сверток. — А то как без еды. И чай вот сладкий в бутылке. Марфа Захаровна посмотрела на Эллу Платоновну ласковым взглядом, как когда-то смотрела на свою любимую дочку Алену. Ничего не сказала. Поклонилась ей в пояс и пошла. « Да, есть на земле хорошие люди. Надо бы догадаться гостинец какой дочке ихней маленькой прихватить. Нехорошо получилось. Пришла с пустыми руками — привечай меня, корми, баню топи. Э-э-э-х, дура старая. Дак, опять же, из-за Юрочки родимого торопилась. Все на свете позабыла». 10 Альбина Громова работала участковым терапевтом в поликлинике микрорайона. У нее был маленький, но отдельный уютный кабинет. Шесть лет учебы остались позади. Она не спасовала, когда оказалась беременной и даже после сложных родов. Она упорно завершила учебу, шаг за шагом поднимаясь к цели, как лезут альпинисты к тяжело достигаемой, но такой желанной вершине. И не просто, а с хорошими результатами. И теперь она, дипломированный врач, приезжала каждый день на работу в переполненном городском автобусе, и полуторачасовая эта поездка уже выматывала ее еще до начала приема. А надо было быть свежей и хорошо выглядеть. Уже в кабинете наведя соответствующий марафет, она сравнивала себя с сидевшей уже на рабочем месте средних лет медсестрой Галиной Матвеевной, у которой над верхней губой и на щеках возле рта имелись уже тонюсенькие, но все-таки предательские морщинки, хоть та пользовалась постоянно кремами и косметикой. А у нее, Альбины, они отсутствовали. Она находила сравнение в свою пользу. И оставалась довольна собой. Облачалась в белый халат с голубоватым воротничком и такими же обшлагами, садилась на свое место у окна и начинала прием. С самого начала своей практики она могла умело измерить артериальное давление, выслушать больного через стетоскоп. Имела довольно ясное представление о самых распространенных заболеваниях, встречающихся чаще всего, как их лечить, какими способами и лекарствами. Про нее говорили, что она молодая, но уже знающая. Она разговаривала с человеком и внимательно смотрела на него, оценивала, как он смотрит на нее. Если замечала, что больной смотрит на нее не просто доброжелательно, а с восхищением, то и она была к нему благодушна и расположена. Если пациент смотрел на нее равнодушными глазами, то и она отвечала равнодушием. И была к нему не очень-то расположена. Что же касается посещений больных на дому, то ходить по вызовам она совсем не любила. По большим многоэтажкам еще куда ни шло, хоть и там попадались и пьяные, и накуренные. А вот по частным особнякам и вовсе не любила. И опасно — хулиганья полно, и пьяных и собак на цепях. А то и без привязи. Пока попадешь к лежачему больному, и облаять могут и искусать. Врача ждут, а пока докричишься... Но неприятное посещение частного сектора всегда с лихвой компенсировалось очень приятным к ней отношением в поликлинике. В поликлинике Альбина Васильевна, будучи общительной, быстро прижилась и завоевала непререкаемый авторитет, уважение и даже преклонение, особенно среди врачей-мужчин, и тайную зависть к ее внешности, а следовательно, чувство соперничества, в котором они явно проигрывали, у большинства женщин. Нет, внешне все было пристойно, доброжелательно, вежливо и культурно, и некоторые дамы откровенно искали ее дружбы. И отдельные находили. Прочих же она умело отстраняла от себя, отвергала или, больше того, откровенно игнорировала. И тогда, как это бывает всегда в коллективах, где трудится большинство женщин, рождались интриги, завязывались заговоры и возникало тайное и явное противодействие. И у Альбины с некоторыми сотрудницами возникли неминуемые потаенные трения. Но она приобрела несколько подруг, которые так же, как и она, любили цветы и поэзию. Она стала изредка приглашать их к себе домой, попить чаю, кофе, почитать стихи и пообщаться. 11 После партийно-хозяйственного актива Николая Громова попросил зайти к себе управляющий трестом. Николай зашел в огромный кабинет со множеством телефонных аппаратов на огромном рабочем столе хозяина, с мягкими массивными креслами красного цвета, а также красными мягкими стульями у столов, которые ярко выделялись на фоне желтого, натертого до блеска паркета и желтых лакированных деревянных панелей. Отчего создавалась нарядная праздничная обстановка.
«Любит себя управляющий трестом, — отметил про себя Николай, — смотри, какой кабинетище отгрохал за государственные деньги, полгектара. Сюда бы народный контроль, встряхнуть как следует. А у Альбины, если бы сюда зашла, сразу бы помутился разум». — Садитесь, пожалуйста, — сказал управляющий и показал на мягкое кресло подле своего стола холеной барственной рукой. Громов сел. — Николай Иванович, — сказал управляющий, — мы вас знаем как хорошего прораба. Не пора ли вам занять место повыше? Николай подумал, что ему предложат место начальника участка, вместо уходящего на пенсию старого инженера. Но он ошибся. — Не пора ли вам возглавить строительное управление? Это предложение было столь неожиданным, что Николай растерялся. Ему в тридцать два года предлагали большое самостоятельное дело: руководить множеством объектов, сотнями людей, ворочать миллионами рублей. Он внутренне не был готов к такому предложению. — У меня незначительный опыт, чтобы взвалить на себя такую ответственность. Я работаю еще мало. Всего восемь лет. Из них три строительным мастером и пять прорабом. — Все это я знаю не хуже вас из вашего личного дела, — сказал управляющий, глядя на Николая снисходительно-покровительственным взглядом. И постукал согнутым указательным пальцем по картонной папке, лежавшей посредине стола. Упитанный, с полными щеками, самоуверенный. — Да, вы работали мало. Но как работали! А потом, кому, как не молодым, возглавлять большие дела. Большому кораблю, как говорят, большое плаванье. Подумайте, посоветуйтесь с женой и через десять-двенадцать дней дайте мне ответ. — Хорошо, — ответил Николай, — я подумаю. Николай не любил управляющего трестом за то, что дела в тресте шли неважно, а расхваливались эти дела сверх всякой меры. Отделочников на стройке не хватало. Коробки домов, возведенные генподрядными организациями, стояли неотделанными. Это в то время, когда не хватает жилья. Люди на стройку вообще идут плохо. Да и чем их сюда заманишь? Работа тяжелая, грязная, зарплата вроде и неплохая, но и не больше, чем в других местах. С детсадами и квартирами туго. Получают квартиры бесплатно, но долго очереди люди ждут. Давно пора в стране разобраться со всем этим. И между прочим, давно пора разобраться и с зарплатой. Давно пора оплачивать любую работу, исходя из физического и умственного напряжения, из физических и нервных затрат. Ведь нельзя сравнить труд парикмахера и шахтера, учителя и балерины, летчика и бетонщика. Тут должна вмешаться ученые. Видимо, нужно разбить все работы на группы по категориям трудности, чтобы и оплата за работу соответствовала умственным, физическим и нервным затратам, и квартиры распределялись везде равномерно. Вот тогда и не станет престижных и не престижных специальностей. Люди будут трудиться везде с охотой. И каждая профессия будет уважаемой. Николай спросил: — И все-таки, почему минуя должность начальника участка? — Гордитесь. Не всем делают такие предложения. И далеко не всегда. А предлагаю, потому что срочно нужен сильный, энергичный инженер на должность начальника управления. Мне тут мешает один тип. Так я его... — управляющий махнул пухлой ручкой. — Но... — Я уверен, справитесь. Управляющий встал. Разговор был окончен. Управляющий подал Николаю руку и, уже не замечая его, взялся за телефон. Николай вышел от управляющего трестом взволнованным и ошеломленным. Он остановился в вестибюле и быстро закурил. На улице сияло солнце. И все: дома и люди, и мчавшийся по дороге транспорт выглядели торжественно и празднично. И на душе у Николая мажорно звучали фанфары. Он улыбался встречным прохожим. Предложение управляющего трестом было большой честью, ему доверили огромное по своим масштабам дело. Он даже представил себя на минуточку сидящим в небольшом кабинете начальника строительного управления. Но не почувствовал никакого, даже затаенного тщеславия. Он просто подумал, что с получением новой большой должности ему представится возможность значительно улучшить всю систему отделки и сдачи объектов в эксплуатацию. А работать есть над чем. Работы непочатый край. Надо, надо потеснить некоторых начальствующих пузанов. А то разъелись тут на государственных харчах, словно хомяки. Ведь когда-то кому-то надо серьезно взяться за наведение должного порядка в работе смежных организаций. Сейчас не словесная трескотня нужна, а конкретное руководство по строительству домов, столовых, магазинов, аптек, детских садов и прочих нужных для народа объектов. Николай начал уже прикидывать, что он сделает в первую очередь в новой должности начальника управления. Но тут снова кольнула застрявшая в мозгу острой занозой наболевшая мысль о Юрочке. Как он терпит такую боль? Радостный день сразу померк для Николая. Он нахмурился. На лбу резко прорезались две морщины. Он знал, что любит своего ребенка. Но не знал, что любит так сильно. Вот случись теперь с Юрочкой непоправимое, и его жизнь станет серой, хмурой, как осеннее небо, когда идут бесконечные дожди. Станет горестной и, может быть, нестерпимой и ненужной. Если бы сейчас сказали, что его сыну нужна для заживления ран кожа, он не задумываясь лег бы на операционный стол и отдал столько кожи, сколько нужно малышу, только бы он стал здоровым. Но кожу у него не просили. И почему-то не просили кровь. Да, почему не просили кровь? Неужели она была не нужна? А ведь говорили, что, вероятно, потребуется и кожа и кровь. Или ему ввели чужую консервированную кровь донора. Надо срочно спросить об этом. Он сразу же рванулся к телефону. Но телефон-автомат не работал. Оставалось узнать об этом, как только он поедет в больницу. Только бы поправился Юрочка. Скорей бы мать привезла облепиху. Да, скорей бы... Мать привезет. Он был уверен. Мать... Она на больных ногах пошла в дальний путь, чтобы только помочь внуку. Николай вспомнил тот день, когда мать приехала из деревни в город. Он встретил ее на пристани. Привез домой на такси. Она стояла на пороге их большой комнаты и смотрела вокруг изучающим взглядом. Она волновалась. Здесь ей предстояло жить. Николай поставил в угол мешок с вещами и старый потрепанный чемодан. — Ну, здравствуйте вам, — сказала мать Альбине и Юрочке, сидевшему в кроватке. — Здравствуйте, — радостно отозвалась Альбина, — наконец-то приехали. А то прямо беда. Не с кем мальчонку оставлять. Альбина подошла к матери, обняла и поцеловала ее. И поцелуй и слова были искренними, сердечными, порывистыми. Потом помогла ей раздеться. — Умывайтесь с дороги. Сейчас есть будем. Я тут, пока Николай вас встречал, пельмени сварганила. Сейчас сварю. На кухне, наверно, вода уже кипит. — Альбина убежала на кухню. Николай показал матери, где вымыть руки. Сам стоял в коридоре, курил и думал: «Хоть бы всегда было в их семье так хорошо, как в эту минуту». Юрочка встал в кроватке, обхватил ручонками загородку и стал плясать. — Смотри-кось, баушке радуется, — сказала мать. — Ты мой котенок, дождался все ж таки. Ну вот, теперь с тобой будем. Теперь папе с мамой облегчение... А мы с тобой ух как заживем. Мы с тобой на улицу гулять пойдем. Юрочка уловил знакомое слово «гулять», перестал плясать и протянул бабушке руки. — Ну гляди какой смышленый, гулять просится, — удивилась мать, — пойдем, однако, погуляем. Мать стала снаряжать его на прогулку. Альбина принесла пельмени, сказала матери: — Да вы не беспокойтесь, поешьте сначала. Потом успеете с ним погулять. Ишь, какой нетерпеливый. — А вы ешьте сами-то, ешьте, покуда пельмени горячие. А я успею посля. Чего человека томить, раз ему хочется. Мать приняла Юрочку сразу и навсегда. Притворяться она не умела. И Юрочка привязался к бабушке с первого ласкового слова. Николай понимал: возникла новая, сильная, неповторимая любовь, какая может возникнуть только между двумя родными существами, никогда не видевшими друг друга, но сразу безошибочно признавшими и полюбившими один другого. Альбина смотрела, как бабушка самозабвенно возится с внуком: поит, кормит его, играет с ним — и не скрывала своих повеселевших глаз. Причина для радости была очевидна: внезапно полученная почти полная свобода. И мать не скрывала своей радости. Но ее радость и ее счастье, наоборот, заключалась в полной занятости, в заботах о внуке, в полном самоотречении от себя. Внук стал последней живой ниткой, связывающей ее с жизнью. Николай понимал: он вырос, отошел от матери, устремился в мир своих забот и увлечений. А внук был рядом, тянулся к ней. Она была нужна ему ежесекундно. И эта необходимость для другого, маленького родного существа, продолжения на земле ее плоти и крови, вылилась для Марфы Захаровны в долгий и радужный праздник. Но нитка эта порвалась. Бабушку отделили от внука. Заставили ее жить отдельно от него. И жизнь сразу потеряла для нее всякий интерес и смысл. Она и так сильно переживала переезд из деревни в город, а тут и подавно стала киснуть, болеть и совсем слегла в постель. Николай остановился и снова закурил. «Да, — продолжал рассуждать он, — виновата, конечно, Альбина. Но не больше ли виноват я, сын, допустивший такой безжалостный поступок жены. Надо было что-то предпринять, как-то урезонить Альбину, что-то переиначить. А я не сумел остановить ее, махнул рукой — меняй, дескать, квартиру, как хочешь. Она и сменяла. Мать тогда и сказала обидные для меня слова: «С бабой совладать не можешь. Что ты за мужик такой?» Да, я не защитил мать. И сердце матери сразу покрылось коростой антипатии ко мне. Сердце ее кровоточило и кровоточит до сих пор». 12 Марфа Захаровна вышла за деревню и пошла по едва приметной росной тропиночке. Дни стояли ровные, теплые, без ветров, без туч, без слякоти. Прошло несколько дней непогоды, когда Юрочка обжегся, и опять заиграло солнце. «И как-то он там в больнице, Юрочка, дитенок дорогой? Больно ему, поди, кровиночке. Маленький совсем еще. Токо в третий класс пошел. Где терпение взять на такую боль? Пока сидела с ним, доглядала, все было ладно. А вот разделили с внучеком, и на тебе, беда навалилась». Полевые травы еще не завяли, не пожухли, правда, встречались засохшие мелкие лекарственные ромашки. Зато жирные лопухи да еще большие листья хрена стояли вовсю зелеными. Было тепло. Температура поднималась днями до пятнадцати градусов. И хотелось думать, что зима никогда не нагрянет, что она задержалась где-то там, за горами, за долами и не скоро еще пожалует, а будет стоять над землей вечное сияние и спокойное ровное тепло. Но она точно знала, что совсем скоро закружит, захиусит по земле метель, скует морозом реки, а заодно и человечьи души, и, возможно, этой зимой, а может через несколько зим, она умрет. А может статься, не зимой, а такой же вот доброй осенью, но все равно, в один самый лучший, в один самый прекрасный день. И теперь уже, однако, скоро. Не может умереть она в плохой, непогожий день. Уж слишком любила она жизнь и людей, и детей своих, чтобы умереть в ненастье. По пологому склону стояли поодаль друг от друга огороженные жердями стога сена. Место это называлась Захаркин луг. В детстве Марфа боялась сюда ходить. По преданию, рассказанному матерью, Катериной Зиновьевной, отец матери, кулак Зиновий Рассолов, родной дед Марфы Захаровны, ударил здесь бичом отца ее Захара. Батрак Захар, работавший на Зиновия, сирота, рослый, кудрявый, очень сильный парень, неведомо откуда появившийся в Кривобродовке, страстно влюбился в кулацкую дочь Катерину. Затмила ему смуглая Катерина весь белый свет, будто глаза ладошкой закрыла. И сама в него влюбилась до безумия. Зиновий заметил переглядывания дочери с батраком, побагровел, ничего не сказал, но выразительно погрозил сперва Катерине, потом Захару во время общего застолья пудовым кулаком. Угроза — угрозой, а любовь — любовью. При Зиновии они больше не глядели друг на друга, а на вечерках сходились. И уводил Захар Катерину после вечерок в луговые дурманящие травы. И ночь черным пологом таила их. Был Захар гордый, независимый, но нападала на него временами тоска. Ронял он свою крупную кудрявую голову на руки и пел одну-единственную любимую свою песню: Позабыт-позаброшен С молодых юных лет… Здорово пел. Вся деревня замирала как завороженная, заслушивалась. Голос ему был природой дан необыкновенный. Да не надолго. Однажды отрядил Зиновий Захара охранять стога сена, накошенного по буйному травостою на этом вот пологом лугу. Пошел Захар. Да сперва погулял с Катериной по берегу текущего в низине Лосиного ручья. А уж проводив ее до околицы, вернулся к стогам, залез на один да и уснул невзначай молодецким непробудным сном. Ночью вышел Зиновий по малой нужде, глянул с крыльца в сторону своих стогов, а там в ночной черноте разлилось полукругом на горизонте алое зарево. Зиновий, как был в нательном белье, — на коня. Только бич схватил — и туда. Прискакал — стога горят. А на одном, не горящем, спит себе спокойно батрак Захар. Понял Зиновий: подожгли сено по злобе его лютые недруги или жестокие завистники. Вмиг озверел и бешено полосонул сонного Захара со всей силы бичом. — Спишь, стервец! А сено горит. Спишь, курва! — И еще полосонул остервенело. И еще. Захар соскочил со стога. Пламя ослепило его. Обдало со всех сторон нестерпимым бушующим жаром. Он посмотрел вокруг мутными, ничего не понимающими глазами, пропел хрипло, надсадно одну фразу: И родные не узнают, Где могилка моя. Оборвал песню, да и пошел в другую от деревни сторону. А Захара нашли утром за Лосиным ручьем, потерявшим разум, валяющимся обессиленно на земле. Привели его в дом Зиновия. А луг этот, где его нашли, с тех пор и стали звать Захаркиным лугом. Жил Захарка в бане, в конце согры, у самой Кривобродовки. Жил тихо. Не работал. Его кормили. Он никого не трогал. Только отвечал невпопад да невпопад смеялся. Но однажды налились кровью его глаза, будто у освирепевшего быка, он вышел во двор, схватил за передние и задние ноги молоденькую овечку, рванул в разные стороны и разорвал ей брюхо. Подскочил Зиновий с вилами. Но увидел бешеные глаза, попятился назад, в страхе бросил вилы, запнулся и упал. Захар бросил в его сторону окровавленное, бьющееся в предсмертных судорогах животное и пошел по деревенской улице. Тревожные крики опережали его. Люди в страхе разбегались, загоняли во дворы мелкую скотину. А он шел и норовил еще кого-нибудь поймать. Мужики гуртом набросились на него, повалили, связали, одолели. Потом его приковали толстой медвежьей цепью к Зиновьевой бане. На такой цепи, сказывали люди, цыгане водили на ярмарке в Новониколаевске замученного, лохматого, клочковатого медведя. И он танцевал, кружился под гармошку. Пищу Захару клали, как свинье, в деревянное корыто. Воду наливали в эмалированную, с отбитыми ручками, кастрюлю. Он неделями молчал. В молчанье копилась несметная сила и выплескивалась в очередном бешеном припадке. Внезапно Захар стервенел, начинал мычать, что-то бормотать, потом рвал пополам железную цепь и шел быстрым шагом на улицу. Там опять допрежь его люди загоняли во дворы овечек и собак, закрывали калитки, а если успевали, то и ставни. Но Захара опять ловили, опять приковывали. Два раза возили в Томск лечиться. Да все бесполезно. Зимой как-то он сорвался с цепи, ушел в поле да и замерз там, завязнул в суметах. Шибко набожным стал Зиновий после гибели Захара, суеверным. Сам поставил на его могиле большой деревянный крест, дал много денег на постройку в деревне новой каменной церкви. Вон она и сейчас стоит на возвышении, далеко ее видать. Отвалил на церковь денег Зиновий, да не обеднел, еще богаче стал. Лавку мелочную открыл. Керосином стал торговать, солью, сахаром, спичками, леденцами, ситцем, сатином, галошами, мылом. Что в деревне крестьянину надо, все у него есть. Хитрил, обмеривал, обвешивал, а к дочери, однако, добрее стал. Как узнал, что Катерина в тяжестях, избу велел ей срубить пятистенную с кутью и светлицей. Огород-целик на первый раз вспахать. Колодец выкопать, печь в избе русскую поставить. За все заплатил щедро. Первача два ведра на новоселье поставил. Все откупался перед Катериной за погубленного раба Божия Захара. Но все равно, видать, не откупился. Раскулачили Зиновия после революции, сослали. А Катерину не тронули. Кулацкая дочь, а беднячка: корова, две овцы, да десяток куриц — вот и все богатство. А ей и не надо было ничего. Ей бы Захара любимого, мученика святого. От Захара осталась единственная фотография в рост. Стоял Захар у Зиновьевой избы в белой вышитой рубахе с картузом на голове. Из-под картуза в обе стороны буйные кудри. Сапоги хромовые в гармошку блестят. Статный парень, улыбчивый. И глаза черные, открытые, чистые. Катерина замуж не вышла, хоть и попался ей толковый мужик, председатель сельсовета из соседнего села. Все растила да пестовала свою единственную дочь Марфу. Марфа Захаровна шла медленно, прихрамывая, опираясь на бадажок. И чем дальше она шла, тем идти становилось труднее, сильно уставали ноги. А боль уменьшилась. Вот и Лосиный ручей, затянутый на подходах зарослями белоголовника и иван-чая, сухие бодылины которого торчали плотной стеной. Рядом, в кочкарнике, выделялись коричневые, распустившиеся местами клочками пуха и от этого обезобразившиеся головки камыша. За ручьем начинались заросшие лесом пологие, невысокие холмы. Тайга от деревни шла в другую сторону, на север. А здесь разросся редкий смешанный лес. А перед холмами нарос таволожник — тонкие, выкрученные ветрами кривулистые березки. За холмами в распадках начинались пески. Это ближние. Можно и в них облепиху посмотреть. А лучше сразу идти дальше, куда сказывал Пахом. Там уж наверняка. За грядой холмов попались первые раскоряченные деревца облепихи, разбросанные по песчаному косогору. Ягоды на них были выбраны. Только на верхушках остались ярко-оранжевые плоды. На обезображенных деревцах белели места отломанных и отрезанных веток. Лень было с дерева обобрать, руки кверху подымать. Еще бы, так легче. Оторви ветку, сядь на бугорок и обирай по ягодке. Тянуться не надо. Вот сволочи. Это все придурки молодые городские, вымахали дубины двухметровые, совести нет, а лени у каждого целый воз. Точно, городские. Деревенские так не сделают. Деревенские больше природу в своей округе берегут. Она прошла немного вперед. Точно. Вот здесь, на пенечках, они сидели, оболдуи, обдирали облепиху, курили, бросали окурки, пили водку. Бутылки пустые кинули. Хорошо, хоть не разбили. И пожар не заполыхал. И на том спасибо. Раньше ягоду ходили брать. Так и говорили — брать. Приходили и брали гостинцы, что природа наготовила людям. Спокойно, неторопливо, не как теперь, наперегонки. И она щедро одаривала. А теперь говорят — пойдем рвать. Вот и рвут все подряд, ломают безжалостно, безбожно, беспощадно. Марфа Захаровна зашла в молодой сосняк, аккуратно расположенный строго по линиям — посадки. Слой хвои под деревьями был содран до самой земли, будто граблями. Или будто стадо свиней прошло, все перерыто, перемешано. Марфа Захаровна помнила, как в детстве деревенские люди ходили по грибы и ягоды. Собирались, как на праздник, отправлялись с песнями. И не только ходили, даже ездили. Целыми семьями. А то и по нескольку семей. Запрягали коней, ставили на телеги бочки, кадушки, туеса. Ехали, скажем, по бруснику. Коней с телегами в стороне оставляли, на опушке. Каждый кустик крохотный берегли. Даже ребятам баловать не давали. Не то что теперь каким-то комбайном обдирают вместе с листьями. Потом листья отвеивают. Лишь бы себе нахватать, а то, что брусничник губят, который век стоять может, им, хапугам, наплевать. А если ехали по грузди, по рыжики, то прихватывали еще с собой соль. Грибов наберут в тайге, к речке вернутся или на Лосиный ручей заедут. Выскоблят их, вымоют в нескольких водах и посолят тут же на берегу. Уложат в кадушки грибочек к грибочку, шляпочка к шляпочке. Дома остается только в погреб опустить. Всю зиму едят потом грибочки, чистые, хрустящие. А на следующий год на те же места едут, опять груздочки берут. Руками ломают. Они росли грядами, целыми полянами. Стоит только один груздь найти — рядом еще сидят десятками, хоть совковой лопатой поддевай. Да кто бы это делал так-то. А теперь откуда грибам взяться? Сколько раз Марфа Захаровна стояла, горевала на таких вот развороченных грибных местах и удивлялась людской жадности, невоспитанности и глупости. Что же это такое творится? — спрашивала она вслух. — Ни себе, ни людям. Откуда хотя бы белкам там жить, если даже им грибов не оставили. 