№ 05'04 |
Владимир ПЕНТЮХОВ |
|
|
XPOHOC
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
НЕ ПРОСТО ЖИТЬПовесть
1 В единственной просторной комнате сельского совета бедное убранство: два стола, накрытых красным сатином, десяток стульев, большой шкаф для бумаг и круглая голландская печь в углу. В печи тихонько потрескивают искрами еловые поленья, в открытую дверку льется тепло. И хотя в помещении не холодно, Санька, тем не менее, придвинул один из стульев поближе к огню, достал из нагрудного кармашка пиджака треугольное письмо отца, которое вручил ему утром Пашка Васильев, письмоносец из деревни Балки, и при бликах огня опять впился глазами в корявые, писанные скорее всего на ложе винтовки, строки. Отец писал: «Здравствуй, дорогой мой сын Александр! С горячим приветом к тебе твой отец Степан Данилович. То, что был ранен, я вам уже писал, а сейчас сообщаю: меня по чистой списывают из армии. Сказали: хватит, насражался! А все потому, что хирург, когда составлял кости ноги, которая была перебита, один осколок не вставил, а выкинул в таз. И вроде бы из-за этого левая нога стала короче правой. Мне кости не жалко, жалко, что инвалидом представили. Жил-жил, воевал-воевал, и — на тебе! — домой спроваживают». Санька думает: «Ну, то, что одна нога короче другой будет, еще не беда. Ладно, совсем не отрезали. Врачи, они ведь такие: отмахнуть легче, чем пришить...» «А еще, — писал далее отец, — второй Орден Славы получил. Сам генерал-майор Яков Яковлевич Вербов в госпиталь приезжал вручать. Только я не понял, за что конкретно наградили. Скорее всего, что поджег бутылкой с горючкой немецкий танк, который к штабу нашего полка прорвался. Геройства тут, считаю, никакого, поскольку он сам на меня набежал». Санька опять подумал: «Сколько бы этот танк мог людей погубить! Стальной ведь, дай волю — пойдет крушить, не только штаб, а и все вокруг вверх тормашками полетит». Далее отец сообщал: «Да, сынок, на многое я насмотрелся, пока воевал. Когда шли по освобожденной земле и видели, что фашистские изверги делали с нашим народом, так и домой ехать не хочется, а все бил и бил бы их, гадов, как змеев ползучих. Города — в пыль, деревни — в пепел, детей, стариков, старух — в прах! Приеду, расскажу. На это письмо можешь не отвечать. Выпишут, пока оно дойдет. На том до свиданья. Поцелуй мать, скажи, что, как вернусь, мы с тобой ее на ноги поставим». Саша посмотрел на штемпель. Письмо шло полмесяца. Подумал: «На быках его, что ли, везли? Вполне возможно, что отец где-нибудь в пути». Спать было еще рано: вдруг кто позвонит из колхозов, надо принять телефонограмму. Однако глаза закрываются сами собой, и дремота сладко обволакивает сознание. Сквозь сон и услышал Санька настойчивый звонок телефона. Встрепенулся, как петушок на жердочке, включил свет и схватил трубку. — Сельсовет слушает. Далекий-далекий мужской голос переспросил: — Это Удинский сельсовет? — Удинский, Удинский! — Я из Балаганска звоню, — продолжал мужчина. — По ранению домой добираюсь. Нельзя ли выслать подводу в деревню Светлолобово, я завтра к вечеру приеду в нее. «Неужели папка?» — мелькнула мысль. Санька так прижал трубку к уху, что стало больно. Спросил с передыхом, не хватало воздуха: — Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия? — Власов, — донеслось издали. — Степан Власов. Остановлюсь у Купряковых. У Саньки потемнело в глазах. Чувствуя, что голос отца удаляется, исчезает, он закричал что есть мочи: — Папка, папка! Это я, Санька! Я здесь дежурю! Я завтра приеду за тобой! Напрасно кричал. Трубка уже молчала. Он дул в нее, стучал по рычагу — тщетно. Связь прервалась. «Папа едет домой, — билось в голове. — Как он? Дорога — такая грязь — подошвы отрывает, и то дождь, то снег. От Балаганска до Светлолобова сорок пять километров. На хорошем жеребце по сухой погоде за день можно доехать, а кто даст ему жеребца? Как же он не подумал-то? Мне же его надо будет сутки ждать у Купряковых».
2 Санька пять дней тому назад напросился у председателя колхоза подежурить неделю в сельсовете. Председатель, сухонький, сгорбленный старичок с постоянно хмурым взглядом, посмотрел на него из-под насупленных лохматых бровей, спросил с напором в голосе: — А мать на кого оставишь? Заморозить ее хочешь? — Я с теткой Дарьей, Панкратихой, поговорю, она побудет с ней. — Сперва поговори, потом и приходи. Панкратиха, колхозная птичница, лет пятидесяти, сутулая с детства, шепелявая, жила рядом. В курятник или из курятника бежит, обязательно заглянет к Власовым в избу, спросит мать: — Ну, как ты тут, Аграфена, жива ишо? — Жива, — ответит Аграфена и улыбнется подруге. — Проходи, Дарьюшка. Дарья пройдет, чаю на шестке вскипятит, в нем же пару яичек сварит, придвинет стол к кровати. — Садись, девка-мать, почаевничаем. С помощью соседки мать приподнимется, уляжется поудобнее, возьмет в одну руку стакан с морковной заваркой, в другую — облупленное яичко. Начнется застолье. Разговоры у старых подружек длинные и всегда для них интересные: как в молодости на вечерки бегали, как деревенским парням мозги крутили, как батрачили да как потом замуж выходили — каждая за своего. Панкратиха выслушала Санькину просьбишку — побыть с матерью, пока он подежурит в сельсовете, сказала: — Поезжай, поезжай, парень, поразвлекися тама. В райцентре-то и кино, и концерты кажут, и народу разного много. Председатель Удинского сельсовета Обуздин, уволенный в запас лейтенант танковых войск, со следами страшных ожогов на лице, едва услышав Санькину фамилию, когда тот доложил, что приехал дежурить, набросился на него: — А, это ты и есть Александр Власов? Ты почему, такой-сякой, сельхозналог не платишь? — С чего я его платить-то буду, если скота нет? — А зачем корову зарезал и поросенка? Или не хочешь государству, фронту помогать, а? Ты знаешь, что это называется саботажем против советской власти? — Корова чего-то объелась, ее пришлось прирезать. Акт ветеринара есть. — А поросенок тоже объелся? И кур у вас нет? И овец не держите? Санька в сердцах щелкнул кнутом, что был зажат в руке, крикнул ломким мальчишеским голосом: — Что вы на меня орете: почему, почему? Спросите председателя колхоза, если ничего не знаете. А на меня нечего орать. Я работаю. Понятно? Стало быть, дома не сижу. А скот держать силов не хватает. — А мать? Мать что делает? — все в том же тоне продолжал Обуздин, еще не успевший после увольнения на гражданку познакомиться как следует с людьми своего сельсовета. — А мать на койке лежит. — Как это — лежит? — А вот так, легла и лежит. Хочется ей. — Больная? — Нет. Здоровая. В дерзком тоне Саньки звучала решимость. Председатель почувствовал это, спросил уже с ноткой участия: — Сколько тебе лет? — После Нового года пятнадцатый пошел. — Братишки, сестренки в доме есть