13 Придя домой, чтобы хоть немного отвлечься от тяжелых дум, Николай раскрыл на первой попавшейся странице книгу и стал читать рассказы Шукшина. Его поражала удивительная правда жизни, наполнявшая повествования Василия Макаровича. Он всегда удивлялся умению большого мастера написать рассказы так, что они никогда не надоедали. Сколько раз их не перечитывай, они всегда отдают какой-то свежестью. Припомнилась ему родная Кривобродовка, его бесшабашное детство. Сделав необходимое по дому, накормив скотину и управившись с поручениями матери, он все остальное время пропадал с оравой ребятишек на речке или на холмах и зимой и летом. Летом они купались, загорали, зимой катались на коньках-снегурочках, прикрутив их на валенки сыромятными ремешками, которые затягивали палочками. Или уходили на лыжах далеко за Лосиный ручей на холмы и вихрем носились по пологим склонам, виляя между деревьями. Он любил свою деревню. Тайгу, стоявшую за Кривобродовкой на крутом, высоком, противоположном берегу черной зубчатой стеной. Широкие луга за деревней на левом низком берегу, заросшем тальником, ивами и вербами. Любил безудержное цветение полевых цветов, хмельные, бьющие в голову их запахи, и таволожник на полях ближе к холмам, у самого их подножия. Стоял подолгу на весеннем, не паханном еще поле, широком и ровном, распростершемся по-над заливными лугами, и, задрав голову, следил за трепыхающимися точками жаворонков в высоком прозрачном небе. Любил очертания невысоких холмов в предутреннем освещении, когда солнце еще не встало из-за них и между светом и тенью пролегала еще резкая, контрастная изгибающаяся линия, предвестник занимающейся розовой зари. Любил спать на сеновале на свежем сене. Вдыхать тонкие ароматы высушенных трав. Любил вкус хрусткой, свежей, выдернутой из грядки и обтертой о штанину крупной ядреной морковки. Любил хрумкать свежими кочерыжками при солении капусты, макая их в крупную серую соль. Любил печеную на костре картошку. И костер любил вечерами у реки, когда с правого берега падала на левый берег густая закатная тень от деревьев, освещенных заревом малинового солнца, спрятавшегося уже за тайгой. Потрескивающий на сыром песке костер становился ярче, смелее освещал надвигающуюся от леса темноту. Шевельни в костре головешку, и сноп искр поднимется в небо и угаснет между мигающих радостно звезд. Тут и доставай из золы поспевшую, даже немного обугленную сверху картошку, обжигающую ладони и рот. Подумав о костре, Николай тотчас подумал о сыне. Только что он отнес Юрочке передачу: нужные лекарства, яблоки, любимый его напиток «Буратино», печенье, шоколадку и яйца всмятку. Передачу приняли, лекарства взяли, а к сыну его не пропустили, сказали, что не разрешил главный врач. Это его насторожило, взволновало. Он ушел из больницы расстроенным и долго не мог успокоиться. Альбина ходила по комнатам их большой трехкомнатной квартиры и протирала мягкой байковой тряпкой мебель. Мебель во всех комнатах стояла черная полированная, инкрустированная бронзой. Ее шаги слышались то в прихожей, то в детской, то здесь, рядом с ним, в большой комнате с лоджией, именуемой Альбиной салоном... Квартира, квартира... Это была уже четвертая по счету квартира за десять лет совместной жизни, считая, конечно, первую превосходную комнату, полученную Николаем в самом начале. После переезда матери в город они жили в той комнате вчетвером. Мать удалось прописать после длительного обивания порогов высокого милицейского начальства и даже отцов города. В самом начале они жили хорошо и дружно. Мать нянчилась с Юрочкой, варила, стирала бесчисленное детское белье, гладила, мыла посуду и полы, управлялась со всей прочей, никогда нескончаемой домашней работой. А они, найдя отдушину, бегали тем временем по вечерам в кино и в гости. А по субботам и воскресеньям Николай подрабатывал где придется. — Устаешь, Николенька? — А как ты думаешь? — Потерпи, милый, потерпи, ягодка, но сейчас нужны деньги. Я хочу купить себе золотую цепочку. Знаешь, какая прелесть! Просто чудо! Николай снова раздражался. Были вещи поважнее, приобретение которых планировалось им в первую очередь. Были в их хозяйстве просто дыры и прорехи, требовавшие немедленного затыкания. «Но с другой стороны, — думал Николай, — пока затыкаешь бесконечные дыры, молодость действительно пройдет, уплывет, как облака, и исчезнет совсем. Останутся только воспоминания. Нахлынут другие облака, нагрянет чья-то другая молодость. Но не ее и не его, Николая. И не нужно станет ни самых красивых модных туфель, ни модного платья, ни золотой цепочки на красивую шею Альбины». Теоретически он все это понимал. Убеждал себя в этом. Но подспудно он все-таки был не согласен. Он возражал: — С этим можно подождать. Не все заключается в одежде и украшениях. Давай больше заботиться о духовном развитии. — Жди, если хочешь. А я ждать не намерена. Задуманное она все равно выполняла, не считаясь с протестами Николая. На Николая наваливались раздумья и разочарование. И всегда возникал вопрос: «Почему она такая? Почему она думает прежде всего о себе?» Он пробовал убеждать Альбину, что в семье нельзя так поступать. Но лишь слова напрасно тратил. Вторую, двухкомнатную квартиру Николай получил после двух лет работы в строительном управлении. В этой квартире они жили мало, всего один год. Альбина быстренько сменяла ее с доплатой в тысячу двести рублей на трехкомнатную в центре города. Своих денег у них не было. Альбина выпросила деньги, вырученные матерью за избу и корову. Как раз хватило. «Неужели у Альбины уже тогда зародился план в отношении матери? А ведь похоже». Юрочка подрастал. Ему шел пятый год. В садик его определять не стали. Сидел с бабушкой. Она не только нянчилась с ним, она жила с ним в одной комнате. Друг без друга никуда. Он если пискнет, как несмышленый птенец, она тут как тут. Гулять пойдут, Юрочка упадет, стукнется, мать курицей-наседкой к нему: « Иди, мой цыпленок, баушка пожалеет, — целует его в ушибленное место, дует на него, заговаривает. — Пойдем скорей, милый, посмотрим, рябина эвон в садике стоит красивая, красная, ягод много. Скоро птицы налетят. Все ягоды склюют. Хвалить станут». Юрочка слушает, успокаивается. Внешне, казалось, было все хорошо. Но Юрочка стал произносить многие слова на деревенский, бабушкин, манер. И тут возникли непредвиденные серьезные неприятности. — Вы куды пошли? — спросил однажды Юрочка отца с матерью. Альбина схватилась за голову, ушла на кухню. И поход в театр был сорван. В другой раз Юрочка погрозил матери пальцем и сказал: — Поговори у меня ишшо! — Боже праведный, — взмолилась Альбина, — да разве есть на свете справедливость? Ну неужели вы, мамаша, живя в городе несколько лет, не можете овладеть такими простыми словами, как «еще»? Это же так просто — еще. Ну, повторите — еще. — Ишшо,— сказала мать. Николай засмеялся. Альбина бросила в его сторону неприязненный взгляд и снова обратилась к матери: — Да вы что? Я же говорю — еще. — Ишшо. Альбина вспылила, закричала: — Так. Вы что, деревенщина, издеваетесь? А ты еще, муженек, смеешься! — Да кто издевается? Как умею, так и говорю. Альбина заплакала. Сколько ни уговаривал ее Николай — все напрасно. Альбина не хотела его понимать. — Ну к чему трагедии. Подрастет Юрочка, все поймет и станет говорить правильно. А что касается матери, то ее теперь не переучишь. Она всю жизнь так говорила. — Она говорила. А к нам теперь человеку порядочному зайти нельзя. — Почему нельзя. Пусть заходят. Если человек порядочный, то ему это станет ясно. — Надо мной уже сейчас подруги смеются. — Дуры смеются. — Сам ты дурак. И Альбина наговорила Николаю много грубых оскорбительных слов. Так и пошло. Взаимоотношения Альбины с матерью с каждым прожитым месяцем осложнялись, как наступают порой тяжелые осложнения после, казалось бы, пустяковой болезни. Иногда эти взаимоотношения становились нестерпимыми, как сильная головная боль. Часто разражались отвратительные скандалы. А когда Юрочке исполнилось шесть с половиной лет и пора было готовить его в школу, Альбина категорически заявила: — Хватит. Убирай свою мамашу, куда хочешь. — Странно, куда же я ее уберу. Она ведь не тумбочка какая-нибудь, а живой человек. Она здесь живет. Здесь прописана. Другой квартиры у нее нет. — Мне все равно. Или я, или она. Запомни, я не хочу и больше не буду жить с твоей матерью. Так что убирай. — Я же сказал — некуда. — Ах, некуда? Тогда я сама найду. Неужели буду окончательно портить ребенка? Николай сопротивлялся, настаивая на своем, ругался с ней. Все было напрасно. Альбина совершенно не хотела его слушать и только твердила свое: — Я сама найду куда. И тогда Николай махнул на все рукой. А она нашла. Нашла размен трехкомнатной квартиры в центре на трехкомнатную же на окраине и еще комнату для матери в центре. Маленькую, правда, комнату — всего десять квадратных метров, но без всякой доплаты. Деваться было некуда. Обстановка в семье накалялась. Пришлось меняться. — Деньги надо вернуть матери, — сказал Николай Альбине. — Еще чего. Нет их, денег-то, тю-тю, истрачены они, утекли, как молоко, когда прозеваешь. — Но это не честно. Мы истратили чужие деньги ради своей выгоды, — настаивал Николай. — Ничего, она тоже комнату получила. Не на улице живет. Николай отложил книгу и вышел в так называемый салон. Огляделся вокруг. Здесь, в салоне, мебели стояло не много: диван, несколько кресел и пуфиков, изящная тумбочка с возвышающимся на ней магнитофоном, другая, ей подстать, с новейшим телевизором. Кроме того, салон украшали небольшой бюст Сергея Есенина, стоящий на книжной полке среди немногочисленных томиков самого Есенина, а также Евтушенко, Мартынова, Блока, Ахмадулиной и других известных и неизвестных поэтов; цветы на маленьком столике и красно-багровые шторы на окнах и дверях. Стены сам Николай оклеивал толстыми тиснеными желто-зелеными обоями с рисунком под «теремок», а на пол настелил ковровый индийский линолеум под цвет штор. Вначале Николаю тоже нравилась затея с салоном. Он любил гостей. Посидеть с ними за самоваром. Почитать вслух стихи. Или просто поговорить о делах, о жизни, о людях, о литературе. Но самовар Альбина категорически отвергла: — Будем тут еще разводить сельское хозяйство. Может, еще придумаешь подавать гостям редьку с квасом. — Но самовары даже и в Москве в моде. — Нет, нет и нет, это признаки мещанства, признаки дурного тона. Фрукты в вазах, напитки, легкое вино, кофе или коктейль — вот что надо современным гостям. Тебе позволь, ягодка, ты водку поставишь, песни протяжные запоешь, пельменей настряпаешь по сто штук на каждого. Нет, нет, нужны утонченность и изящество в смеси с, так сказать, завуалированной, а иногда и не очень соленостью. Это наложит отпечаток пикантности, будет несколько шокировать. — Ты что, и анекдоты собираешься рассказывать? — Обязательно, и не я одна. Среди моих знакомых найдутся великолепные мастера этого жанра. — Ну, давай, валяй. Утонченность... А я бы, конечно, пельменей настряпал. Гости тоже обильно поесть хотят. А то напитки, фрукты в вазах... Мы русские. И жить надо по-русски. Собиралось общество Альбины: ее подруги по работе, их мужья, какие-то старые холостяки с лысинами и бакенбардами, читавшие стихи Пастернака и Кедрина и намекавшие на отсутствие в салоне коньяка, какие-то непонятного возраста и наклонностей дамы, декольтированные, меланхоличные, с тенями вокруг глаз и в париках. Бывал у нее в гостях какой-то Михаил Лазаревич, толстый человек, который тяжело дышал и часто вытирал платком жирное лицо и такую же жирную шею. Николай не знал, как себя с ними вести, не понимал, для чего все это, о чем с ними можно разговаривать. — Какой салон? — спросил как-то Николай Альбину. — Что это такое твой салон? Альбина передернула бровями. — Салон был у Анны Павловны Шерер в романе «Война и мир» Льва Николаевича Толстого. Там собирались сливки общества, прирожденные потомственные князья и графы. А у тебя кто? Он укладывал Юрочку в постель, и когда тот засыпал, уходил, сказавшись занятым, на улицу и долго бродил по окраине, вбирая в себя вечернюю прелесть замирающего перед сном города, вспоминал свою дорогую деревню, свою Кривобродовку, в которую ему временами так хотелось уехать навсегда, становился печальным, грустным оттого, что это невыполнимо — у него же семья, квартира, работа. И эта светлая печаль была приятна ему, она была его и только его печалью, и никто не мог вторгнуться в нее и разрушить ее. Николай снова пришел в спальню, опять взял томик Шукшина, лег в постель, включил бра, закурил сигарету. В последнее время он игнорировал требование Альбины не курить перед сном в постели. «Нельзя уступать во всем. Надоело подчиняться, быть подкаблучником. Надо хоть в чем-то переламывать ее властолюбие. И так слишком во многом уступил ей. Пусть проветривает, если душно». 14 Марфа Захаровна снова вышла на поле. На нем еще заканчивалась уборка хлеба. По дальнему концу поля ходил один комбайн, работал. Невдалеке сгрудились в кучу два комбайна и три грузовые машины. Они сползлись, как сползаются под сырую дощечку черные жуки, древесные точильщики. Комбайнеры и шоферы сидели у кромки поля на мягких сиденьях, вытащенных из кабин, пили водку и громко, пьяно разговаривали.
«Ты погляди, что творят! Такой день погожий, убирай хлеб да убирай. Дак нет, имя пить надо. А пойдут дожди, слякоть развезет, спохватятся. Хлеб полеглый, мокрый убирать начнут. Эх, люди. — Марфа Захаровна подошла поближе.— Да это же Петька Рассолов, Павла Рассолова, что в городе живет, брат. — Прочих она узнать не могла, давно не видела, да и грязные они, пыльные были. — Но это скорей всего, свои, Кривобродовские, выкобениваются. Чьи же еще. А впрочем, может, и городские помогать приехали. Помощнички. Там алкашей тожеть пруд пруди». Она не хотела связываться с пьяным мужичьем, противно ей было, да не выдержала: — Что же это вы, бессовестные оглоеды, делаете? Что же вытворяете? Времени вам больше нету, как в уборку? — Ты чего, бабка? — поднялся один, подошел к ней. — Чего залупаешься? — Я вот председателю, Никифору Рассолову, расскажу. Он вам врежет. Враз поумнеете, жеребцы оглашенные. Ишъ, удумали. А ну, расходитесь! — Ладно, не ори. Подумаешь, выпили маленько. — Ага. До песен только не дошло. Маленько... Ну, тебя-то, Петька, я узнала. А про других ты сам расскажешь. — Да ладно... — Чего ладно? В такой-то день... Эх, вы... — Ладно, говорю, заглохни, старая. А Никифор твой теперь не председатель. Пять лет уже как другой управляет. Отстала ты от жизни, бабка. — Все равно, и он спасибо не скажет. Марфа Захаровна повернулась и пошла. Оскорбленная, встревоженная таким невиданным в крестьянской жизни кощунством по отношению к неубранному хлебу. Ее душа долго не могла успокоиться. Уйдя далеко, она все еще ворчала: — Ты гляди, идолы какие! Обрадовались — председателя сменили. Зимой имя время не будет водку эту проклятую жрать. Ну, народ, окостенел совсем. Совсем совесть потеряли работнички. Нет, надо Никифору сказать. А он уж так не оставит. Он обязательно новому председателю сообщит. Да и сам не смолчит. Никифор Рассолов был родственником Марфы Захаровны по матери — двоюродным ее братом. Стало быть, двоюродным дядей Марфы. Мужик степенный, строгий и справедливый. Он пользовался среди сельчан большим уважением. Молодым парнем воевал он в партизанах. Под расстрел попадал. Стреляли в него вместе с другими партизанами, да не убили. Бок только прострелили. А председателем в колхозе он был лет сорок с лишним. И в войну был председателем — на фронт его по ранению не взяли — и после войны. Сколько помнит Марфа Захаровна, ни одного другого председателя в Кривобродовке не было. До войны были, менялись, а Никифор как заступил с войны, так и остался на полжизни. Он этим паразитам задаст, если узнает, хоть и не председатель теперь. Настыдит паразитов. Они у него как шелковые по деревне будут ходить. Она миновала поле, дошла до редкого осинового колка, оглянулась и увидела разъезжающиеся из кучи в разные стороны комбайны и автомобили. — Ага, испугались, оглоеды. Так вас почаще пугать надо. А то сильно осмелели, пентюхи. Больно вольными стали. Осинник она обошла стороной. И сразу за осинником начинались дальние пески. Это и не пески вовсе. Так только называются. Почва супесчаная, как говорили знающие люди, довольно твердая. Но для облепихи весьма подходящая. Разрослась она тут широко и вольготно. Ягод много виднелось невыбранных, особенно в неудобицах полыхали усыпанные оранжевыми ягодами ветки. Худенькая, юркая, Марфа Захаровна пролезла между стволами и принялась за дело. Она проворно работала руками. Однако брать переспелые ягоды оказалось трудно. Она стала приспосабливаться, брать только с веточек, не трогая ягоды в пазухах, у разветвлений, где они особо густо облепляли деревцо. — Не все мне, — сказала Марфа Захаровна, — пусть птицам останется на голодную пору. Зимой все подберут. Медленно берется облепиха, трудно. Ягоды мелкие. Ветки защищают себя колючками, не хотят сдаваться, больно царапают кожу. Ранки щиплет, разъедает кислым соком. Марфа Захаровна вроде собирала быстро, а в бидоне прибавлялось медленно. Это не огорчало ее. Вокруг было тепло, солнечно. И от этого ощущения вольной воли, от густых, ядреных запахов осени нахлынули на Марфу Захаровну щемящие душу воспоминания. Будто в такой же прозрачный день сидят они с Иваном в самый покос на охапке свежескошенной травы, отдыхают. Рядом лежит коса Ивана. Пристал он, намахался, намаялся. Марфа обед принесла. Она держит в натруженных руках маленькую полевую ромашку, любуется ей, бездумно отрывает лепестки. Не гадает, а просто так. Обрывает и бросает лепестки на траву. И они белеют в зелени маленькими крапинками, блестят, как росинки на восходе солнца. Иван сидит рядом, курит «козью ножку», одной рукой обнял ее за плечи, улыбается, говорит ласково, трогательно: — Солнышко ты мое золотое, как же это я раньше-то без тебя жил, как я только по земле ходить мог, как меня ноги носили? Она слушает, запрокинув назад голову, смотрит в его черные глаза, отвечает: — И я не знаю, как без тебя жила. — Народи мне дочку, — говорит Иван. — Нарожу. — И сына народи. — И сын будет. Он прижимает ее к себе, целует волосы, плечи. Они совсем недавно поженились и никак не нарадуются друг на друга. А по лугу народ. Вон косит поодаль Пахом в белой холщовой рубахе без пояса. Широко взмахивает, весело. За ним другие косцы. Кто-то далеко поет песню, раздольную, широкую, как и их поля: Степь да степь кругом, Путь далек лежит... — Ты меня никогда не разлюбишь? — спрашивает Иван. — Что ты, Ванюша, грешно тебе так баить. Она гладит пальцами его щеку. — Ненаглядный ты мой, радость моя светлая, хоть бы мне никогда не пережить тебя. 15 Утром следующего дня начальник участка проводил в прорабском вагончике Николая очередную планерку. Нервничал, кричал, что дом может быть не сдан в срок. Давал указания Николаю, мастерам, ругал смежников, обещал надавить на собственное начальство, чтобы добавило на объект людей, матерился безбожно и клялся в следующий раз не допустить беспорядков в работе со смежниками. Николай внутренне усмехался. Он прекрасно понимал, что все это болтовня. И новый объект будет точно таким же. Что надо коренным образом менять саму организацию работы, порочную практику, сложившуюся во взаимоотношениях многочисленных организаций, строящих объект, заключающуюся в обособленном выполнении только своих работ и наплевательском отношении к работам других организаций, и к бесконечному сдвиганию сроков этих работ, то есть, в конечном итоге, в наплевательском отношении к общему делу. Зазвонил телефон. Николай снял трубку и услышал голос Альбины: — Коленька, ягодка... Николай оборвал ее: — Перезвони через полчаса. Сейчас здесь совещание. Он слушал начальника участка, а сам думал: «Опять какую-нибудь мебель достала». С мебелью Альбина ставила Николая в тяжелое положение несколько раз. Обычно она раздобывала ее совершенно неожиданно. Прибегала к нему на работу или звонила в самое неподходящее время. И между ними возникал такой приблизительно разговор: — Николя, есть возможность оторвать чехословацкую стенку. Чудо, а не стенка. Я ее видела. И прямо без ума от нее. — Зачем она, эта стенка? У нас же есть сервант. — Ты что? Люди с руками хватают. А ты... Мне одна пациентка уступила. У меня деньги есть, но еще не хватает восьмисот пятидесяти рублей. И еще нужно большую машину. — Ты с ума сошла. Где же я возьму. — Но, ягодка, пропадут ведь старания. Раньше, когда возникали такие непредвиденно-тупиковые ситуации, Николай хоть и злился, но шел доставать деньги и машину. Старую мебель Альбина потом с выгодой продавала. А новую тащила в дом с непонятной Николаю радостью и даже, пожалуй, с каким-то непостижимым здравому рассудку азартом.
«Ну, Альбина, — удивлялся Николай, — вот ведь стоят одни деревяшки, нет, надо их обязательно поменять. А разница, собственно, в чем? В том, оказывается, что эта новая штука на целый метр длиннее и на двести-триста рублей дороже». Николай решил: «Если сейчас Альбина заговорит о покупке какой-нибудь другой, новой мебели, пошлю ее подальше, в пим дырявый и даже разговаривать с ней не стану. Пусть поймет, что все это мне надоело. Опостылели бесконечные тряпки, украшения, мебель, этот нелепый салон, где собираются далеко не симпатичные мне люди и строят из себя этаких интеллектуалов. Да и семейная обстановка совсем неподходящая для подобных дел. Это тоже надо понимать». Но Альбина, позвонив еще раз, сказала о другом. — Надо, Николенька, съездить на дачу, закрыть там все на зиму. Ты же знаешь, не мне тебя учить. Съездил бы сегодня, Николя. — На зиму еще закрывать рано. Надо в октябре. — Вообще-то ты прав. Но мы вряд ли еще поедем. А там воруют.
«Вот пристала». — Не знаю. Некогда. — Однако все равно надо. — Ладно, подумаю. Может, скатаюсь после работы. — Съезди. А я схожу к Юрочке в больницу. — Ладно, уговорила. Николай подумал: «Даже хорошо прокатиться на автобусе, проветриться на свежем воздухе, побыть одному. Отрешиться от всего, что терзает и давит». Совещание закончилось. Все разошлись. Николай сидел и смотрел в окно вагончика на недостроенную коробку девятиэтажного кирпичного дома. Дом этот стоял недостроенным длительное время. Его давно пора было сдавать под отделку, под холодный цикл, но достраивать его было некому. Николай хорошо знал, что генподрядчик снял с него людей и отправил на старые объекты, которые надо доводить, дотягивать до ума. А этот на время забросил. Пока что терпит. Никто сильно на генподрядчика не жмет. А он сливки снял. Последнее время так и повелось. Генподрядчик берется за новые объекты, чтобы иметь новое финансирование. И за счет нового объекта и, следовательно, нового финансирования выкручивается, затыкает дыры на старых объектах, подтягивает их. Вырвет генподрядчик деньги и притормаживает строительство на новом объекте, запускает на нем дела. И опять старается вырвать новый объект. Поэтому незавершенное строительство — самая настоящая беда. Этакий нескончаемый круговорот. Смотреть и размышлять Николаю никто не мешал. Даже телефон не звонил. Николай вышел на крыльцо вагончика. Взглянул на серые громады строящихся домов. Прислушался. На домах покрикивали рабочие. Рокотал бульдозер. Матерились шоферы, как жутко матерились все на стройке, включая женщин-маляров, столкнувшись на узкой дороге, не желая уступить друг другу. Трепетали золотом еще не опавших листьев рядом стоящие березы. Николай вдохнул воздух, пахнущий сыростью, подумал: «Хорошо бы съездить в Кривобродовку, побывать за Лосиным ручьем, в перелесках на холмах. Там сейчас опята, дружные ребята, целыми семьями на пнях лезут. Самое им теперь время››. 16 На обратной дороге, недалеко от Лосиного ручья, выйдя из березняка на овальную поляну, Марфа Захаровна присела на давно высохший и даже растрескавшийся пенек перекусить и отдохнуть. Дело было сделано, облепиха набрана. Она разложила на платке пищу: настряпанные Эллой Платоновной пирожки с морковкой, соленый, весь в пупырышках, крепкий упругий огурчик, несколько зубков свежего запашистого чеснока и малиновый сироп в четушке. Все было удивительно вкусным, особенно здесь, на лесной поляне, на свежем, чистом, как слеза, воздухе. Проголодавшаяся Марфа Захаровна ела и думала: «Какие хорошие люди живут в моей избе, какие уважительные. Всех называют по имени-отчеству. Всех им жалко. Вон как за Пахома заступались. А то Аграфена, как рысь лютая, наскочила, готовая в глотку вцепиться. Теперь он по праздникам обязательно будет носить свои ордена. А то воевал, воевал, а орденов дажеть не одень. Вот ведь удумала, старая кочерыжка››. Совсем близко от Марфы Захаровны кишел средней величины муравейник. Она склонилась над ним, присмотрелась. Муравьи торопились по каким-то своим, только им ведомым неотложным делам, бежали в разные стороны по дорожкам. Если встречались на одном пути, то на секунду-другую останавливались, видно, что-то сообщали друг другу и снова разбегались. Муравьиная куча напомнила Марфе Захаровне город. Там тоже люди жили в домах-муравейниках. Мчались в разных направлениях по тротуарам, как по тропинкам, обходя, обгоняя один другого. И не обращая один на другого никакого внимания. И встречаясь, сталкиваясь лоб в лоб, как муравьи в муравейнике, они никак не общались между собой. Полнейшее безразличие отражалось в их глазах. В городе все были чужими, не интересными, не нужными друг другу, кроме нескольких знакомых, друзей и родственников. Ничья судьба не интересовала других людей. Разве что несчастный случай собирал жителей города в большую толпу ротозеев, которая, узнав, в чем тут дело, сразу равнодушно разбегалась в разные стороны, дабы не попасть в свидетели. Поев, Марфа Захаровна завязала бутылку в платок, легла поодаль от пня на сухую теплую траву, блаженно вытянула гудящие от ходьбы ноги и в который раз за день вспомнила про Юрочку. Как он там, дитенок родимый? Измучился, поди. Она видела в жизни ожоги несколько раз. Сама обжигалась. Но Юрочка опалился сильно. И она представляла, прикрыв отяжелевшие веки, сизые волдыри на его таком родном, таком знакомом ей тельце. Сколько раз она мыла его в ванне, одевала его. Знала, что на правой ручке, повыше локтя, у него сидят две родинки, близко, как две подружки, одна от другой. А на левой ноге шрамик от гвоздя. Это он через палисадник лазил да зацепился за штакетину. На голове у Юрочки две макушки. Мылишь их мылом, а они в коротких волосенках выступают. Она всегда говорила ему: «Ишь ты, какой двухмакушечный. Наверно шибко счастливый будешь». Юрочка в ответ смеялся. Веселый мальчик, жизнерадостный. Худенький, правда, слабенький, ел плохо. «Кабы в деревне рос, на воздухе, набегался бы, сам бы просил. А тут его уговаривать надо. Ну съешь чего-нибудь ишшо, — всегда просила она, — а то ходишь весь скукоженный». — «Вы бы хоть словечки выбирали, мамаша, — резко бросала ей недовольная Альбина, — говорите на каком-то папуасском языке — скукоженный. В городе живете, прислушиваться к членораздельной речи надо». — « Я и так прислушиваюсь, — возражала задетая за живое Марфа Захаровна, — что мне теперя не говорить ничего?» Альбина морщилась и отходила прочь: «Нет, на это надо терпение иметь». Марфа Захаровна понимала по-своему: «Выживает». Так оно и было. Альбина выживала мать. Она придиралась к словам, которые по-простонародному, по-деревенски произносила мать. И что сделает Марфа Захаровна — все не так. Раньше и стирала и гладила хорошо, пока Юрочка был маленький. А теперь, наверно, разучилась. Мать видела со стороны Альбины нескрываемую неприязнь, а временами и открытую враждебность. Особенно, когда Николая не было дома. Тогда она разговаривала с Марфой Захаровной крайне резко, грубила, позволяла себе откровенно высказывать мысли вслух: «Долго ты тут будешь болтаться, старуха?» — «Ты же сама звала», — отвечала Марфа Захаровна. — «Звала, а теперь ты мне больше не нужна». Марфа Захаровна думала: «Вот ведь змея! Уж я ли для тебя не старалась? И с дитем водилась. И продукты в деревне собирала. Все для тебя. Только чтоб сыну с тобой хорошо жилось, да мне возле вас под старость пригреться. Пригрелась. Как только дитя подняла, так и... Ну, ладно. Господь тебе судья». Незаметно для себя Марфа Захаровна задремала недолгой старческой дремотой. Очнулась она от чьих-то тяжелых шагов. Она открыла глаза и увидела совсем недалеко от себя огромного лося. Великан шел к ней, опустив голову с крупными ветвистыми рогами. Не доходя до нее несколько метров, лось остановился, шумно втянул затрепыхавшими ноздрями воздух, настороженно посмотрел на Марфу Захаровну. — Матушки-святы, страхи-то какие, — в ужасе прошептала она, обмерла, даже сердце у нее захолонуло. Приподнялась, села на траву. Сытый, довольный лось, не чуя опасности от этого тщедушного существа, повернулся и спокойно пошел дальше в березняк. — Слава тебе, Господи! Пронесло. Говорили люди, зверя нет. А зверь эвон тут как тут, матерый. Дал бы один раз копытом в лоб, и поминай как звали. Марфа Захаровна, подгоняемая страхом, поспешно уходила от опасного места и вдруг заметила, что ноги у нее не болят. Совсем не болят, как новые. Точно их только что приладили. Она пересекла в обратном направлении Лосиный ручей и снова вышла к колхозным полям, на которых работала всю свою жизнь. Она любила поля, когда над черной их весенней пахотой, залитой солнцем, дрожит марево и важно ходят по земле гордые своей независимостью такие же черные, как сама земля, скворцы. И хлеба любила на этих полях. И жнивье, когда они сжаты. Это были ее поля, ее скворцы, ее марево. А неподалеку виднелась ее деревня с церковью, с колокольней. Она не понимала жизни без всего этого. А ее городская жизнь, как иногда казалось ей, была чем-то временным, как болезнь, которая вдруг откуда-то возьмется, сломит, согнет, пришибет, а закончившись, внезапно куда-то улетучится, исчезнет, будто ее никогда и не было. Она перекрестилась на церковь и сказала: — Слава тебе, Господи, что свиделась я со своей Родиной. Марфа Захаровна заметила, что на поле перестали рокотать комбайны, видно, закончили здесь работу да переехали в другое место. И на поле упала тишина. И было в этой тишине для Марфы Захаровны счастье и отдохновение от городского суетного, заполошного шума, затихающего только глубокой ночью, да и то ненадолго. Марфа Захаровна подошла к кромке поля. Села прямо на дерн. Хлеб с поля был убран. Осталась колючая стерня. Поле простиралось широко, уходило далеко вперед и смешивалось на горизонте с небом. Лишь с правой стороны его очерчивала длинная черная полоса — там зачиналась тайга. Разделяя тайгу и поле, текла речка Кривобродовка. А вон и дымы от труб тянулись вверх и таяли в вышине, растворялись в ней. И над всем этим развернулось раздольное небо. Где-то вдалеке урчал деловито невидимый трактор. И оттого, что Марфа Захаровна услышала этот трактор, ощутила над собой распластанную глубину и необъятность неба, оттого, что она увидела сизые облачка деревенских дымов, ей живо припомнилось, как на этом самом поле садила она в войну, весной тысяча девятьсот сорок второго года, с другими деревенскими бабами картошку. Тут был целик. Вот Никифор Рассолов и удумал дополнительную землю обработать. Ну, прошелся трактор дэтэшка с двухлемешным плугом по кромке поля, наворочал пластов да и сломался. Земля хорошая, да не паханная, не бороненная. Трактор-то на ходу один был. Старенький, ломался без конца. Запчастей нет. Трактористка Нюрка Соболева извелась с ним вся. Пока заведет его да тронет, все печенки ему проматерит. И плакала сколько раз, корила его: — Что же ты, сибулонец такой, вытворяешь? Что же я тебя, подлеца, кажин день чинить должна? Души в тебе нет, железяка ты ржавая. А он-то что, виноват, что ли? Спасибо еще, что хоть так работал. Вот тогда и пришел в их звено председатель, Никифор Рассолов, со штыковой лопатой. Собрал баб в кружок и говорит: — Давайте, бабоньки, как-нибудь лопатами копать. Ждать, когда трактор отремонтируют, нет времени. А и отремонтируют, так нет лишней горючки. — Дак что толку? — ему отвечают. — Толк осенью будет, — говорит. — Вот помяните мое слово. Я же специально целик выбрал. План выполнять, бабоньки, всеми силами выполнять надо. Хоть тресни, а надо. А на старых полях тощих рази выполнишь. Фронт надо кормить. И самим чтобы с голоду не помереть. Ну, и начали копать. Неделю всей деревней копали. Бабы на ладонях мозоли набили кровавые в первый же день. И мука была лопату брать да тяжесть непосильную подымать и переворачивать. Однако снова брали забинтованными ладонями. И копали через силу и слезы. А потом стали садить. Каждую лунку сызнова лопатами долбили. Пласт разрубленный получился вниз дерном — долбится плохо. Сверху берется немного, а дальше корни и трава — прорубать надо. Никифор Рассолов впереди шел. Как согнулся, так и не разгибался. А картошку две бабы за пятерыми копщиками бросать в лунки успевали. Сами еще и подтаскивали, сами набирали из мешков. К обеду ни рук, ни ног. Повалились вот тут в первый день на сыру землю, как кули. А Никифор лежать не дает: — Ну-кось, подымайтесь! Ишь, разлеглись, испростынете, окаянные. Ну-кось, подымайтесь. Ишь что удумали. Костер разводите. Я счас. Костер бабы разожгли быстро. Насобирали в березовой роще сушняка, валежника всякого, бересты на разжижку. Вспыхнул костер, затрещал весело, потянулся кудлатым дымом к небу. А тут Никифор пришел — приволок на себе большую охапку прошлогодней прелой соломы, сказал, улыбаясь: — Ну вот, теперича садитесь. А то придут мужики с фронта, а вы рожать окажетесь неспособными. Куда вас тогда? На мыло, что ли? — А если не придут? — бабы спрашивают. — Которые и не придут. Все возвернуться никак не смогут, потому что война, бойня смертельная. Так что уж вы, бабоньки, ко всякому случаю готовы будьте. Похоронки-то идут. Году не провоевали, а уж восемнадцать мужиков кривобродовских полегло. — Вот-вот, если дале так пойдет — всех и повыбьют, — бабы говорят. — Нет, всех не повыбьют. Россию кровью не зальешь — велика больно. И на колени не поставишь — пробовали всякие захватчики не раз. Так что на племя мужички все одно останутся, надейтесь, родимые. Скоро приходить начнут. Никифор Рассолов оказался прав. Осенью картошки наперло. Копать стали — чудно. Копаешь, а клубни большие да розовые, как поросята. Наросло их в пластах... Да и пластов-то не оказалось. Перепрели все за лето. А ведь летом не пололи, не окучивали. Руки не доходили. Пять кустов — и ведро. Замучились таскать да мешки ворочать. — Ничего, — говорит Никифор Рассолов, — теперь и план сдадим, и себе трохи останется. Глядишь, голодуху-то и обманем. Как они могли тогда, слабые, голодные, долбить эту твердую землю, поднимать тяжеленные мешки? Ворочать в утра до вечера всякую тяжелую работу несколько лет подряд — всю войну? Откуда брались у них силы? Откуда бралось у них терпение? А брались силы и терпение от этой же земли, своей земли, самой дорогой на свете, которую никакому ворогу ни за что нельзя отдать; оттого, что стоит на белом свете чудная деревня Кривобродовка, самая лучшая из всех деревень; что тайга рядом раскинулась необъятная, в полях колосится хлеб, небо над головой бездонное; что березы белые курчавые растут, ходят по пахоте скворцы. И все это называется самым добрым словом — Родина. И в том оказался Никифор Рассолов прав, что стали возвращаться домой фронтовики: безногие, безрукие, безглазые, а все же мужики — российское семя, способные продолжать Россию во веки веков. Не доходя до деревни, Марфа Захаровна свернула знакомой полевой тропкой к братской могиле. Вот она, могила, под березами, огороженная железной оградкой, с камнем-памятником посредине. На камне золотой краской написаны фамилии погибших в Гражданскую войну партизан. Она остановилась у оградки, грудью навалилась на нее и долго смотрела на камень. Ей припомнился давнишний разговор с мужем. Она как-то спросила его: — За что ты меня любишь, Иванушка? — Сам не знаю, — ответил он. — А все ж таки? — Ну, может, за то, что ты тогда первая подползла ко мне у братской могилы. Марфуту, тогда десятилетнюю девчонку, пригнали вместе со всеми жителями деревни сюда, к березовой роще, за версту от крайней кривобродовской избы по дороге на Пристань пьяные колчаковские солдаты. Утренник едва подморозил слякотную дорогу. Зачинался ведренный день. Был большой церковный праздник — Вербное воскресенье. Звонили колокола. И малиновый перезвон плавно растекался по всей округе в прозрачном весеннем воздухе, волнами ударялся о стену тайги, возвращался и растворялся в сквозной березовой роще, в цветущих пушистыми желтоватыми сережками вербах на ее опушке. Солнце грело, отдавая земле первое щедрое тепло, наполняя людей жаждой жизни. Воздух врывался в грудь влажной свежестью. Да, прекрасный нарождался день. Один из самых прекрасных на земле дней. И в такой-то неповторимый день готовились расстреливать партизан колчаковцы. Хмельные, они круто матерились, толкая партизан прикладами, выстраивая их в одну шеренгу. Связанные по рукам партизаны сопротивляться не могли и пятились спинами к вербам и березам. В середине шеренги недоросшими коротышками жались с двух сторон к рослому Никифору Рассолову, как подлесок к лесу, племянник его Пахомка Рассолов и Ванюшка Громов. Мальчишками ушли они в партизаны. Воевали. И попались в засаду вместе со взрослыми. Сзади, у самой рощи, в середине свежевыброшенной на четыре стороны земли, зияла страшной дырой выкопанная самими же партизанами глубокая могила. Рядом валялись лопаты с налипшей к ним глиной. Сбоку неровного строя солдат, слегка покачиваясь, переминался с ноги на ногу молоденький, белобрысый офицерик в расстегнутой шинели, полы которой болтались и стукались по начищенным, видно, денщиком, до блеска сапогам. Он командовал солдатами. Солдаты взяли винтовки на изготовку. Офицер повернулся лицом к толпе деревенских жителей и, жестикулируя рукой с зажатым в ней пистолетом, пьяно прокричал: — Вы, проклятое мужичье и бабье, знайте, хамы, расстреляем всех, кто подымется против нас. Мою усадьбу сожгли. Ну и вас всех спалю. Солдаты ждали команды. Ждал своей минуты и косматый, с длинной всклокоченной бородой сторож усадьбы купца Разгуляева Ферапонт. Офицер, красуясь перед шеренгой солдат, перед толпой поникших крестьян и обреченных на смерть людей, хотел еще что-то выкрикнуть, но передумал, спрятал пистолет в кобуру, вынул из портсигара папироску и стал нервно прикуривать. Прикурить у него не получилось. Ветерок задул несколько спичек. Колокольный звон смолк. И в наступившей тишине вдруг отчетливо раздалось неожиданное для всех многоголосое «ура». Оно катилось снизу от речки Кривобродовки, нарастая, как гром, прибавляясь с каждой секундой. Люди увидели бежавшую к ним с винтовками наперевес широко развернутую цепь партизан. Цепь бежала на подъем смело и открыто. А впереди нее мощной волной било всесокрушающее могучее «ура». Строй солдат дрогнул, но не побежал. Офицер, так и не успев прикурить, бросил коробок и папиросу оземь, снова выхватил пистолет и крикнул: — Пли! И выстрелил сам. Оглушительным треском рассыпался не очень одновременный залп. И снизу, из цепи партизан, тоже послышались одиночные выстрелы. Один стрелок, сраженный пулей, упал. За ним второй. И тут солдаты смешались и побежали. Офицер рванулся к березе отвязывать вставшего на дыбы жеребца. Метался из стороны в сторону ошалевший от страха Ферапонт. Солдаты убегали к роще, отстреливаясь на ходу. Пленные попадали на землю. Выстрелы партизан усилились. Резанула по вербам пулеметная очередь, поотсекав концы веток. Марфа тоже упала и поползла к расстрелянным. Пули свистели над ней. Но ей надо было во что бы то ни стало узнать, живой ли Ванюшка. Ванюшка был живой, только сильно перепуганный. Его лицо и бумазейная рубаха затекли кровью. Пуля чиркнула сбоку головы и содрала на его виске кожу. Марфа обтерла его лицо подолом и прижала его голову к себе. Заплакала от счастья. Цепь партизан пробежала, обтекая их, вслед за колчаковцами в березовую рощу. Звуки выстрелов стали удаляться. Поднялся с земли даже не царапнутый пулей Пахомка, спросил Ванюшку: — Живой, братка? — Живой. Только напужался шибко. — Еще бы не напужаться, если прямо в тебя стреляют. В меня не попало, да и то чуть в штаны не наложил. Рядом стонал на земле, корчась и хватаясь за простреленный бок, Никифор Рассолов. Его перевязали порванной рубахой крестьяне. Перевязали еще троих, оставшихся в живых. Бой стих. Вернулись из рощи партизаны, привели пленных, протрезвевшего сразу офицера и перепуганного насмерь Ферапонта. Офицер утирал прошибший его пот, катившийся по лицу крупными каплями. Никифор, сидя на земле, молча высекал кресалом из камня искры на трут, пытаясь прикурить самокрутку, завернутую ему кем-то из мужиков. Марфа смотрела на утертого ею Ивана, и в ее юной душе поднималась горячая приливная волна. Она не знала, что она чувствует. Только что пережитый страх, волнение и радость за то, что Иван жив, переполнили ее. Потом хоронили убитых партизан. И снова было горестно и страшно. Ведь все же свои, деревенские, виденные-перевиденные тысячи раз. Или знакомые из соседних деревень. Не будут они больше ходить по Кривобродовке. А будут лежать в сырой земле. Их складывали по несколько трупов в ряд. Потом этот ряд перекладывали шинелями, пальтишками и еще чем придется и накладывали поперек другой ряд. И снова перекладывали. И снова клали поленницей. Так наложили четыре ряда. Марфа больше смотреть не могла, плакала, уткнув лицо в ладони. Бабы голосили. Мужики смахивали скупые редкие слезы, закуривали толстые, в палец, цигарки. В другую могилу за кладбищем, тоже в братскую, схоронили таким же способом убитых колчаковцев. Тоже в несколько рядов. И поставили большой деревянный крест. Тоже ведь люди. Только фамилий не написали, потому что не знали. Накосила смерть народу русского по Руси великой без разбору. Еще бы, брат на брата шел, сын на отца, отец на сына. И таких могил накопали по стране десятки тысяч. А через несколько лет, когда укрепилась во всей Сибири Советская власть, по деревне прополз упорный слух, что навели колчаковцев на след партизан кулак Зиновий Рассолов и купецкий сторож, свирепый Ферапонт. Продали, кровопивцы, своих же деревенских. Ну, Зиновий предал и предал . Что с него взять? В ссылке он, раскулаченный, Зиновий-то, на Севере, в Нарымском крае. А Ферапонт-то здесь, по деревне ходит, скотный двор охраняет. И то сказать, не ходит, как все, а тихой сапой, змеей подколодной, ползает. Людям в глаза не смотрит, подлец. Вот Иван с Пахомом, повзрослевшие к тому времени, разговоры эти запомнили, затаились, как тати. И ведь дождались своего часа. Подловили, стервецы, Ферапонта. Затащили его, пьяного, в сарай, да и задавили кушаком. А Зиновий с Севера так и не вернулся, помер, сказывали, там. Ну, судили их, Ванятку с Пахомкой. Дали им по семь лет. Отсидели они по пять. Не за то, что контру задавили, а за самосуд. Чтоб законы советские не нарушали. А Ферапонта так и так, оказалось, расстреливать было надо. На него уже следствие в районе завели за предательство партизан. Двадцать две смерти на душу окаянный взял. Поделом ему, собаке. Пахом долго потом еще куражился, если подвыпьет: — Здря нас с тобой, братка, осудили. — Такие законы, — отвечал Иван. — Правильные у Советской власти законы, да неправильные. Не мне имя разъяснять. — Чего разъяснять? — Мы же контру уничтожили. Его, кровопивца, на двадцать два куска надо было резать, а они нам по семерке как аршином кривым отмерили. А мы фактически только приговор привели в исполнение. — Так не было его еще, приговора-то. Вот в чем все дело. — Ну все одно, потом-то он был. — Вот нам за самосуд и вляпали. — А,— махал рукой Пахом, — счас бы он мне, курва гривастый, встренулся, я бы его ишшо раз задавил. — Я бы тоже. — Вот видишь, какая наша, братка, судьба, одной веревочкой перевитая. — Могла бы быть и совсем другая судьба. Такие, как Ферапонт, в тридцать седьмом годе по полдеревни попересажали от лютой своей зависти и злобы. Вот сразу роды Рассоловых и Соболевых поубавились бы, как таволожник попереди холмов, когда палы кто-то развел и березнячок энтот повыпалил. Так что как ее, судьбу, разобрать. Темная она, судьба-то. 17 Однажды Николай задержался на работе довольно долго. Перед концом смены с одной девушкой-маляром произошел несчастный случай. Лопнул шланг у краскопульта, когда она белила потолки на лестничной клетке, и паста залила ей глаза. Николай перепугался еще больше самой пострадавшей. Пришлось срочно вызывать «скорую помощь», промывать ей глаза и составлять акт о несчастном случае. Хорошо, что все обошлось благополучно. Скорее всего потому, что они сами начали промывать глаза, не дожидаясь приезда врача. И когда он вернулся, у Альбины в салоне были гости, которые читали вовсю стихи. Юрочка в другой комнате старательно вырезал лобзиком какую-то рамочку. Он был так поглощен, так увлечен своей работой, что даже не заметил, как пришел отец. Николай обнял его за плечи, поцеловал в щеку. Юрочка в ответ на ласку отца тоже обвил его шею руками. И это было очень трогательно. Всегда очень сближало их. Николай полюбопытствовал: — Для какой цели, сынок, выпиливаешь рамочку? — Хочу бабушкину фотографию у себя в уголке поставить. — Похвально, — одобрил отец.— А которую бабушку? У тебя же их две. — Бабу Марфу. Другую бабушку, маму моей мамы, бабу Олю, я пока еще не видел ни разу. Но она пишет всегда очень хорошие письма. — Они с дедушкой Василием Ивановичем скоро приедут. Любишь своих бабушек? — Да. Особенно бабу Марфу. Когда я был совсем маленький, она со мной водилась, — с жаром ответил Юра. И стал продолжать свое занятие. На звук голосов из салона вышла Альбина. Целовнула Николая мимоходом в щеку. Побежала на кухню. Возвращаясь, неся поднос со стаканами чая, спросила на ходу: — Николя, ты ужинал? — Да, — ответил Николай, хоть ужинать ему было негде и некогда. — Не хочешь ли послушать стихи? Николай пожал плечами. Из чего нельзя было уразуметь, то ли он, простой инженер-строитель, жаждет, но стесняется приобщиться к высокой культуре Альбининых сотоварищей, то ли эта высокая культура ему до лампочки. Николай никуда не пошел, даже с места не тронулся. Но Альбина не очень-то и ждала ответа. Она проскользнула в комнату-салон. Оттуда раздался басовитый, хриплый, очевидно, прокуренный женский голос, читавший Омара Хайяма. Николай вслушался. Не слыша мудрости, что ж мудреца бранить! Медяшке золота в цене не уронить. Представь невежду — псом, ученого — рекою. Собачьим языком реки не осквернить. — Точно, — подтвердил Николай, — не осквернить. Голос продолжал: Храни свои слова надежнее монет. Дослушай до конца, потом давай ответ. Тебе, при двух ушах, язык один достался, Чтоб выслушал двоих, но дал один совет. Омара Хайяма можно было бы слушать до утра. Его рубаи — едкие, прозорливые, концентрированные сгустки мысли, драгоценные, как жемчужины, мысли мудреца — всегда производили на Николая глубокое впечатление. Они являлись современными, никогда не увядающими, хоть дошли до нас из глубины веков и нас переживут. И будут так же удивлять и восхищать наших потомков, как удивляют и восхищает нас. Только проку-то... И мы слушаем, но не слышим. И будущие поколения будут внимать, но не услышат. Так было до нас и будет после нас. Ибо не умеют люди пользоваться готовыми жизненными указаниями. Мы вникаем только в красоту изреченного великим поэтом и мыслителем. И то весьма ненадолго. Но не употребляем его советов на каждый день. А надо бы нам всем принимать их как должные рекомендации, как своевременное предупреждение доброго друга. Николай не хотел заходить к гостям. Не было настроения. Да к тому же он их почти никого не знал. Он уложил Юрочку в постель. Юрочка, видимо, набегавшись и устав за день, уснул быстро, и Николай вышел на улицу. Начиналась непогода. Были первые зазимки, подмерзали по краям лужи, покрываясь узкой бахромой прозрачного, тонкого-тонкого еще льда. Ветер набирал силу. Настроение у Николая было пасмурным. И он, тоже зная кое-что из Омара Хайяма, продекламировал сам себе вслух: Довольно плакаться! Подумаешь, беда, Что так стремительно проносятся года. Подумай, кто-нибудь остановил бы Время, Пришел бы твой черед родиться? Никогда! И подумал: «Кого мы слушаем в жизни вообще? Разве старшие авторитет для нас? Родители, например, Альбины разве образец для нее? 18 Строить дачу Николаю помогли в позапрошлом году родители жены: Василий Иванович и Ольга Константиновна Стрелецкие. Они вышли на пенсию, приехали погостить к дочери, познакомиться, наконец, с зятем, повидаться с внуком Юрочкой. Приехали и запряглись на все лето. Да не просто запряглись, а с желанием. Лишь бы чем-нибудь помочь своим детям. Вернее, они не помогли, а в основном выстроили ее. Николай мало работал на даче, только вечерами и по выходным. Он больше раздобывал и привозил всякие строительные материалы. И выполнял самую тяжелую, грубую работу. Милые какие люди. Учителя до мозга костей, интеллигенты старой еще закваски, они поражали подлинной вежливостью, воспитанностью, не показным, а истинно душевным отношением к любому другому человеку. И друг к другу они относились предупредительно, чтобы ненароком не обидеть один другого. Они работали и безобидно шутили о всяких пустяках, отмахиваясь от наседавших комаров и мух. — Ты не знаешь, Вася, отчего мухи такие умные? — спрашивала Ольга Константиновна. — Они, Оленька, действительно очень умные. Стоит взять в руки мухобойку, махнуть и промазать, как она тотчас спрячется в укромный уголок и долго не показывается. А как только мухобойку положишь, она снова тут как тут и норовит сесть на хлеб, если ешь, а то и залезть в тарелку с супом. — А комары тоже умные? — Тоже умные. Залетит в комнату ночью, хочет впиться, летает вокруг, прицеливается, тоненько так пищит. Садится на лицо в темноте. Все остальное закрыто одеялом. Ты его раз по щеке или по лбу! Мимо. Он улетит и долго не появляется. Ты не спишь, ждешь, и он, выбрав момент, снова пикирует. Бац опять по лбу! Опять мимо. Он снова улетит и притаится. И так продолжается чуть ли не полночи. Уснуть бы да и не обращать внимания. Много ли твоей крови комариха выпьет? Ну, каплю одну. Однако не спишь. Психология такая. — Не в капле дело. Она ведь еще заразит чем-нибудь. — И это возможно. Николай прошелся по даче. Прибрал разбросанные Альбиной вещи, спрятал инструменты, закрыл ставни, вход на мансарду, вывернул из счетчика пробки, снял редуктор с газового баллона. Можно было уходить. Он запер на замок входную дверь. Но не ушел, стоял на крыльце и думал про родителей Альбины. Василий Иванович и Ольга Константиновна самостоятельно строить не умели, зато были предельно точными исполнителями. Они переспрашивали по много раз, как сделать ту или иную операцию, но поняв, делали все со старанием, прилежанием, даже тщанием каким-то, и сокрушались, если у них что-нибудь не выходило и тормозило другие дела. — Хорошо вы поработали, — как-то похвалил Николай. — Столько сделали, прямо-таки за четверых. — А нас и есть четверо: Тюха, Матяха и Колупай с братом, — отшутился Василий Иванович. Оба высокие, седые, худощавые, они ходили с непокрытыми головами и работали, работали. — Вот видишь, Бином, — говорил Василий Иванович дочери, приезжавшей изредка посмотреть, как идут дела, — оказывается, всему можно научиться при желании. Я вот никогда в жизни не плотничал, а пожалуйста, топор и молоток в руках держу. И знаешь, ничего, получается. И мама обои тоже никогда не клеила, а показал Николай Иванович, и нате вам... — Молодцы, молодцы, — снисходительно говорила Альбина, — обои они научились клеить... Только лестницу-то на мансарду надо витую делать, а не просто тяп-ляп. — Сделаем, Бином, это пока временная. — Ладно, коли так. Николя! — Что? — откликнулся он тогда. — Надо земли черной под окна привезти, а то цветам плохо будет. Земля здесь неважнецкая. — Привезу. Он знал, что Альбина очень любила цветы. Когда дарили, подолгу любовалась ими. А нюхала — вся преображалась. Даже лицом светлела. А земля и впрямь была неважнецкая: серая, плотная, как камень. Зато в сосняке, в овраге, текла маленькая, без названия, речушка, точнее, большой ручей, впадающий прямо в Обь. Пойди по берегу ручья и выйдешь через несколько минут на просторный песчаный пляж. — Какое место вы выбрали, Николай Иванович, — сказала как-то Ольга Константиновна, — сказочный берендеевский уголок. Тут, наверно, грибы по оврагу прячутся? — Да, я находил. — И купаться на реке можно. Юрочку плавать учить. — Обязательно будем учить. — Жить бы в таком месте и никуда не уезжать, — мечтательно сказала Ольга Константиновна, разводя возле дачи дымокур от комаров. — А вы не уезжайте. Оставайтесь с нами жить. Квартира у нас большая, всем места хватит. Николай еще не знал, что сразу после отъезда родителей Альбина выгонит из дома и его мать. — С какой бы радостью мы не уехали, если бы... — Василий Иванович не договорил. Он отвернулся от Николая и стал подкладывать в дымокур сырую траву. Потом, в другой раз, был еще момент, когда Николай с Василием Ивановичем ночевали одни на даче. Они устроились на веранде, курили, и у них состоялся откровенный мужской разговор. — Неважнецкая попалась вам жена, Николай Иванович, — сказал тесть. Ни он, ни Ольга Константиновна не могли говорить Николаю «ты» или называть его просто по имени. Внутренне Николай был с ним согласен и не согласен. Он давно понял, что у Альбины противоречивый импульсивный характер. Частенько она была взбалмошной, себялюбивой, вспыльчивой. Это очень расстраивало, раздражало и отталкивало от нее. Но бывала чувственной, нежной. Николай любил ее такой. И это притягивало. Поэтому он не мог огорчать Василия Ивановича. Он сказал: — Да нет, ничего, нормальная. — Далеко не так. Это вы просто не хотите признаться из прирожденной деликатности. А сами уж, вероятно, неоднократно пожалели о юношеской оплошности, да теперь нет пути назад — ребенок связывает. — О путях назад я пока не думал, хоть последнее время все чаще возникает вопрос: почему она такая? Мы все чаще ссоримся с Альбиной. И все чаще возникает к ней неприязнь. Несколько раз доходило до крупных скандалов, чуть не до драки. Она даже несколько раз наскакивала, била меня по лицу. Но я разве даже в ответ ударю женщину? Так почему она такая? — Почему она такая? Так получилось в жизни. Я расскажу обо всем сам. Я отец. Мне хоть и горько говорить об этом, но Альбина страшная эгоистка. Она никого не любит, кроме себя. И вас не любит. И нас с матерью. Я говорю о той дочерней любви, которая должна быть у всех нормальных детей. Но так уж получилось. Она выросла эгоисткой. И вам досталась в готовом, так сказать, виде. И вина в том, что она эгоистка, ложится на меня и Ольгу Константиновну. А причина — беспредельная родительская любовь. Вот и молились на нее, души в ней не чаяли, все ей позволяли, все прощали и делали одну непростительную ошибку за другой такой же ошибкой. — Пока не все понятно, — сказал Николай. — Сейчас все поймете, — продолжал Василий Иванович. — Она родилась прелестным ребенком. Совсем она еще маленькой была, а мы уж стали твердить ей, что она красивая. Зацеловывали ее. И все повторяли по сто раз на дню: «Ах, какая красивая девочка! Красавица наша! Чудо наше великолепное!» И знакомые и гости, приходившие к нам, и соседи, и друзья — все, как сговорившись, твердили ей и вторили восторженно подобные фразы. И она очень рано возомнила о себе. Нет, она и вправду красивая. И вы испытали на себе влияние ее красоты. Но зачем было без конца повторять это? Внушать ей так портящее женщину чувство исключительности? Тогда мы это недопонимали, говорили искренне от большой слепой любви. А надо было любовь сдерживать, не очень-то показывать. Может быть, тогда ничего подобного не произошло бы. Хоть не показывать детям любовь тоже плохо. О любви к близкому надо говорить. И мы знали много тому примеров, когда любовь облагораживает, делает человека чище и лучше. Но как видите, не всех. Молодыми мы с женой были физкультурниками, часто ездили в другие города на разные соревнования, преимущественно по зимним видам спорта. Мы с Ольгой Константиновной были мастерами спорта по лыжам. Вы ведь, насколько я знаю, тоже имеете разряд по лыжам? — Да, первый. — Ну вот, дочь, начиная с трех лет, брали с собой. Останавливались в гостиницах, в пансионатах, на туристских базах. И всюду люди таскали ее на руках, закармливали конфетами, шоколадом, печеньем, сгущенным молоком, целовали и ласкали и все говорили: «Ах, какой прелестный ребенок! Ах, ты наша принцесса, герцогиня, королева красоты!» Альбина дергалась, привередничала, и тогда все окружающие уделяли ей еще больше внимания. И она уже к семи годам стала самовлюбленной, капризной. И мы стали еще больше позволять ей все, что она только ни пожелает. Тянулись, только бы удовлетворить ее запросы. Себе во всем отказывали, потом мы поняли: так нельзя. И ударились в другую крайность, стали ограничивать дочь во всем. Но было уже поздно. Это только вызвало злобу, грубость, дерзость, наглость. И нам же с матерью опять пришлось подлаживаться к ней, ее же ублажать, у нее за ее же вину просить прощения. Мы понимали с Ольгой Константиновной, что это неправильно, что это еще больше искалечит ее и так испорченный, извращенный характер. И много раз обсуждали это с женой. Но каждый раз приходили к выводу, что если поступим иначе, то совсем потеряем дочь. Мы знали, что других детей у нас больше не будет, потому что Ольга Константиновна переболела одной специфической женской болезнью, ее даже оперировали по этому поводу. Вот и оберегали Альбину от всего. Избавляли ее от хозяйственных работ. Ни в чем не утруждали. Баловали ее, берегли, лелеяли, будто из одной двух дочерей вырастить можно. Сходить в магазин за хлебом, постоять в очереди за колбасой или даже без очереди за молоком, яблоками, шоколадными конфетами, предназначенными для нее же самой в первую очередь, не позволяли. Боже нас упаси, если мы свою Биночку в погреб пошлем. «Сиди, Биночка, сиди, доченька дорогая, делай уроки, мы сами за картошкой и овощами сходим». Николай слушал Василия Ивановича, не перебивая, курил папиросу за папиросой. Ему многое стало ясно. Василий Иванович продолжал: — А вещи? Мы же с Ольгой Константиновной получали мало. Мы волею судьбы преподаватели. И зарплата у нас на двоих самое большее была триста пятьдесят — четыреста рублей. А у нее запросы такие, что никаких денег не хватит. Она стала внезапно нас ставить в тупик. Придет вдруг и заявит: «Папа и мама, как хотите, но мне нужна джинсовая юбка, только не подделка, а настоящая, американская». — «Сколько она стоит?» — спросишь. — «Ну, наверно, сто восемьдесят — двести». — «Что же это за цены такие? Столько за юбку». — «Обыкновенные цены, базарные», — ответит и губки капризно подожмет. — ‹‹Но где же мы возьмем столько денег, Биночка?» — «Этого я не знаю. Другим девочкам купили». Вот мы с матерью сперва возмущались, а потом сами себя уговаривали, сами себя обманывали: «Как же, как же, девочке хочется, большая ведь уже, в седьмом классе. Действительно, у всех есть, а у нее...» И шли занимать деньги. А потом выкручивались, подрабатывали. И злились на себя и на нее. Все это и превратило ее в эгоистку, в хищницу. В нас она всегда видела только источник дохода, правда, небогатый источник. Обвиняла нас в том, что мы не богатые. А потом Альбина закончила десятилетку и уехала поступать в институт. Вот такая история. А что касается Альбины, то на нее иногда что-то находило. И она могла быть щедрой и даже бескорыстной, могла кому угодно подарить любую дорогую вещь или отдать бездумно свои деньги. — Пока такого не замечал, — сказал Николай. — А в остальном мне пришлось так же: подрабатывал, где придется, а ей покупал, точнее, она сама покупала дорогие украшения. Тоже думал, что можно без них обойтись, злился, но другие мысли побеждали. Откажи ей в том, в другом, а молодость быстро пройдет, как ледоход на реке. Нужно-то ведь все в молодости. И квартира, и хорошо одеться, и повеселиться. А как раз на первых порах семейной жизни ничего и нет. Так что прощал ей все опять же ради ее красоты. Ради ее нежных порывов. Ведь бывали моменты, когда она становилась ласковой, доброй, женственной. — Да, согласен с вами. — Ну вот потому до сих пор и подрабатывал. Вот и сейчас крышу шифером крыть предлагают. Но все, больше никуда не пойду. Никакого шифера. Надоело. Пусть обходится, как хочет. Сказано было все. Они замолчали. Но еще долго стояли, каждый уйдя мыслями в себя. Николай оглядел еще раз все вокруг. Быстро темнело, как в театре, когда гасят в зале большую люстру. И Николай отправился в обратный путь. По дороге припомнил, как потом, после отъезда, через полгода, от Стрелецких пришло письмо. Николай прочитал его. Оно лежало распечатанным на журнальном столике: «Как дурно ты поступила, дочь, по отношению к маме Николая Ивановича. Такая чудесная старушка. Мы же знаем ее. И не рассказывай нам, пожалуйста, про нее ничего плохого. Мы все равно не поверим. Мы же видели ее, общались с ней. Как могла ты так поступить с пожилым человеком. Ты разлучила мать с сыном и внука с бабушкой. Надеемся, ты будешь благоразумной и исправишь создавшееся положение. Надо забрать Марфу Захаровну назад». — Нет, нет и нет! — кричала тогда разъяренная этим письмом Альбина. — Никогда не бывать этому. Родителям она написала грубое письмо, после которого они много месяцев молчали. 19 В Кривобродовку Марфа Захаровна вернулась к вечеру. Прошла через кладбище. Остановилась сперва у могилы мужа Ивана. Иван глянул на нее с порыжевшей фотографии вымученными глазами. Она поставила поклажу наземь и долго сидела в оградке на скамеечке у столика. Железный памятник со звездой местами облупился от краски и поржавел. Могила заросла лихой травой, стояла позабытая, неухоженная, с засохшими бодыльями крапивы и полыни. Марфа Захаровна выполола все бодылья, унесла их далеко за черту кладбища, снова вернулась к могиле, сказала: — Как же так, Ванюша, получилось-то? Ты здесь, а я там, в городе. И могилку твою никто не присмотрит. Я далече от тебя. Раньше я часто к тебе наведывалась. А теперь никто не поплачет по тебе, не поговорит с тобой. Слезы сразу хлынули из ее глаз. — Родной ты мой! Прости меня, Ванечка, дуру старую. Поверила я, баба неразумная, в неверные слова, уехала от тебя. Вот и маюсь теперь. Прости меня, Ванечка! Все равно, я не могу без тебя, жизнь моя. Так что жди, скоро совсем приду к тебе. Долго не задержусь, однако. Слышишь!? Сказав эти слова, она успокоилась, перестала плакать, вытерла слезы и искренне поверила, что скоро, очень скоро придет к своему Ванюше, что он услышал ее, тоже успокоился и терпеливо ждет. У могилки отца своего Захара она не плакала. Видно, выплакала все самые горючие, долго просившиеся на волю слезы, а новые еще не накопились. Могилка отца тоже была не обихоженной. Старая могилка. Оградка накренилась, готовая повалиться. Крест огромный, ставленный еще дедом ее Зиновием, подгнил, покосился. И сама могилка местами провалилась. Видно, по весне и после дождей в нее попадает вода. Нехорошо это все! Ох, нехорошо! Не по-христиански! Поправить надо. Николая прислать, когда сможет. Пусть займется. Посидев у могилки отца, Марфа Захаровна отыскала могилку матери, Катерины Зиновьевны. Фотографий на крестах ни у отца, ни у матери не было. Не приделали сразу, да так и осталось. Но она и так помнила материно лицо: продолговатое, смуглое, обрамленное темными волосами, глаза жгучие. Глаза эти повторились потом в Марфиной дочери, Алене. Да и они ушли, исчезли с земли навсегда. У могилы матери она тоже не плакала. Но и у нее прощения просила за свой уезд. Могила матери была самой запущенной. Мать Катерина Зиновьевна умерла в войну от истощения. У Марфы Захаровны к самому началу войны было двое детей: старшая дочь Алена и сын Алексей. Самой-то ей двадцать восемь исполнилось. Она выполнила обещание мужу, народила девочку и мальчика. Оба черноглазые, черноголовые, ну цыганята да и только. Алене было два года, Алешеньке год, когда вспыхнула война. Ивана призвали на фронт. Чем детей кормить? Картошка да капуста, и тех в первый год недород вышел. Корову, правда, держали. Молока немного было. Да почти все от коровы сдавали. Фронту надо было сдавать. Себе с литр оставляли, не больше, только чай забелить да детям выпить по одному стакану утром, по одному стакану вечером. Дети голодные. Плачут, есть просят. Что они понимают, мелюзга, как птенцы-скворчата. Все им отдавали, что могли. Сами на одной картошке. А работали от темна до темна. Марфа и не видела, когда мать спала. Отощала мать, заболела. Слегла да и свернулась в два дня. Будто только и ждала часа лечь и заснуть. А ведь рослая была, могутная. Марфа и не понимает, в кого она такая мелкая. Дед Зиновий крупный был. Отец Захар еще больше — под полати. Мать большая и красивая. Глядеть — одно загляденье. А она-то в кого такая махонькая, пестренькая какая-то, как птаха лесная? И за что только Иван ее любил? Что он в ней хорошего нашел? Такие девки-кобылицы по деревне табуном ходили! А вот, поди ж ты, выбрал ее, коротышку. Марфа взрослой была, детей имела, а матери только до уха доставала. Мать жалела ее, говорила: — Ростом не вышла, красотой не удалась, зато ты счастливой будешь, потому что от большой любви на свет народилась. Сбылись или не сбылись материны слова? Была ли она счастливой? Кто знает. Была и счастливой. Была и несчастной. Слез, пожалуй, боле пролила, чем улыбок людям подарила. Если на весы на разные чаши разложить: на одну беды бросить, на другую радости и счастье, горе, однако, перетянет, раз жизнь так сложилась. Сперва мать похоронила, потом мужа, потом двух своих детей, дочь Аленушку и сына Алешеньку. Говорил ей кто-то: «Не называй детей похожими именами, не к добру». Да не поверила она, глупости все это, мало ли кто чего наговорит. А вот и совпало. Сын Алексей погиб на пограничной заставе в перестрелке с нарушителем границы. Там его и упокоили, там и похоронили. А ей сообщили после похорон. Написали письмо о его хорошей службе, о его геройской гибели. Фотокарточку с могилки вложили. Хорошо все сделали, ладно. Памятник поставили со звездой, оградку красивую из железа завитушками и с шариками на столбиках. Сколько она тогда слез пролила. А на заставу не поехала — шибко далеко, на самый Дальний Восток. К тому же заболела она тогда с горя, пластом лежала. А потом не собралась. Все дела да заботы. Придет сюда на деревенский погост, посидит у всех родных могилок, поплачет, и Аленушку с Алешенькой заодно вспомнит. Припомнила она у могилок и Николая, подумала: «Сын, видно, у меня невезучий. У меня дети гибли. И у него — один мальчонка, а и тому несчастье». Она пожалела Николая. Она жалела его всю жизнь. В детстве баловала. Часто стряпала для него оладьи и любимые его ватрушки с творогом. Жалко ей его было. Все налюбоваться не могла. Поздний он у нее. Родился через четырнадцать лет после конца войны, в 1959 году. И не думала она и не гадала, что еще одно дите на свет произведет. А вот сладилось дело. Отдал Иван, видно, на него последние свои силы, чтобы род Громовых продолжить, да и ушел из жизни за полгода перед его рождением. Рос Коленька хорошим, работящим. Сперва все по хозяйству переделает, во всем поможет, дров наколет, воды натаскает, скотину накормит и напоит, вычистит у нее, уроки сделает, а уж потом с ребятишками на речку или оравой в таволожник к холмам. Она не задерживала, пусть бегает, если все сделал. Чего за материну юбку держаться. Он и сам все понимает. Мужик растет, крестьянин. Марфа Захаровна никогда не старалась подменить сына, что-нибудь за него сделать. Боялась испортить. Не испортила. Так работящим и вырос. Это самое главное. Правда, противилось материнское сердце против города. Не хотела его отпускать. Боялась. И было из-за чего. Да и какая мать не боится? Но город не уничтожил его, как дочку Аленушку. Наоборот, выучился сын, инженером стал. Мать нарадоваться не могла. Но ему надо было помочь. Вот и рискнула она поехать. Хоть в душе так и осталось приглушенное масляными речами сомнение. Она скорей даже не Альбининым словам поверила, а поверила в глубокую свою необходимость для внука Юрочки, поверила в сыновью любовь Николая. Ошиблась, однако. Ох, однако, ошиблась. Не смог он ее отстоять, когда пришлось, когда Альбина стала рысью наскакивать. Или не захотел. И оттого, что он, сын, своими руками перевез ее на подселение к Кире Анфиногеновне, отвратило ее, оттолкнуло, как лодку от берега. И поплыла она, гонимая людьми. И не знает теперь, где к какому берегу пристанет. Любила ли она теперь своего сына, как прежде, она не знала. Может, еще любила. А может, остыла ее любовь, как отгоревшие угли в загнетке. Марфа Захаровна больше всего обижалась за то, что он, оторвав ее от деревни и перевезя на подселение, обрек на одиночество. Ее обуяла тоска. В деревне она тоже была одна, но не была одинока. Там была Родина. Там были свои деревенские люди, знакомые и родственники. Там прошло детство, юность, там пришла к ней большая любовь. Там было много горя. Но горе понемногу утекло, как вода в речке Кривобродовке. Зато осталась ее изба. Остались дорогие могилы. Но, сердясь на сына и обвиняя его в случившемся, она одновременно, сколько могла, все же оправдывала его, старалась больше вины переложить на невестку. И за подселение, и за тоску и одиночество, и за выпрошенные Альбиной деньги, которые она своими руками отдала ей. Все свои деньги, вырученные за дом и корову. Ей было жалко отдавать эти тысячу двести рублей. Раньше у нее никогда не было столько денег. А тут они лежали на черный день, на всякий случай, который мог совершиться весьма неожиданно. Умрет вот она, к примеру, как хоронить, на какие шиши? Могилку надо выкопать — деньги плати. Оградку сварить — опять деньги. И так на все. На машину, на поминки, на памятник. В городе ведь даром ничего не делается. Схоронить человека — и то тысячу надо. Это еще по-бедному. Умри вот она, где Николаю деньги брать? Но Альбина такой лисичкой подъехала, такое будущее расписала, как они ладно будут жить, что и тут Марфа Захаровна махнула рукой: «А будь что будет. Для детей же своих отдаю, не для чужих людей. Лишь бы имя было хорошо. А я-то уж возле них как-нибудь проживу». Верно, и другие мысли были: «А если обманет невестка? Деньги возьмет да потом пинка поддаст, что тогда?» Но эти мысли не находили подтверждения: «Не может такого быть. Это же какую совесть надо иметь? Да ведь потом сын, заступа. Не должен он мать обидеть. Не такой он человек, мой сын». Когда Марфа Захаровна осталась первый раз в новой для нее незнакомой комнате, маленькой, продолговатой, с большим окном, выходящим на широкую шумную улицу, за дверями которой тяжелыми шаркающими шагами ходила ее новая соседка Кира Анфиногеновна, и села на оставленную предыдущей жиличкой кровать, на нее черной тучей навалилась тяжелая дума: « Как теперь жить? Сыну не нужна. С внучонком разлучили. Нет, сыну-то нужна. А невестка... Что про нее говорить? Во всем-то она права. А сын, тюлень... Своего слова при ней не имеет». Она осмотрела свое новое жилье. Комната была светлая: потолок побелен, белый-белый, чистый-чистый, как деревенские снега за околицей. А стены оклеены салатными обоями, очень красивыми, с крупными белыми лилиями по одной стороне каждой полосы. Окно тоже белое-белое. А пол выкрашен светло-желтой краской, очень приятной. Чувствовалось, что совсем недавно здесь был хороший ремонт. Кто-то приложил к нему свои добрые и умелые руки. Но комната была пуста. У Марфы Захаровны, кроме иконы Богородицы и двухсот рублей денег, сунутых ей крадком перед разъездом Николаем на первый случай, ничего не было. — На, мама, — сказал тогда Николай, — я как раз премию за ввод жилья в эксплуатацию получил. Тебе на обзаведение пригодится. Только Альбине не говори. Да, у Марфы Захаровны, кроме подушки, одеяла и матраца, ничего не было. Даже посуды. Она слышала, как спорили в кухне между собой накануне ее переселения Николай и Альбина. — Ты бы ей хотя кастрюлек, чашек каких выделила, — говорил Николай. — Каких я ей чашек выделю, — зло отвечала Альбина, — что я ей дорогой чайный сервиз отдам? Сама купит. — На что она купит? Ведь у нее денег совсем нет. — Да уж, у деревенских куркулей денег нет. Кто в это поверит. Всю жизнь в чулок собирают, и все у них денег нет. — Я тебе серьезно говорю. Она же никогда ничем не торговала. До райцентра далеко, а в деревне кто у нее что купит, у всех все есть. — Ладно, не прибедняйтесь. Николай разозлился: — Тебе как человеку, а ты... Да она же тебе все свои деньги на обмен отдала. — Деньги отдала, зато комнату получила в самом центре города. Это, милый мой, бесплатно не делается. Да и потом, мошной пускай получше потрясет... На кастрюльки денег у них нет. Николай в сердцах даже выругался неприлично. И они сильно поскандалили. Зашел тогда в комнату матери и Юрочки и сунул матери эти деньги. Хорошо, что ребенок в этот момент отсутствовал. Первое, что сделала Марфа Захаровна, это повесила на торчавший из стены гвоздь, как раз напротив кровати, икону. — Ничего, — сказала она, — как-нибудь выживем. Потом она сходила в магазин. Купила кастрюльку, ложку, миску, кружку, электрическую плитку и продуктов на первый раз. На чайник денег не хватило. Надо было оставить хотя бы на хлеб на последующие дни. Город всегда не нравился Марфе Захаровне. Он оглушал ее, обезличивал. Она терялась в нем, как песчинка на дне реки. Плохо переносила городскую суету и вечный многообразный шум. Она страдала от этого. Всю жизнь прожив в деревне, она никак не могла привыкнуть к городу. Но пока жила несколько лет с сыном, внуком и невесткой, все как-то скрашивалось радостью общения с сыном и внуком, непривычной для нее, но все-таки устроенностью быта. А тут, очутившись наедине с собой в пустой комнате, она сразу ощутила горечь одиночества. Она заплакала. Слезы облегчили душу. Она утерла их кончиком платка и сказала: — Дура я, дура старая, зачем же я уехала из родной деревни, из своей избы, с вольной воли на эту городскую муку-каторгу. Эх, ступа ржавая, хотя бы ума где взаймы взять. Да кто его взаймы даст? — и она, кривя губы, горько усмехнулась сама над собой. Житье ее на новом месте налаживалось медленно, болезненно, с трудом. Постепенно она приобретала вещи. Кое-что купила. А шифоньер и тумбочку предложили ей бесплатно соседи по площадке, узнав, что у нее ничего нет. — Все равно бы их выбросили, — сказали они, — мы ведь мебель меняем. — Да, как-то надо жить, — убеждала себя Марфа Захаровна, — что теперь поделаешь. Но жить было трудно. Как в городе свести концы с концами на крохотную пенсию? И она стала вязать. Благо, мастерица. Дом большой, узнали, что она берется вязать, и понесли ей наперебой шерсть на заказы: на носки, рукавички, шарфы, шапочки. Недорого она брала. Невелик заработок получался, а на жизнь стало хватать. И людям опять же польза и радость. Только вот одеяло лоскутное самодельное смущало душу. Как глянет на него, так и вспомнится деревня родная и то время, когда она молодой еще бабой делала его через десяток лет после войны. Живой еще тогда муж Иван вырезал ножницами ровные квадратики из всяких разных цветастых остатков материй. И хорошо так они с ним разговаривали. — Если бы, как у ящерки прирастает хвост, могли у человека прирастать ноги, то не было бы человека счастливей меня на земле, — мечтательно говорил Иван. — Ты и так счастливый, — возражала Марфа, — ты же живой, небо видишь, солнце, ешь, пьешь, воздухом дышишь, я у тебя есть, какое тебе еще счастье? Ты уж, Ванечка, Бога не гневи. — А ведь верно ты говоришь, Марфуша. Есть ведь люди, правда, без рук, без ног, да еще глаза потеряли, как чурки обугленные. Видел я таких в госпитале. А у меня глаза и руки есть. Стало быть, плохи у меня дела, да все ж таки лучше, чем у некоторых. И тополь еще под окном. Дотянулся до третьего этажа. И тоже напоминает каждый день Кривобродовку. Только в городе один тополь под окном, а в деревне два. И садили их еще до войны они с Иваном. Посадили и загадали, что пока будут жить они на свете, никогда не будут разлучаться. Всегда будут вместе, как те тополя. А вот разлучились... Недалеко от выхода с погоста Марфа Захаровна наткнулась на могилу деревенского дурачка Парамона. В каждой деревне есть свой дурачок, имелся и в Кривобродовке. Фотокарточки на его кресте-надгробии не было. Марфа Захаровна припомнила его по памяти. Был он человеком неопределенного возраста, служившим еще в Гражданскую в войсках Колчака. Там от побоев за какую-то провинность и потерял разум. Он, как дикарь-леший давно зарос волосами, усами и бородой. Надевал на себя красную рубаху, голубую ленту, прицеплял к ней большую медную медаль, сотворенную насмех умельцами в деревенской кузнице из толстого пятака чистой меди еще царской чеканки. Брал в руки палку, подходил к телеграфному столбу, бил по нему палкой. И когда столб в ответ начинал глухо гудеть, будто у столба, как у человека, оживала душа, громко гундося, затевал разговор с мнимым царем, хоть в стране давно укрепилась Советская власть: — Это кто говорит? — гнусавил он. — Это ты, батюшка-царь? А энто я, Парамон. Не слышишь ли чо ли, Парамон, говорю. Ты сена-то нонче накосил? Нет ишшо? Напрасно, паря. Дак косить надо. У тебя литовка-то есть? А то приходи, однако, Парамон даст. Придешь, да? Ну приходи намедни. С краю первая изба. А корова-то у тебя дойная? Нет? Дак зачем держишь? А у меня коза шибко баская, дойная, падла. В обчем, приходи. А не то я к тебе приду на медовый Спас. Когда он умер, Марфа Захаровна не помнила, да и на кресте надпись солнцем испепелило, дождями смыло. Только заметно было одно имя: «Парамон...» А дальше и фамилия выгорела, но Марфа-то знала, что он Соболевым был. У кладбищенской оградки сызнова встретился Пахом. Остановился, закурил самокрутку. — Ну как, Марфа, удачно сходила? Набрала? — Набрала. — Рясная попалась? — Рясная. — Ты это, Марфа, пришли Николая, пущай могилки родные поправит. — Пришлю. Я уж сама сообразила. — Во, правильно. А приедет если, гвозди потребуются или досочку какую заменить, я дам. — Спасибо. — А краску сам пускай в городе купит. В сельпе нет. Приедет если, у меня поживет. — Ладно. — Я бы и сам мог поправить, да нельзя. Раз сын есть, он сделать должон. Это уж обязательно. А то от людей стыдно будет. А потом, я сделаю, а Николай приедет, осердится. Скажет, кто тебя, дядя Пахом, просил. Я же не безрукий, скажет. Так ведь? — Так. — Ну вот. А не поправить нельзя. — Нельзя. — Ну, прощевай. Не обессудь, если что не так. Вдруг больше не свидимся. — Кто его знает? Как Бог даст. Каким боком жизнь повернется. — Давай тогда обнимемся. Сызмальства вместе. Да и потом родственники все-таки. Они обнялись и троекратно поцеловались, и сразу же глаза Марфы Захаровны наполнились слезами. Но они быстро прошли. Это были хорошие слезы, слезы радости и светлой грусти. Она вытерла их, улыбнулась широко и открыто. — Ну, прощевай, Пахомушка, живи счастливо. Дай тебе Бог здоровья. 20 Николай спросил себя мысленно: «Любила ли меня мать?» И ответил: «Любила и очень сильно». Просто он никогда не обращал на ее любовь никакого внимания, как не обращает внимания на любовь родителей большинство детей. Они воспринимают любовь родителей, как нечто должное, естественное, само собой разумеющееся, как воздух, которым мы дышим, как воду, которую пьем. Иначе и быть не может. Родителям любить детей просто по штату положено, на то они и родители. Более того, если признаться, Николай не только любви матери, а и ее самой почти не замечал. А заметил и задумался только здесь, в городе, и то, когда отправил мать на подселение. В детстве же, в деревне, он жил своей жизнью. Как единственный «мужчина» в доме, как урожденный крестьянский сын, с плотью и кровью впитавший в себя обязательную и беспрекословную заботу о скотине, об огороде, о доме и домашнем хозяйстве, он понимал, что нужно все по дому делать и делать с душой и охотой. Но вычистив у скотины, задав ей корма, натаскав воды и управившись с другими домашними делами, он сразу забывал, что он «мужчина», становился просто школьником, Колькой Громовым, самым обыкновенным деревенским парнишкой, играл с ребятами самозабвенно, срывался, как порыв ветра, и уносился с ними на поля, на холмы, за Лосиный ручей или пропадал на Кривобродовке. Они купались там в самых глубоких местах, плавали, ныряли, загорали, лежа на песке, до черноты. И радость била из них, как прибрежные ключи, чистые и студеные. А мать с раннего утра до позднего вечера трудилась в полеводстве. Выращивала картофель и овощи. С весны до осени она сеяла семена, садила капустную рассаду, поливала, полола, окучивала, убирала урожай. Да еще домашний огород, да пригляд за свиньей, коровой, овцами, курами, да бесчисленная и бесконечная работа по дому. И ведь еще прихитрялась всегда накормить сына чем-нибудь вкусным, горячим, починить, постирать и погладить рубашки и штаны, вымазанные и порванные им. И когда только она все успевала? Видно, надо было остаться в деревне жить с матерью, утешая ее одинокую старость. Ведь он тоже любил свою мать, теперь он точно знает это. Любил ее теплые шершавые руки, гладившие его коротко остриженную голову, когда он, набегавшись до умопомрачения, залезал на русскую печь, а она, встав на лавку, укрывала его, промерзшего на морозе, полушубком, говорила ему: — Спи, мой дитенок, спи, моя кровиночка дорогая. Утресь я тебе ватрушек румяных настряпаю. Ты встанешь и поешь перед школой с горячим молоком. А молоко с пенкой. А пенка вкусная. Ни у кого такой нет. Николай закрывал глаза и, чувствуя материны руки на своей голове, засыпал мгновенно сладким детским сном. Иногда, в самые свирепые морозы, не дававшие даже высунуть из избы носа, в длинные зимние вечера любил Николай почитать матери интересную книжку. Мать слушала внимательно и никогда не перебивала, все вопросы оставляла на потом, на конец чтения, когда электрическая лампочка предупредительно мигнет три раза и потухнет, потому что перестанет тарахтеть колхозный движок, стрекот его замрет, а она, загодя убрав незаконченное вязанье, спросит сына уже в темноте о прослушанном, но не ясном. И Николаю очень нравилось разъяснять ей непонятное. Он хорошо учился, легко и быстро читал, много знал. И мать, поражаясь его объяснениям, говорила удивленно: — Ну ты у меня молодец! Шпаришь, как Никифор Рассолов. Тот тожеть, хоть о чем спроси, все расчихвостит. 21 У калитки Марфу Захаровну встретила Элла Платоновна. — Вот хорошо, что пришли. Набрали? — Набрала. — А я баньку истопила. Помыться вам, попариться. — Все-таки стопила. Тогда испарюсь с удовольствием. Спасибо вам, душа добрая. — Только сперва поешьте с дороги. Передохните. Я блинов напекла. Вкусные. Поешьте с молоком вечерним парным. — Вот спасибо. Парное молоко страсть как люблю. Она сняла с плеч мешок, поставила у крыльца бадажок. — Вот тут садитесь на воздухе. Тут хорошо под сиренями. Эдик сам скамейку смастерил. Неподалеку от крыльца был устроен круглый стол. Он стоял на одной ноге, врытой в землю,, как стоит гусь на первом снегу на одной ноге, поджав вторую от мороза. С двух сторон стола были налажены скамейки. Садись, разговаривай себе за самоваром, согревай тело и душу ароматным чаем, заваренным из душницы со зверобоем. За скамейками полукругом стояли кусты сирени. Это уже все без нее сделали и сирень посадили. Вчера ввечеру и сегодня поутру она ничего не заметила, не разглядела. А красота-то какая! Сколько она мечтала сирень возле дома посадить, да все руки не доходили, да так и не дошли. А люди быстро управились. Кусты разрослись, поднялись в вышину, стояли ухоженные, подстриженные. Марфа Захаровна полюбовалась на них. Элла Платоновна принесла молоко и блины. Из низкой глиняной мисочки сытно пахнуло топленым коровьим маслом. Элла Платоновна заметила, что Марфа Захаровна любуется сиренью, сказала: — Это что. Сейчас все кусты полуопавшие, а весной, во время цветения, посмотрели бы. Красота! А запах какой. С ума сводит. Марфа Захаровна кивнула. Она много раз за жизнь видела буйное цветение сирени и черемухи, и ее всегда поражало, сколько красоты может дать людям земля. Она вдохнула запах парного молока. Молоко отдавало полынью. Она отхлебнула его, и этот родной привычный привкус полынной горечи, неповторимое тепло парного молока выдавили из глаз ее счастливые слезы. Она не скрывала их, не прятала, не утирала. А еще поразили Марфу Захаровну какие-то неведомые ей цветы. Они были бело-лиловыми и росли без листьев прямо из земли, вскопанной маленькой круглой клумбочкой, обложенной кирпичом рядом с сиренями. «Чудно, все увядает, а они раскрыли свою красоту». Марфа Захаровна спросила: — Что это за цветы такие, Элла Платоновна? Никогда таких в жизни не видела. — Это? — удивилась Элла Платоновна, перехватив взгляд гостьи. — Это, Марфа Захаровна, безвременник, цветет он в основном осенью, когда надумает. А то бывает летом отцветет, а осенью снова неожиданно порадует своей красотой. Элла Платоновна сидела напротив на скамеечке, смотрела, как Марфа Захаровна плачет от счастья встречи с родным простором, с родной деревней, с родной избой, от добрых мыслей, наверняка посетивших старушку, и тоже не выдержала, смахнула с глаз слезинки. Элле Платонове было очень жаль эту маленькую морщинистую старушку, одетую в мужской, и даже не в мужской, а в подростковый пиджак с протертыми на локтях рукавами, в старый клетчатый платок и потрепанные ботинки. Она принесла ей сверток. — Идите мойтесь. Это вам белье и полотенце. Мыло и вехотка в бане. А веник, сами знаете, в предбаннике. Марфа Захаровна пошла. Шла она сгорбившись, устало передвигая ноги.
«Эх, старость, — подумала Элла Платоновна ,— что же ты с человеком делаешь?» 22 Альбина ходила по спальне в одной комбинации. В последнее время она располнела. Когда-то тончайшая ее осиная талия, которая в свое время приводила в изумление и трепет всех видевших ее мужчин, заплыла и деформировалась. На подбородке появились жировые складки. Исчез прежний нежный румянец, разливавшийся алой кровью под тонкой кожей, высвечивавший Альбину изнутри, каждое трепыхание ее души и появлявшийся на ее щеках то приливом женственности, то вспышкой молодости и задора. Теперь ее щеки стали неприлично красными. Они просто горели силой и огнем молодой, здоровой, полнокровной бабы. Красноту эту она теперь тщательно запудривала, но она все равно рвалась наружу, просвечивая предательски через пудру. Она больше не хохотала, как раньше, взахлеб, если ей и было даже очень смешно. Она смеялась сдержанно. Нет, тело и лицо Альбины и теперь были красивы, и Николай мог подолгу смотреть на нее. Но она, как говорили у них в деревне, обабилась. И это ему было неприятно. Не рановато ли? Альбина надела перед зеркалом подаренный ей Николаем медальон. Медальон тонкой чеканки по золоту украшал грудь Альбины, облагораживал ее. Казалось, плечи ее отливают матовой желтизной. Альбина подняла кверху руки, освободила от заколок черные свои волосы, и они упали волной на плечи. Она посмотрела на Николая. — Не спишь, Николенька? — Нет. — Ты меня еще любишь? Николай ничего не ответил, только пожал плечами. Она легла вплотную к Николаю. Прижалась к нему грудью. — Я красивая? Николай ответил раздраженно: — Красивая, красивая, как навозная муха. Сверху вся блестишь, сверкаешь и переливаешься всеми цветами радуги, а нутро, извини, скажу по-деревенски, говняное. — Ты что, разлюбил меня? — Не знаю. — Ну обними, поцелуй меня. — Нет, я тебя не обниму и не поцелую. Для этого тоже нужно время и на- строение. Любил ли Николай Альбину? Непременно, любил. Но любил совсем не так, как в первые месяцы их общей жизни. А может, уже и не любил. Он не очень мог разобраться в себе, недопонимал чего-то. А тем более не мог разобраться в своих чувствах к Альбине. Было ли к ней влечение? Да, было, хоть и не такое сильное и не так часто, как прежде. Но одновременно и отталкивало что-то. Он был к ней временами совсем холоден. И она казалась ему ледяной, холодной, как лягушка. И змея отчуждения тихо проползала между ними. Потом снова являлось притяжение. И опять что-то отталкивало его. — Ты меня не хочешь поцеловать? Тогда я сама тебя поцелую. Альбина обвила руки вокруг шеи Николая. Николай разжал и отстранил ее руки. — Не знаю. Не могу и не хочу. И тогда Альбина задумалась. Первый раз серьезно задумалась о своих взаимоотношениях с Николаем. «Этак я могу остаться одинокой, если так и дальше дело пойдет. Могу навсегда потерять Николая, этого хорошего доброго мужика. А ведь он способен уйти, поступить настырно. — Она потрогала пальцами медальон, потеребила цепочку. — Коли я останусь без мужа, то как же тогда Юрочка? Ведь он останется без отца. Ну, себе я мужа могу найти. — Она снова посмотрелась в зеркало, висевшее напротив кровати. Провела пальцами по ложбинке на груди. — Ничего еще женщина, молодая, здоровая. Так что себе я могу найти, а разве Юрочка будет нужен чужому дяде? Нет, надо что-то делать. Пока не поздно. Надо что-то предпринимать. И все-таки неужели можно бросить меня, Альбину Стрелецкую, а? — Она тряхнула головой. — Вряд ли!» В свою исключительность Альбина уверовала очень рано. Рассматривая себя в зеркало, сравнивая себя с другими девочками, она еще в четвертом классе пришла к выводу, что она в классе самая красивая. Да и люди кругом твердили о ее несравненной красоте. И вывод этот остался навсегда. А со временем исключительность, в которую так уверовала Альбина, привела ее к другому выводу — ко вседозволенности. Чего нельзя было другим, дурнушкам, посредственности, можно делать и требовать для себя ей, чего бы это окружающим и в первую очередь папе и маме ни стоило. Внутренне она формулировала это такими словами: «Лишь бы я», «Лишь бы мне», «Какое мне дело до других, если этого хочу я». И она очень скоро научилась в доме командовать родителями, повелевать, не зная ни в чем себе отказа. Она еще была от природы артисткой, умела притворяться, перевоплощаться, разыгрывать сценки, а то и маленькие спектакли. Она требовала самые дорогие сладости, а если ей отказывали, закатывала притворные истерики. Падала на кровать, хваталась руками за голову, слезы стояли в ее глазах. Родители не понимали этого. Они не пили спиртного, не курили, были уравновешенными людьми, скромными и воспитанными. А Альбина стала в восьмом классе курить. Она открыто требовала, чтобы отец покупал ей лучшие сигареты. И он, гонимый ее требованиями, приносил ей сигареты «Стюардесса». А мать покупала дорогие кофточки и модные куртки, каких и сама никогда не носила. Время шло. Альбина росла, и все чаще заглядывала в зеркала. Они притягивали ее, не давали пройти мимо. И все больше капризничала, притворно нервничала и требовала купить очередную новую вещь. Она не хотела знать, могут ли купить такую вещь родители. «Кто имеет права отказывать мне», — думала она. После десятого класса она заявила отцу: — Я очень устала и хочу отдохнуть на юге. — Но, Биночка, у нас же нет путевки. И мы не можем ее достать вот так вдруг, — возразил Василий Иванович. — Дорогой папочка, меня это совсем не интересует, — сказала Альбина, — вот смотри, куда я сейчас попаду пальцем, туда ты меня и отправишь. Понятно? — Но, Биночка, — вмешалась Ольга Константиновна, — ведь папа объяснил тебе... — Смотрите, — перебила Альбина, — смотрите. — Она подошла к небольшой карте Европейской части Советского Союза, висевшей на стене в ее комнате. — Идите сюда скорее. — Она закрыла глаза и ткнула пальцем. Родители стояли в дверях. Они видели, что палец попал в Крым. Альбина открыла глаза, приблизила лицо к карте и прочитала вслух, убрав палец: — Евпатория. Она засмеялась беззаботно и радостно. — Смотрите, смотрите и не говорите потом, что я придумала. Вот, Евпатория. Василий Иванович и Ольга Константиновна переглянулись. Ничего не ответили дочери. А Альбина подошла к ним, по очереди поцеловала мать и отца и весело сказала: — Ну ладно, вы тут, предки, посоветуйтесь, откуда вы достанете четыреста рэ, а я пойду прошвырнусь по прекрасным улицам нашего светлого города, посмотрю на красивых мужчин. — Бина, — возмутился отец, — ты... — Спокойно, спокойно, — сказала Альбина, — не забывайте, что ваша дочь уже взрослая, невеста, на выданье, так сказать. Почему бы мне не посмотреть на мужчин. Да и им на меня. Деньги Василий Иванович, скрепя сердце, дал. Как раз получил пятьсот рублей по смешанному страхованию. Сами с Ольгой Константиновной хотели съездить отдохнуть и сказали об этом Альбине. Но она закатила такой скандал, после которого родители долго на нее сердились и почти не разговаривали. А она, побывав в Евпатории, отправилась в Новосибирск, поступила в институт и через четыре года вышла замуж. На свадьбу родители не поехали, только деньги перевели. «Можно было с замужеством повременить до окончания института. Помешалась на мужчинах», — ворчал Василий Иванович. Отношения у них с дочерью еще больше осложнились из-за того, что из Евпатории она написала в письме: «...За меня не беспокойтесь. Я тут временно живу с одним старшим лейтенантом, он, правда, женат да и староват для меня, но ничего, сойдет в темноте за первый сорт». — Дрянь, — ругался отец, — ну и дрянь. Смотри, до чего дошла. Когда Альбина вышла замуж, она однажды спросила Николая: — Тебя не смущает, что я не девушка? — Смущает. — Но теперь девушкой быть немодно. — А,— махнул рукой Николай, — теперь, говорят, шпиона легче поймать, чем встретить девушку. Эмансипация до того довела, что совсем уже одурели. А потом, разве и на это есть мода? Мужчины очень рано стали обращать на нее внимание. Ее яркая красота, точеная фигура сразу бросались в глаза. Она просто не могла не удивить, не поразить. Но ей никто не нравился. В институте в нее влюблялись многие, жарко, взахлеб объяснялись ей. Она снисходительно, почти равнодушно выслушивала, но женским своим нутром чувствовала, что все это не те парни, один из которых сможет стать ее мужем. Все они были хлюпики. Или не сильные, или не основательные, или не надежные, или не красивые. И вот, когда совершенно случайно попался ей на дороге Николай, этот рослый, грудастый, очень здоровый деревенский парень с румянцем во всю щеку, с широкими ладонями и очень сильными руками, она сказала: — Вот мой принц. Я хочу, чтобы он стал моим мужем. Он будет делать все, что я только ни пожелаю, этот сельский теленочек, обожающий меня и влюбленный в меня без памяти. 23 У бани, в самом конце согры, перед болотистым кочкарником, поросшим никудышным редким кривульным подлеском, упиравшимся в речку Кривобродовку, стояла еще не убранная капуста — огромные кочаны с загнутыми широкими зеленоватыми с белым оттенком листьями. Ну и капусту вырастила Элла Платоновна. Ну, молодец, женщина. Баню ставил муж Марфы Захаровны, Иван, с неразлучным другом своим Пахомом перед самой войной, осенью сорокового года. Срубили ее из сухих сосновых бревен близко от речки. Воду хочешь — бери из колодца, хочешь — из речки черпай и таскай. Долго мудровали и сделали баню, что надо. Топка из предбанника. В самой бане железный бак из толстенного металла с приваренными к нему электросваркой такими же толстыми карманами. В баке — вода, в карманах — камни. Жар из топки идет через бак по трубе, согревая воду. И главное, ни одной дыминки в баню не попадает. Все уходит на волю через высокую трубу в крыше. Чудо, а не баня. Иван в технике соображал — шофером и механизатором в колхозе работал. Он уверял: — Лет семьдесят баня выдюжит, без капитального ремонта. Вот помяните мои слова. А ведь верно, сбылось его предсказание. Стоит баня-то. И ничего ей не деется. Все соседи тогда завидовали, сто раз прибегали смотреть, какую баню Иван с Пахомом отгрохали. А закончили баню, то в ней самой ее и обмывали. Марфа сюда Ивану с Пахомом водку и закуску таскала. Они пили водку, мылись, парились, дурачились. Бегали голышом обмываться на речку и все хохотали, хохотали. Марфа разделась в предбаннике, выбрала себе веник, порадовалась: молодец, Эдуард Степанович, свежих веников наготовил. Веники ведь тоже никогда попало нарезать надо, время надо знать. Она вошла в мойку. Привычным движением сняла со стены таз, висевший на гвозде, налила в него кипятку, положила распаривать веник. Чтобы было теплей, плеснула на камни полковша. Сухой пар пошел ходуном по бане. От веника распространился густой, горячий березовый дух. Она ошпарила кипятком скамейку, стала мыться и вспомнила, как они мылись в первый раз в этой бане вместе с Иваном. Он поднял ее, положил на волок и долго, долго целовал. Вернулся Иван на другую зиму после Победы в 1947 году. В самую ростепель привезла его на санях-розвальнях из районного центра Аграфена. Ссадила его, безногого, у родной избы. Ссадила, а коня не трогает, не уезжает. И молчит, напряженно, настороженно, даже ни слова не говорит, как глухонемая. Выскочила Марфа, а он стоит на коленях в снегу, спрашивает: — Примешь меня, Марфа, или обратно в госпиталь ехать? Ничего не смогла сказать Марфа. Упала перед ним, обхватила его, да и завыла в голос. Хлестнула сгоряча Аграфена лошадь, уехала. И тогда прорезались у Марфы слова: — Иванушка ты мой дорогой, вернулся наконец-то. Счастье ты мое горемычное. Чего же ты так долго не ехал и не писал ничего? Ведь два года, как война закончилась. Все уж калеки, какие остались в живых, возвернулись, а ты все глаз не кажешь. Почему? — А боялся. Думал, не примешь, вишь, я какой. — Безногий-то, что ли? Да рази в ногах все дело. Живой — самое главное, свет ты мой небесный. Да ты мне любой дорог, ненаглядный ты мой. — И она заплакала еще сильнее. Но это были уже слезы радости. Прибежал Пахом. Тоже заплакал. Поднял Ивана на руки , унес в избу. А через неделю притащил Пахом низенькую коляску. — Смотри, — говорит, — братка, какую я тебе карету соорудил. Колесики на подшипниках, смазанные, в эмтээсе достал. Сами едут. Малость оттолкнись — они и побегут. Ходкая тележка. Не тележка, а золото. Тележка и впрямь была хорошая, легкая на поворотах, послушная и сделана искусно. Иван криво усмехнулся: — Да уж, благодать. — Отвернулся. — Чего ты? Да мы с тобой и на ней еще рыбалить поедем. С коляски прямо удочку забрасывать будешь. Иван взял себя в руки. — Будем, конечно, рыбалить. А чего нам... Будем. Прожила Марфа с Иваном после войны одиннадцать лет. Кормила его, обихаживала, как могла. Трудно ей было. Ох, как трудно! Двое детей на руках да еще муж-калека. Правда, председатель колхоза, Никифор Рассолов всегда немного помогал. Особенно запомнилось ей, когда вернулся Иван, к весне правление мешок картошки вырешило да полпуда муки. Праздник у них был. Еще бы не праздник. Это в сорок-то седьмом году. Кругом почти голод, а им столь продуктов. Они тогда картошку ели, а глазки по весне садили. — Вот видишь, и нас люди не забыли, — говорила Марфа Ивану. Они твои заслуги помнят. Иван сидел на краю поля, а Марфа с ребятишками садила глазки. Покопает лунки, покопает, подойдет к нему да и спросит: — Не скучаешь, Иванушка? — А чего скучать. Вишь, над головой жаворонок поет, заливается. Рази он даст скучать. — Ну и хорошо. Посиди покуда. Мы скоро управимся, домой пойдем, радио слушать будем. В нем хорошо нонче про восстановление говорят. А песни какие поют складные. Однажды осенью, об эту же, однако, пору, Иван попросил своего друга: — Свозил бы ты меня, Пахом, за Лосиный ручей холмы поближе посмотреть, березы, сосны молодые. Пахом понял, что это не блажь. Может, человек последний раз просит. Уж очень бледный и измученный был Иван, больной и немощный, чудом державшийся на земле. — Свожу, братка, а как же. Вот в воскресенье попрошу у председателя лошадь, запрягу в телегу, и айда с тобой на вольную волю. И свозил. А в бане Марфа сама мыла Ивана. Он подъедет по дорожке к бане, поставит тележку в лопухи, пошутит еще: — В гараж, — говорит, — машину поставил. Сам на одних руках через порог перелезет в баню. А уж на лавку Марфа его затаскивала. На полок не поднять — не под силу. На лавку-то — и то кое-как. Страшно, жутко было смотреть на Ивана безногого, а еще жутче на раздетого: обрубок, да и только. Но при нем не плакала, сдерживалась. По ночам плакала. Как заденет он ее под одеялом своими культями, она и не выдержит. Уйдет в куть или в стайку к корове, поплачет украдкой и опять ничего. Тяжело было. А умер он, искалеченный, и стало еще тяжелее. Наделал еще больше горя. Одна отрада — понесла от него. Отец умер в 1958 году, а сын после него народился в 1959. Последней вспышкой силы перед смертью произвел на свет Иван Николая, будто подбросили в потухающий костер охапку сушняка. Он вспыхнул с треском, прогорел за короткий миг да и угас навсегда. 24 За завтраком Николай сказал Альбине: — Сегодня должна приехать мать и привезти облепиху. — Очень хорошо. — Будем делать масло. Рецепт я у Павла Рассолова взял. Только не опоздаем ли? Дела у Юрочки плохи. Я вечером звонил. — Я об этом знаю. Я тоже с работы звонила. Тень печали легла на лицо Альбины. Пауза в разговоре даже несколько затянулась. И чтобы разрядить ее, Николай, как бы между прочим, сказал: — Да, вот еще что, мне предлагают стать начальником СУ. Альбина поперхнулась: — Что ты сказал? — Я сказал, что мне предлагают стать начальником СУ. — Как, не участка, а всего СУ? — Именно так. — И тебе будут... — Да, мне будут подчиняться главный инженер, четыре начальника участка, полдюжины прорабов, дюжина мастеров, несколько отделов и служб в управлении, бухгалтерия, пятьсот с лишим рабочих... — Коленька, я всегда говорила, что ты... — Да, ты всегда говорила... — А машину тебе дадут? — Будет и машина в моем распоряжении. — Легковая? — Естественно. Не грузовая же. По-моему, это тебя больше всего интересует. Альбина бросила пить чай. Вскочила на ноги и, не обращая внимания на его последние слова, громко сказала: — Ура! Мы победили. Мой муж большой начальник, а я его верная жена. Николай усмехнулся: — Погоди кричать ура, верная жена. — Почему? — Ну, хотя бы потому, что я еще ничего не решил. — А чего тут решать? Соглашайся, да и только. Ты способный, ты вытянешь. — Возможно, и вытяну. — Так что же? Когда давать ответ? — Через десять-двенадцать дней управляющему трестом. — Так давай, соглашайся. — Я же сказал, что ничего еще не решил. Альбина встала в позу. — Ну, знаешь ли, дорогой, это уже слишком. — Понимай, как хочешь. — Николай помолчал. — Да, все хочу спросить. — О чем? — Точнее, о ком. Кто такой Михаил Лазаревич, который оставил у нас эту проклятую канистру с бензином? — Ну помнишь, приезжал на машине в мой салон, тучный такой, солидный. — Не помню. — Странный такой: сверху лысый, а на затылке волосы длинные. Он очень большой начальник. Он главный инженер крупного завода. — Откуда ты его знаешь? — Он мой пациент. — Не помню. Это не тот, который все время смотрел на смазливую девицу? Я однажды посидел среди вас. — На какую? — Да крашеную такую. Сама пегая, а глаза дико голубые, как у сиамской кошки. — Ох, и сравнение. Не та, которая стихи читала, вытянувшись в струнку и руки, как у солдата, по швам, да? — Да. Теперь вспомнил. В пим бы дырявый твоего знакомого вместе с его машиной. Зачем он канистру-то оставил? — Не знаю. Попросил оставить и все. Лишний груз у него был. Он куда-то ездил. — У него лишний груз, а Юрочке теперь страдание. — Кто бы мог предвидеть? — Предвидеть надо. Смотреть вперед мы просто обязаны. А ты, мать, особенно. 25 — С легким паром, Марфа Захаровна, — сказали одновременно Эдуард Степанович и Элла Платоновна, сидевшие на крыльце. Марфа Захаровна утерла полотенцем катившийся со лба крупными каплями пот. — Спасибо, милые. Уж так хорошо попарилась. Видно, парилась в своей баньке в последний раз. И все. И боле, однако, не судьба. Она заплакала. Элла Платоновна смотрела на нее печальными, сострадающими глазами и тоже чуть не плакала. — Плохо вам в городе живется? — спросила она. — Чего уж хорошего, на подселении. То не так. Это не эдак. Основные-то хозяева они. Я сбоку припека. Они там всю жизнь жили, а меня к ним втолкнули. Кому понравится, если чужой человек в квартире живет. Я это понимаю. — Это как посмотреть, — сказал Эдуард Степанович. — Мы бы с хорошим человеком обязательно ужились. — Так то вы... — А что, Марфа Захаровна, хочется в свою деревню, в свою избу? — Еще как хочется. Даже во сне вижу. — Ну, так за чем дело стало? — Эдуард Степанович переглянулся с Эллой Платоновной. Та едва заметно кивнула. — Приезжайте и живите. — Что вы, Эдуард Степанович, я же продала. — Ерунда какая, продала. Мы столько лет живем, давно уж ваши восемьсот рублей оправдали. — Да и тесно будет. — В тесноте да не в обиде. — Денег вернуть у меня нет. Да и с совестью как? То продала, то назад вернулась. — С совестью все нормально. Мы же сами зовем, — сказала Элла Платоновна. — Мы тут без вас все обсудили. Поняли, ностальгия у вас. — Что? — спросила Марфа Захаровна. — Да это так. Слово такое ученое — тоскуете, значит. — Тоскую, чего уж врать. — Ну вот и приезжайте насовсем. У нас с Эллой родителей нет, мы оба детдомовские, так что вы нам вместо мамы будете. Вот ведь как получается, есть у нее сын, институт закончил, прорабом работает, жена у него врач, квартира у них большая, а для матери места нет. И хорошо понимая, что теперь уж с сыном ей, видимо, никогда не жить и внука не видать, как собственных ушей, а сюда в родную деревню зовут хорошие добрые люди, она всем сердцем захотела в свою избу. И это непреодолимое желание заставило ее сказать: — Жить-то, возможно, и не жить, хоть помирать в свою избу пустите? — Э, помирать вам рано, — сказал Эдуард Степанович, — приезжайте жить. Бросьте свое городское заточение — и сюда. Как приедете да начнете деревенским воздухом дышать, сразу помирать не захочется. — Я и то. Походила по лесу — ноги ныть перестали. — Вот видите. — Я бы приехала. Но все ж таки тесно вам будет. — Мы уже сказали, тесно не будет. А потом, колхоз для учителей дома строит. Станет тесно, директору, вероятно, построят. — Построят. Обязательно построят. Председатель мужик хозяйственный. Далеко вперед смотрит, — подтвердила Элла Платоновна. — Ну вот и все. Вопрос решен. Договорились? — Договорились. А я уж в долгу не останусь. Я за дочкой вашей присматривать стану. — Комнату вашу пускай сын забирает, если ему нужно. — Невестка не откажется. Сразу меновую затеет. — Пусть меняет, — сказал Эдуард Степанович, — нам-то что. Пароход когда отходит? — Пароход-то? Утресь пароход, на заре. В пять часов, сказывали. — Вы не беспокойтесь. Я вас на мотоцикле отвезу. Он у меня с коляской. — А назад когда встречать? — спросила Элла Платоновна. — А вот управлюсь, облепиху отвезу, внучонка Юрочку попроведую, мебелишку какую продам, какую раздам, тогда письмом сообчу. — Хорошо. Ждать будем. А сейчас давайте спать. Заведи, Элла, будильник. Спокойной всем ночи. Марфа Захаровна снова легла на две широкие спаренные лавки, утонула в пуховой перине и в пуховых подушках. Она лежала и смотрела в окно, отодвинув занавеску. Она лежала долго и видела, как навалилась на Кривобродовку ночь, выкатились яркие крупные звезды. Они проклюнулись, как цыплята из яиц. А потом им будто кто горсть проса в небо бросил на корм — зажглись малые, чуть заметные звездочки. И каждая звездочка зажелтела малой просяной крупинкой. Жирным масляным блином, только что снятым со сковородки, желтела на чистом небе луна. На ней и пятна были такие же, как на поджаренном блине. Марфа Захаровна подумала: «А может, Николай так шибко любит Альбину, как когда-то Иван любил меня? Он-то, однако, любит. А она-то его не очень. Это уж я сердцем чую. Нет, ихнюю любовь с нашей не сравнить. Наша без корысти была. А у них промеж любви корысть застряла, затесалась, как щепа-заноза, в самые души. Случись такое, останься Николай без ног — неужто Альбина станет его поить, кормить да еще ухаживать, в бане мыть? Нет, не станет. Сразу бросит. Не из того теста сделана. И обида матери вырвалась с тяжелым вздохом наружу: — Эх, Николай, Николай! Была на тебя надежа, да вся как есть вышла. Ну, ладно, все равно надо спать. Светлой ровной чертой прочертила небо упавшая с высоты звезда. — Когда-нибудь и моя звезда упадет, — сказала Марфа Захаровна и задернула занавеску. 26 Марфа Захаровна вернулась в город домой вечером. Кое-как дотащилась до своей комнаты. Ехать к Николаю она не могла, у нее просто не было сил. Поэтому она попросила Киру Анфиногеновну позвонить сыну. Кира Анфиногеновна тотчас позвонила, попросила Николая приехать за облепихой. Кира Анфиногеновна сразу же, как только услышала о несчастье в семье Громовых, резко поменяла свое отношение к Марфе Захаровне. Николай после звонка Киры Анфиногеновны немедленно отправился к матери. Он вышел из дома на улицу. Было довольно поздно. Под ногами шуршали опавшие листья, согнанные ветром к бордюрам. Он шел к троллейбусной остановке. Ночь шла ему навстречу какая-то тревожная, волнительная. Или тревожно и волнительно было не в наступлении темноты, а на душе у Николая. Какое-то смутное предчувствие. Неожиданно встретился закадычный институтский друг Андрей. Они взволнованно, дружелюбно поздоровались и обнялись. — Сколько же мы не виделись? — спросил Николай. — Лет пять, пожалуй. Позор, в одном городе живем. — Ну как ты? Андрей пожал плечами: — Работаю строймастером, а ты? — И я работаю понемногу. — Знаю я твои ‹‹понемногу››. Поди уж начальником участка назначили. — Нет, работаю прорабом. Но предлагают должность начальника СУ. — Что ты говоришь? — искренне удивился Андрей. — И что же? — А вот, думаю. — А что тут думать? Тебе разве каждый день предлагают такую должность? Он еще думает. Николай пошутил: — Думать всегда полезно. — Ну думай, думай. Начальником управления назначат, бери меня к себе по старой дружбе. Я возле тебя тоже развернусь. Я ведь знаю, ты перестроишь всю работу по-новому, по-своему. А мой старый хрыч ходу не дает. Ну ладно, семья-то как? — Плохо, Андрюша. — Что так? — Сынок Юрочка в больнице лежит, обгорел сильно. Вот к матери сейчас должен ехать за облепихой. — На чем? — На городском транспорте, на чем еще. — Погоди, у меня совсем близко машина во дворе стоит. Я тут к одному знакомому по делу приезжал. Я тебя свожу. — Хорошо бы. — Поехали. Андрей вел машину ловко и уверенно. Они быстро домчались до Марфы Захаровны, их встретила Кира Анфиногеновна. Она была сама вежливость и предупредительность. Марфа Захаровна, заслышав голос Николая, вышла в коридор с полными облепихи бидонами. Кира Анфиногеновна, чтобы она не оскользнулась на влажном, только что помытом линолеуме, поддержала ее под локоть. Марфа Захаровна благодарно посмотрела на нее. Не задерживаясь, мужчины взяли облепиху и поехали обратно, миновали Вокзальную магистраль. Красный проспект, Коммунальный мост и затормозили только на кольце на Горской. Им надо было делать левый поворот в сторону Областной больницы, но на светофоре горел красный свет. Николай никогда не отвлекал водителя во время движения, но тут, пользуясь паузой, спросил: — Как женушка-то Зоя? Андрей ответить не успел. С улицы Блюхера на бешеной скорости в «москвич» Андрея врезался «джип». Он врезался с правого бока, где сидел Николай. Весь бок «москвича» вмиг превратился в исковерканную железяку. У Николая оказались сломаны обе ноги ниже колен — открытые переломы и черепно-мозговая травма. Голова была пробита. Он сразу потерял сознание, истекая кровью. Облепиха, стоявшая на полу в ногах Николая, вся рассыпалась, смешалась с грязью, разбитым стеклом и кровью. А Андрею хоть бы хны. Он остался целехонек, если не считать нескольких порезов лица и кистей рук от разбитого вдребезги лобового стекла. Пьяного водителя «джипа», молодого паренька, задержала милиция. Она оказалась тут же на перекрестке в патрульном «уазике.» Когда гаишник открыл дверцу машины, водитель просто вывалился из кабины. Милиционеры отлично видели момент столкновения. Поэтому им все было ясно. — Сыночек какого-то нового русского, — сказал один милиционер. — Допрыгался, мерзавец. Теперь папе много платить придется за ремонт. Да человека еще изувечил. Милиционеры же и вызвали по рации «скорую помощь». У водителя «джипа» тоже было разбито лицо и повреждена рука. Николая так и увезли спешно без сознания в реанимацию ближайшей от места ДТП Областной больницы. Ему там срочно наложили гипс и сделали трепанацию черепа. При ударе у него не только была пробита голова, но в мозг еще впилась острая сломанная косточка. Три недели Николай находился в коме. А когда, наконец, очнулся и к нему, забинтованному по самые глаза, на третий день и только на несколько минут пустили Альбину, он сразу спросил ее тихим, слабым голосом: — Юрочка живой? Она замялась. У нее невольно выкатились из глаз горькие слезинки. Она закрыла лицо ладонями. И Николай понял, что сын умер. — Уходи! Убирайся вон навсегда! — сказал Николай и снова потерял сознание. 27 Юрочку схоронили без Николая. На похоронах были Альбина, Марфа Захаровна, Андрей с Зоей, несколько сотрудников Альбины, Кира Анфиногеновна, ее сын Илья Романович, выходцы из Кривобродовки Павел Рассолов и Наум Соболев и еще несколько человек. Судьба снова столкнула лицом к лицу свекровь и невестку. Но на этот раз они смотрели друг на друга без всякой вражды и неприязни. Общее горе, как искусный лекарь, примирило их. Марфа Захаровна сквозь горючие слезы, застилавшие мутной пеленой глаза, видела, как Альбина обхватила Юрочку в малом детском гробике и рыдала негромко, но с каким-то надрывным клокотанием в горле, будто кто-то неведомый схватил ее цепкой рукой за гортань, давил на нее и никак не хотел отпускать. Кира Анфиногеновна тоже искренне плакала, разделяя беду Громовых. Андрей и остальные мужчины оборудовали могилку и установили маленький железный памятник-пирамидку с овальной фотографией Юрочки. Он на ней улыбался. И Марфе Захаровне казалось, что придет она домой, а там встретит ее золотой ее внучек с этой самой вот доброй улыбкой, которую она видела сотни раз и которая была ей знакома до боли. Марфе Захаровне прямо тут, у могилки, припомнился один случай. Учила она Юрочку считать. А чтобы ему было легче понять и интереснее считать, она объяснила ему: — Ты будешь кукушкой. А я тебе вопросы стану задавать. К примеру, спрошу, сколько в комнате дверей? Ты должен кукукнуть один раз — «ку-ку». Сколько стульев? Ты должен прокричать пять раз. Понял? — Понял. Они так играли, а потом Марфа Захаровна в шутку спросила: — Кукушка, кукушка, а сколь лет мне осталось жить? А Юрочка брови насупил да и ответил так серьезно-серьезно, чтобы долго не куковать: — Ты, бабушка, девяносто лет проживешь и на второй день умрешь.
«Вот, баушка еще жива, а он, дитенок горемычный, совсем ушел. Навсегда». И Марфа Захаровна утерла слезы. Альбина все глухо рыдала, просила прощения у мужа и у маленького покойника. Обещала, что на следующее лето обязательно поставит любимому сыночку хороший мраморный памятник, такой, какие стоят у всех усопших. Марфа Захаровна даже сквозь слезы видела опытными глазами прожившего долгий век человека, что горе, как весеннее половодье, затопило Альбинино сердце, что боль, как удавка, захлестнула его, что ей скорбно и страшно от того, что произошло. Но вернуть, заново переделать ничего нельзя, и ей, у которой самой сердце разрывалась на части за погибшего внука и изуродованного богатыря-сына, было очень жалко Альбину. Она обняла невестку за плечи и сказала сквозь слезы: — А ты поплачь, поплачь, родимая, как бабы ране в деревне по покойнику кричали, не рви сердце, пореви в голос, тебе легче станет. Но в голос Альбина кричать не могла, не умела, это не у каждой женщины получается. И тут, подле могилки и потом в небольшом кафе, где проходили поминки, люди говорили о том, что Господь Бог забирает к себе самых лучших. А Кира Анфиногеновна оказалась очень набожной, о чем не знала даже жившая с ней Марфа Захаровна. Она очень тактично и пунктуально поправляла всех, если кто-то ошибался и неправильно говорил молитвы или неправильно соблюдал элементы обрядов по усопшему рабу Божию Юрию. Марфа Захаровна, хоть и верующая, не соглашалась с ней: — Его-то, неразумного, еще дитятку за что? Что он-то людям плохого сделал? Лучше бы меня, старую кочерыжку, забрал. Мне-то уж давно пора на покой. Зажилась я на белом свете, землю топчу да небо копчу, как недогорелая головешка дымная, которой давно потухнуть пора. А у Него-то, — она посмотрела вверх, в небо, где над головой спешно бежали куда-то чуть не наперегонки кучевые кудлатые облака, — все до меня очередь никак, видно, не дойдет. То Ему некогда, то недосуг. Раньше Марфа Захаровна никогда с Кирой Анфиногеновной не спорила. Подавляла та ее своей собственной величиной и непререкаемым интеллигентским авторитетом всезнающей городской дамы с институтским образованием. Когда Кира Анфиногеновна выходила из своих комнат в общий коридор, то перегораживала его весь, как русская печь, возле которой тщедушной старушке Марфе Захаровне только и оставалось, что прошмыгнуть мимо нее, проскользнуть в оставшуюся щель, как мышке, в свою маленькую нору-комнатку. Да еще услышать вслед какое-нибудь назидание, поучение, замечание или неприязненную реплику. А теперь в первый раз высказала свое мнение, правда, супротив своей воли, но назиданий никаких в ответ не услышала. Наоборот, Кира Анфиногеновна взяла Марфу Захаровну под руку, чтобы старушка не упала на осклизлой траве, присыпанной влажной глиной, когда тронулись в обратный путь. Николай все еще лежал в больнице. Он побывал на могилке сына только в последний день октября, когда стал понемногу поправляться. Ноги у него еще были в гипсе, голова в бинтах, но он выпросился у лечащего врача, чтобы побывать на кладбище. Врач, понимая состояние отца, потерявшего и даже не схоронившего сына, такую поездку разрешил. Впереди предстояла грязь и слякоть, а потом зима, и такая поездка вообще стала бы невозможной. Пришлось брать такси. Дул холодный порывистый ветер. Накрапывал мелкий, просеянный сквозь пелену обложной мглы дождь. А, может, это был совсем и не дождь, а сырой моросящий туман, какие часто случаются в эту пору. Николай кондылял на костылях, едва опираясь на землю пальцами левой, более здоровой ноги. Правой он не мог даже слегка кратковременно опереться на ступню. Опирался только на пятку. И то ногу сразу пронизывала боль. Он так и шел, переваливаясь с носка на пятку, раскачиваясь на костылях плечами из стороны в сторону. Николай терпел эту адскую боль, чтобы не показать виду матери, сопровождавшей его на погост. А то бы где ему найти захоронение. Зонт взять с собой Николай не мог. Поэтому мок. Капли дождя, собираясь на черной кожаной фуражке, стекали на воротник куртки, а с него за шиворот. Было неприятно, но что можно было поделать. Они стояли у маленькой могилки, на временном памятнике которой были высечены на никелированной пластине, как у взрослого, имя, отчество и фамилия ребенка, даты его рождения и смерти: Громов Юрий Николаевич 1982 — 1991, а также слова: «Помним, любим, скорбим». Дождь не позволял присесть на скамеечку. Николай постоял рядом, опираясь на костыли. Потом положил пару веточек самых последних октябринок, купленных по дороге. Молча утер слезы. Марфа Захаровна жалобно попричитала и тоже утерла слезы. Николай поймал себя на том, что кроме мыслей о Юрочке, все остальное ему совершенно безразлично. В это мгновение воля его была полупарализована, скована, как был скован в движениях он сам. Перед возвращением в больницу, завернув на минутку домой, он выпил пару рюмок водки и только тогда почувствовал, что он еще живой. Отец пьяного водителя, налетевшего на «москвич», новоиспеченный банкир дал Андрею много денег на ремонт машины, чтобы тот замял дело. Приезжал пару раз в первые дни в больницу к Николаю, привозил передачи. Их в реанимацию не принимали. Какие фрукты, соки, шоколадки, когда Николай был в коме, а выйдя из комы, был почти все время под капельницами. Он щедро задобрил начальство гаишников, пустил в ход все свои знакомства, обивал пороги ГАИ, давал направо и налево взятки, и бумаги переоформили так, что вина восемнадцатилетнего недоумка оказалась минимальной. А потом, узнав, что Николай остался хоть и калекой, но все-таки живым, деньги платить ему на лечение добровольно отказался, заявив, чтобы тот подавал в суд. Через несколько месяцев, немного оклемавшись, Николай в суд подал. Начались долгие и мучительные тяжбы. Заседания суда несколько раз то переносили, то откладывали, потому что ответчик не являлся или не приходили его адвокаты. А если все приходили, не хватало каких-то справок, заключений, актов экспертиз и прочих бумаг. Потом оказалось, что тот лихач-малолетка пьяный не был, а просто заснул за рулем, и отправлять его в зону значит сломать ему жизнь в самом ее начале. Николай не был кровожадным. Он не требовал изоляции малолетки, но хотел, чтобы ему оплатили его длительное лечение и еще более длительное, которое еще предстоит. Но адвокат ответчика так сумел все перевернуть, что Андрей с Николаем оказались не пострадавшими, а чуть ли не виновными в происшедшем. И Николай плюнул на всю эту бодягу и отказался от дальнейшего судопроизводства. Да и долгой волокиты он просто бы не выдержал, не хватило бы ни нервов, ни сил. И дело замяли окончательно. 28 Николай долго болел. Ему дали первую группу инвалидности. Он потерял не только перспективу большого повышения в должности, но и должность прораба, в которой преуспевал. В марте следующего года Николай с Альбиной разошлись. Он не мог и не хотел простить смерти сына, в которой винил ее одну. Она, правда, и сама себя казнила и считала, что виновата именно она. Но уговоры и длительные разговоры, затеваемые Альбиной о том, что всякое в жизни бывает, что каждый человек может допустить какую-либо оплошность, ошибку, споткнуться, наконец, но все равно надо бы им жить вместе, что они все-таки семья, действовали на Николая отрицательно и приводили только к обратному результату. И, несмотря на все уговоры Альбины, они расстались. Разменяли квартиру. Он сказал ей: — Меняй. Ты же большой специалист в этом деле. Не мне же на костылях прыгать. Она разменяла. Комнату Марфы Захаровны продала Кире Анфиногеновне. Причем, цену загнула гораздо большую, чем комната того стоила. Однако Кира Анфиногеновна рядиться не стала, согласилась, чтобы только больше не пускать чужого человека в одну с собой квартиру. Деньги же за комнату Альбина благородно вернула старушке, чему та была чрезвычайно удивлена. Себе выменяла однокомнатную квартиру близко от центра. Николаю с Марфой Захаровной двухкомнатную на окраине в большом десятиэтажном доме на втором этаже. Уезжать в деревню Марфа Захаровна раздумала. Даже и мечтать об этом себе запретила. Надо было помогать Николаю, ухаживать за ним. Сразу же за их новым домом раскинулась большая поляна, обрамленная с двух сторон сосновым бором. В конце поляны перед бором виднелся огромный корпус Хлопчатобумажного комбината. А рядом другой корпус — котельная с большой трубой. Из нее и зимой, и летом — всегда валил дым. А по поляне с ранней весны до поздней осени бродило стадо коров. И это немного радовало. Все-таки хоть что-то свое, родное, деревенское. Огорчало только то, что пастухи часто менялись. И нанимались к стаду в основном алкаши. Кто кроме них за стадо возьмется. И многие из них, набравшись к вечеру до глюков в глазах, так иной раз нещадно гоняли буренок, когда отдельные суровливые двурогие отбивались от стада и бежали со всех копыт невесть куда, что бедные животные носились от пастухов, как бегуны на стадионе. Это с полным-то выменем при возвращении домой. Огревали их бичом и препохабно при этом материли бедную животину. Марфа Захаровна, видя такое безобразие, каждый раз возмущалась: — Эх, люди! Креста на вас нету. Рази так можно. Скотина же все понимает. Она же живая. Рази молоко будет сладким, если так материть и хлестать. Вас бы, придурков, так-то вот бичом да отлаять, как их лаете, что бы с вас тогда было? Наверно, последние мозги бы повылетали. Николай по совету друга Андрея, часто навещавшего его с женой Зоей, обзавелся садовым участком, находившимся близко от микрорайона. Принялся на нем потихоньку ковыряться и постепенно стал оживать душой и телом. Он, крестьянский сын, любил землю, и работа на ней бальзамом действовала на него. Постепенно ноги окрепли, благо что кости срослись нормально, он бросил костыли. Довольствовался только одной тросточкой. На деньги, вырученные за комнату матери и возвращенные Альбиной, Николай с согласия матери купил себе «Жигули». 29 Зима с 1991 на 1992 год выдалась суровой, снежной, ветреной и морозной. Нередко можно было заметить людей, трущих шерстяными варежками примороженные белые пятна на щеках. А снега неслись и неслись, гонимые сильными ветрами так быстро, что образовывали за ночь высокие сыпучие барханы, с вершин которых струился сухой, крупитчатый, как песок, снег. Бульдозеры и дворники не успевали чистить дороги и тротуары, как их снова заносило толстым белым слоем. 25 декабря 1991 года без какой-либо церемонии и соблюдения приличий, через 38 минут после обращения Горбачева к народу о причинах своей отставки, сняли с флагштока флаг Советского Союза. Пять минут страна жила совсем без флага. А в 19 часов 43 минуты по московскому времени над Кремлем было поднято трехцветное полотнище Российского стяга. Так буднично закончил существование Советский Союз, который просуществовал 73 года и за продолжение и процветание которого на предыдущем референдуме проголосовало подавляющее большинство граждан всех республик Союза. Николай в роковое одночасье из цветущего молодого мужчины превратился в бледного, как поганка, инвалида. Потеряв работу и здоровье, он стал жить очень плохо. Денег, получаемых по инвалидности, хватало только на льготную оплату квартиры, платежи за электричество и прочие коммунальные услуги и частично на питание, причем, очень скудное. Деревенские, верно, не забывали. Павел Рассолов, если бывал в Кривобродовке, обязательно привозил гостинец от своих родственников, а также от Пахома и Аграфены сала шматок, картошки или еще чего-нибудь. Наум Соболев, которого Марфа Захаровна почитала за первого жадюгу, и тот, прослышав о беде Николая, привез меду и десяток кочанов капусты на соление. И когда Марфа Захаровна зазаикалась было, что не надо на них тратиться, что они сами как-нибудь выкрутятся, что не привыкли побираться с протянутой рукой, он и слушать не стал, рукой махнул на нее, как на приставшую муху, отгоняя Марфу с ее доводами, оставил все и даже мешков порожних не забрал. А она-то, как всегда, его понужала, первым деревенским скрягой определяла, у которого сказанное слово и то только за деньги можно услышать. Бесплатно, дескать, и рта не раскроет.А тут нате вам, пожалуйста, с кисточкой. Вот и поди ты, разберись в людях. Да и другие деревенские, наведываясь по какой нужде в город, тоже старались хоть чем-нибудь помочь. Хоть добрым словом. И друг Андрей не покидал в беде. Тоже что придется подбрасывал. Деревенские рассказывали, что жизнь в Кривобродовке круто изменилась. Колхоз ликвидировали. Землю раздали крестьянам. Да что толку. Как ее в одиночку обрабатывать. Ударились в пьянство. Все, что можно разворовать, — разворовали. Бывший председатель колхоза Никифор Рассолов, глядя на все это, сильно переживал. Не выдержал. Его разбил паралич. По инвалидности Николая никуда не принимали. Здоровым и то стало негде работать. Принял к себе строительным мастером друг Андрей, организовавший свою фирму по строительству капитальных гаражей. Но фирма, просуществовав один год, лопнула, задавленная непосильными налогами. И опять Николай вместе с Андреем превратились в безработных. Андрей, правда, простояв с полгода на очереди на бирже труда, переучился на менеджера по рекламе продуктов питания, устроился в отдел менеджмента жирового комбината и стал успешно работать по рекламе новых сортов майонезов и маргаринов. На прежнем предприятии Николая дела шли все хуже и хуже, потому что нечего было отделывать. Монтажники строительно-монтажных управлений, раньше возводившие девяти- или десятиэтажные дома за пять-шесть месяцев, теперь ковырялись из-за отсутствия деталей по нескольку лет. Да и количество строящихся домов резко уменьшилось и продолжало уменьшаться. Рабочих, естественно, сокращали. И оставалось монтажников и отделочников совсем мало, пожалуй, десятая часть. Да и последние оставшиеся оглядывались, куда бы смыться. Но работы нигде не было. Заводы стояли, и им приходилось терпеть. Экономический кризис повалил, поставил на колени и продолжал разъедать промышленность всей страны. Работать было не только негде, но и не за что. И вся Россия ударилась торговать. Люди побросали свои заводы, предприятия, конторы и определились в челноки, в киоскеры, словом, в торговлю, в которой раньше ничего не соображали. Кандидаты наук, учителя, врачи кинулись продавать мыло, сигареты, водку. Подалась в торговлю и врач Альбина Васильевна Стрелецкая, бывшая Громова, навсегда забыв, с какой стороны отворяются двери в ее поликлинике. Фамилию после развода она оставила себе девичью. Подалась потому, что ей, даже одной, прожить на мизерную зарплату врача-терапевта было совершенно невозможно. 30 Время от времени Николай из чисто профессионального любопытства заглядывал на строящийся по соседству жилой панельный десятиэтажный дом. Монтаж черепашьими темпами все-таки за три года закончили. И теперь шла отделка. В подъезды днем доступ был свободным, можно было зайти, посмотреть, поговорить с людьми. Николай понимал, что государственный сектор строительства жилья пришел в полный упадок. Что тут дела надо поправлять значительно серьезнее, потому что без государственного сектора любому уважающему себя государству никак не обойтись. Потому что всегда будет существовать категория людей, которых государство просто обязано обеспечить бесплатными квартирами. Надо это строительство доводить до прежних советских масштабов, тем более, что позволяет захиревший и пришедший, правда, в упадок потенциал кирпичных заводов и заводов железобетонных изделий. Что нравилось Николаю, так это дома различных богатых фирм. Их возводили из добротного кирпича, с различного рода башенками, с округленными вверху пластиковыми окнами, с огромными комнатами, еще более огромными холлами, с широкими коридорами, вместительными лоджиями и балконами. В служебных корпусах устраивали множество офисов с дорогущей мебелью, а в жилых домах громадные, в двести и более квадратных метров, шикарные квартиры с несколькими спальнями, громадными кухнями и большущими ванными комнатами в двадцать квадратных метров, посредине которых стояли великанского размера ванны и блестела, слепя глаза непривычному посетителю, изысканная итальянская сантехника. На строительстве таких зданий Николаю поработать не пришлось, хоть было бы очень интересно ему, как специалисту-отделочнику, изучить новые, применяемые теперь современные материалы. А вот два лета он все-таки осилил на отделке коттеджей. Сначала его упросили, несмотря на болезнь, по вольному графику проследить, как отделывали коттедж одному депутату областного масштаба. Коттедж был двухэтажный, обнесен приличной оградой. И в этой ограде, как, впрочем, и во всем доме не было ничего лишнего. В доме были большие комнаты с широкими окнами, в которые вливалось, как во вместительный сосуд, много солнечного света. Во дворе строили скромный бассейн, посажено было несколько декоративных деревьев, широкий газон с подстриженной травой. На другое лето Николай немного поработал на отделке коттеджа одного нового русского богача, владельца какой-то непонятной фирмы. Тут было все наоборот, роскошь и излишества так и выпирали, как выпирает шило из пустого мешка. Тут были устроены зал с камином, наверху бильярдная, во дворе не просто бассейн, а с фонтаном. Хозяин приезжал и привозил, например, шикарные светильники и говорил: — Установите в коридоре. Их устанавливали, опробовали, заделывали все штрабы и отверстия, наклеивали очень приличные обои. И, когда все было готово и сообщено об этом по телефону хозяину, он приезжал, долго смотрел, кривил губы и говорил: — Нет, коридор мне не нравится. Эти светильники убрать. Завтра привезу новые. — Так ведь придется все сломать и все сделать заново, — удивлялся Николай. — А твоя-то забота. Тебе говорят, ты делай. Я плачу. И он привозил другие светильники, дороже, но хуже, и смотрелись они не очень. — Вот теперь другой коленкор. А то было что попало. Николай от него уволился. Решил, что лучше будет сидеть на одном хлебе и воде, но работать на таких самовлюбленных больше не будет. Он не привык угождать, заискивать. Да кому? Все равно их, как зайцев, отстреливают. И не помогают ни железные двери, ни решетки на окнах, ни глазки наблюдения, установленные над воротами и калитками, ни охрана, ни огромные бойцовые собаки, злобные, как голодные волки. — А ну их всех к монаху, — сказал Николай, — пошли они все... И больше ни с кем не связывался. Николай чувствовал себя плохо. И с каждым месяцем все хуже и хуже. Врачи поговаривали после обследования на магнитно-резонансном томографе, что, вероятнее всего, ему потребуется повторная операция на головном мозге, так как у него появилась и растет опухоль. Но операция очень дорогая, и ему потребуется собрать более ста тысяч рублей. Но где было взять такие деньги, разве что с неба свалятся. Николай переживал, замыкался еще больше в себе, как улитка, когда она закрывает створки своей скорлупы. От безысходности попробовал даже раза два утопить свое горе в стакане водки. Но опьянение не облегчило душу, а только усугубило состояние. И вскоре стало совершенно очевидно, что опухоль надо удалять, либо собираться в дальнюю дорогу, в тот неизведанный мир, откуда никто еще, кроме Иисуса Христа, никогда не возвращался. 31 Альбине удалось открыть палатку на Вокзальной магистрали, вблизи от ЦУМа и квартиры Киры Анфиногеновны. Место было бойкое. Народ ходил туда и сюда толпами, и торговля у Альбины по сравнению с другими, такими же, как и она, начинающими торговками, ладилась. Она продавала сначала бюстгальтеры, комбинации, чулки, колготки. Навар был, но небольшой. Потом добавила простыни, пододеяльники, наволочки. Все это оптом добывала на складах и базах. Их разбирали лучше. Но все равно и тут дохода хватало только на то, чтобы закупить новую партию товара да свести концы с концами. Тогда она по совету одной дамы, торговавшей рядом, добавила к своему ассортименту еще мужскую обувь. Было тяжело не только физически, потому что приходилось возить на тележке и таскать огромные баулы и тюки на третий этаж, но и морально. Обидно было за то, что вот она врач, интеллигентный человек ворочает, как портовый грузчик, тяжелые грузы, надрывается, а ради чего. Ни семьи у нее, ни хозяйства. Затерялась одна в огромном мегаполисе среди великого множества людей, как былинка на поле, где растут и радуются жизни миллионы трав и цветов. Люди эти торопились, суетились, бежали мимо нее, не обращая на нее никакого внимания, будто существовала она только для того, чтобы подать кому-то нужный размер бюстгальтера или наволочку и взять из рук в руки деньги. Разговаривали покупатели мало, да и то больше ни о чем, так, о всяких пустяках, не оставлявших в душе и памяти никакого следа. Она была безразлична им, как и они ей, как и все в городе друг другу. Люди торопились по своим делам, быстро шагали навстречу друг другу или, наоборот, в одном направлении, опережая и обгоняя один другого, не глядя ни на кого, а если и глядели, то скорее вскользь, бегло, и то на какую-либо модную вещь, а не на того или ту, которая в эту вещь, как в упаковку, завернута. Даже так и стали говорить: «А ничего ты упакована». Иногда Альбина задавала себе вопрос: «А для чего, собственно, она теперь живет? Неужели только для того, чтобы есть, пить, спать одной на холодной кровати да таскать эти баулы?» Она втайне знала, что хоть они и разошлись с Николаем, все равно он любит ее. И она тоже теперь твердо знала, что и она любит его. Что все, что произошло с Юрочкой и между ними — обыкновенная семейная драма, начавшаяся с нелепой случайности и закончившаяся весьма печально, полным крушением, будто столкнулись в широком море два корабля и гибнут теперь оба. Но люди не всегда бежали мимо Альбины. Иногда подходили женщины, ковырялись в тряпках, выискивая для себя подходящую, дешевле, чем в других местах, вещь. Реже подходили мужчины. Смотрели обувь, спрашивали свой размер. Примеряли тут же на картонке, чтобы не запачкать подошвы, потребительски смотрели на нее. Некоторые, оглядывая с ног до головы, прямо-таки раздевали глазами — торговка, что с ней церемониться. А те, которые еще наглей, отпускали в ее адрес похабненькие намеки и предложения. А были и такие, что откровенно матерились и нахально глядели, как она на похабщину среагирует. Один даже напрямую спросил: — Ты это... толкушка, трахаешься? Альбина отмалчивалась или отшучивалась, судя по настроению, а про себя думала: «Смотри ты, чуть ли не за проститутку считают». Ей было больно и обидно. Теперь ей снова хотелось семьи, домашнего уюта, материнства. Она знала, что будь у нее муж и ребенок теперь, она отдала бы им всю себя без остатка. Она лелеяла бы и воспитывала ребенка, скорее, может быть, мальчика, чем девочку, так, чтобы он вырос настоящим мужчиной, смелым, сильным, решительным и красивым, как ее Николай до болезни. А если бы девочку, — то такой, чтобы она стала нежной, слабой, берегиней семьи, способной сохранить,— не так, как она,— свой домашний очаг в любых условиях. Теперь бы она не стала помыкать мужем, а припадала бы к его груди, будучи уверенной в его покровительстве и защите на все случаи жизни. С тех пор, как Альбина с Николаем разошлись, ей стало совсем не о ком заботиться. Она, проторчав в своей палатке целый день и придя поздно вечером домой, готовила себе самую примитивную пищу: картошку, кашу, суп, лишь бы чем-нибудь наполнить пустой желудок и, совершенно не обращая внимания на то, вкусно это или невкусно, принудительно толкала пищу в себя, не ощущая аппетита, который обязан прийти во время еды. Потом совершенно равнодушно смотрела телевизор и ложилась спать. Долго лежала, думала и каждый раз приходила к выводу, что надо что-то делать. Иногда она почти решалась пойти к Николаю, встать перед ним на колени, заплакать и сказать: «Прости меня, Николаша! Прости за все дуру безголовую». Но тут же вспоминала, что его слезой не прошибешь, что он хоть и больной, но решений своих, сказанных единожды вслух, никогда не меняет, хоть это, может быть, не впрок ему самому. Но сказал — и все, как ножом отрезал. А что уж будет потом, одному Богу известно. С родителями она переписывалась крайне редко. Одно-два письма за год. Отец Василий Иванович писал письма короткие, деловые, ни в чем не упрекал, но по тону письма чувствовалось, что родители очень недовольны ее теперешним одиночеством. Еще тогда, когда умер Юрочка и она разошлась с Николаем, отец написал ей одну-единственную фразу: «Бином, что ты только вытворяешь!» За этой фразой чувствовался сдержанный, но накипевший гнев родителей. Но фраза эта говорила и о другом. В ней чувствовалась скрытая болезненная жалость родителей к ней, трогательная забота о ней, дочери, потерявшей семью, домашний уют, беспокойство и тревога за нее, мечущуюся в жизни и бьющуюся лбом о непроходимую житейскую стену, как бьется о стекло залетевшая в комнату оса, которой и помочь-то выбраться на волю нельзя, ибо она этого же спасителя и ужалит, потому что они, родители, сочувствуя ей, не могут ей помочь вернуть ни сына, ни мужа, а она за это сочувствие может только, как это не раз бывало, их же за свою вину и выругать. За своей внешностью она, как прежде, теперь уже не следила. Раньше она обязательно делала себе вечерние овощные маски из тертой картошки, мякоти кабачков, листьев капусты и еще из всего, из чего придется. Следила за своим весом. Чтобы не располнеть, ограничивала себя в еде мучных блюд, делала разгрузочные дни, съедая в день только одно яблоко или апельсин. Употребляла различные кремы для лица, рук и ног, чтобы все было увлажненным, мягким, нежным, ухоженным. Идя на работу, в кино, театр или на дачу, встречая своих знакомых, она всюду слышала: «Ах, Альбиночка!» или «Ах, Альбина Васильевна, как вы прекрасно выглядите! Какая вы свежая, элегантная, неповторимая!» Теперь же все это было для нее совсем не главным. Она перестала делать маски, распродала украшения, без которых раньше и шагу сделать не могла. Ее как подменили. Будто жила на свете одна Альбина Стрелецкая, а окунувшись с головой в горе, как в темный страшный омут, она вынырнула из него совсем другой Альбиной. И ноги, хоть она не была верующей, в одно из воскресений сами занесли ее в церковь. Не зная молитв, она молилась там долго и неумело, поставив перед иконой Христа-Спасителя три большие свечи. Молилась за упокой души усопшего раба Божия Юрия, за то, чтобы поправился Николай, и за то, чтобы Господь дал разума ей, грешнице Альбине Стрелецкой. Как ни странно, но к ее мятущейся душе пришло через какое-то время успокоение. Беды, постигшие ее, постепенно сгладились, острота их, как лезвие бритвы, постепенно притупилась. Она смирилась с совершившимся и теперь все чаще подумывала, как же ей жить дальше. Пораскинув своим изворотливым бабьим умом, она решила, что вполне еще может выйти второй раз замуж и, если не родить своего ребенка, которого еще не так поздно вроде бы завести, то выйти на ребенка или даже взять малютку из детдома. Она уцепилась за эту мысль, как за спасительную соломину: «Пусть будут хоть чужие дети». 32 Скучно и скудно жилось Альбине на свете до тех пор, пока однажды, в жаркий июльский день, к ней не подошел полный мужчина и не попросил примерить летние туфли сорок второго размера. Она, не глядя на него, подала. Он взял в руки обувь и спросил: — Не узнаете меня, Альбина Васильевна? Она вгляделась. — Михаил Лазаревич, вы? — Я, как видите. Почему вы здесь? — Жизнь заставила. Они разговорились. Вспомнили прежние встречи. Поэтический салон Альбины, общих знакомых, связь с которыми за несколько лет утратилась сама собой естественным образом. Оказалось, что Михаил Лазаревич холостяк. Жена у него умерла три года тому назад от рака легких. Осталось двое детей. Сыну Леве сейчас восемь, дочери Соне шесть. Михаил Лазаревич, так и держа туфли в руках, рассказал о себе подробно и доверительно, что он так и работает главным инженером завода, что у него четырехкомнатная приватизированная квартира, а вот хозяйки нет. Потом он расспросил Альбину, как живет она, почему торгует, как у нее сложилась жизнь. И она тоже доверительно и подробно рассказала ему о гибели сына и о причине гибели, и о разводе с Николаем, и о том, что он теперь инвалид и как им стал. Михаил Лазаревич выслушал все, не перебивая, потом сказал: — Значит, я косвенно виноват в смерти вашего ребенка, в том, что ваш муж стал больным, в распаде вашей семьи. А ведь я к вам за той злополучной канистрой так и не заехал. И, следовательно, ничего не знал. Она на это только пожала плечами. Потом помолчав ответила: — Сам тот факт, что сын обжегся, пролив на себя бензин, да, тут вина взрослых. А вот облепиха... Облепиховое масло вряд ли помогло бы при его обширных ожогах. Разве облегчило бы состояние. — Но все-таки была бы хоть попытка с вашей стороны спасти ребенка. — Да, конечно. — Ну ладно, чем я могу вам помочь? — Не знаю, Михаил Лазаревич. Он подумал, потом пригласил ее сначала в ресторан. Она согласилась. Потом она дважды побывала у него дома. Он и в ресторане и дома внимательно за ней ухаживал. Дом вела приходящая пожилая женщина. В квартире было чисто и ухоженно. Дети поразили ее. Они оба были черноголовыми, кудрявыми, и глазенки у обоих были, как спелые блестящие ягоды смородины. А Соня подошла, села к ней на колени и с детской непосредственностью сказала: — А я хочу, чтобы вы стали моей и Левиной мамой. В груди у Альбины что-то екнуло, и из глаз выбежали две облегчающие душу слезинки. Эпилог Прошло еще два года. Торговлю Альбина забросила, потому что она шла у нее довольно плохо. Она несколько раз прогорала. Влезала в долги. Выкручивалась, и вновь ее постигали неудачи. Она очень жалела о распаде семьи, о разрыве с Николаем. Но несмотря на это, неожиданно для себя согласилась выйти замуж за рано овдовевшего Михаила Лазаревича на двух детей-полусирот. Еще через год Михаил Лазаревич засобирался на историческую родину. Альбина объявила ему, что когда продаст свою квартиру, то много денег даст Николаю на операцию опухоли на головном мозге, которая уже достигла величины голубиного яйца, и Николай испытывал страшные головные боли. О необходимости операции сообщила ей всеведущая Кира Анфиногеновна. Михаил Лазаревич не только не возражал, а наоборот, посоветовал ей сделать это немедленно. Она так и поступила. Операцию Николаю сделали и сделали удачно. Он постепенно стал выкарабкиваться. Воспрянул духом. Занялся ежедневной тибетской гимнастикой. Делал ее, преодолевая себя, упорно и систематически. Потом через полгода из Израиля пришло два письма. В первом Альбина сообщала, что живет великолепно. У нее огромная квартира, муж Миша прекрасно зарабатывает и ей не разрешает работать. У них машина «джип». Они ездят отдыхать, когда муж свободен, в очень красивые места, обязательно с детьми. Они всей семьей едят сколько хотят фруктов. И вообще, она счастлива, здорова и богата. В письмо было вложено несколько цветных фотографий, на которых она была сфотографирована с детьми. Она всегда любила фотографироваться. На первом снимке Альбина стояла на фоне реки Иордан на каком-то рукотворном возвышении, держа за руку черноглазую девочку. Неширокая голубая река с заросшими курчавыми деревьями берегами была очень красива. Вдали виднелся перекинутый через реку белый мост. Альбина стояла в темных коричневых очках. Над очками блестел ее высокий лоб. Она и тут выглядела потрясающе. На обороте фотографии имелась надпись: «Девочка эта — моя Соня. В реке очень много рыбы. Ее можно даже трогать руками, что Соня только что проделала. Плавают огромные сомы, как коряги. А внизу у реки прикалываются новые русские». «Вот, даже там богатеньким выходцам из униженной и оскорбленной России вольготно прикалываться», — подумал Николай. На втором снимке Альбина купалась с черноголовым мальчиком в Мертвом море. На берегу, на пляже виднелось множество людей, стоявших и сидевших под большими цветными зонтами. За пляжем зеленели деревья, а за ними возвышались непривычные для российского глаза какой-то странной архитектуры многоэтажные здания явно курортного типа. А за зданиями на заднем плане дыбилась большая коричневая, без единого кустика, гора с уступами поднимающейся на вершину кольцевой дороги. На обороте Альбина написала: « А это мы на Мертвом море, Миша с Сонечкой на берегу, а мы с Левой в воде». Следующим Николай взял в руки снимок городской улицы, очень зеленой, с деревьями, доросшими до пятого этажа. «Это наш дом. Два балкона на третьем этаже наши», — значилось на обороте. — Красота, — сказал Николай, — в раю земном живет женщина. Но Николаю стало жалко Альбину. Там же очень опасно. Там же чуть ли не каждый день террористы-смертники подрывают себя, прихватывая с собой десятки ни в чем не повинных людей. Он взял фотографию Альбины в коричневых очках, поставил на стол к стопке книг и сказал: — Ладно, чего в жизни не бывает. Живи спокойно, может, еще ребеночка родишь. А не родишь — так доживай свой век. Дай тебе Бог здоровья. А еще через несколько месяцев, в день рождения Марфы Захаровны, когда она нарвала на даче букетик безвременников, почтальон принесла в конце дня заказное письмо, за получение которого Николай расписался в журнале доставки. На конверте было наклеено множество марок, проштампованных печатями на русском и иностранном языках. По печатям Николай определил, что письмо шло пятнадцать дней. Николай заволновался, сразу кольнуло какое-то предчувствие. Он вскрыл конверт. Прочел вслух:
«Здравствуйте, уважаемый Николай Иванович! Пишет вам Михаил Лазаревич. Сообщаю вам, что неделю назад от рук террориста-камикадзе получила тяжелые ранения на автобусной остановке, провожая сына в школу, ваша бывшая жена Альбина Васильевна. Она сильно пострадала, невольно защитив своим телом сына Леву, который остался жив, потому что взрыв прогремел за ее спиной и в нее попало несколько осколков. Она лежит в больнице и теперь поправляется. При взрыве трагически оборвалась жизнь двух десятков людей, половина из которых дети. И еще много искалеченных. 11 сентября 2002 года. Израиль. Тель-Авив. М. Фридман». Марфа Захаровна перекрестилась. Вытерла по привычке уголком платка слезы, сказала: — Господи, зачем же так-то! Детей-то за что? Да и Альбину... В чем она перед ними виновата? Меня бы лучше прибрал Господь, чем детей, а то засиделась я на этом свете, пора бы уж... Все равно ведь два века не жить. А они бы пусть жили. Да и Альбину жалко. Хорошая она все ж таки женщина.
|
© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004 |
|
|
Оригинальный сайт журналаwww.sibogni.ruWEB-редактор Вячеслав Румянцев |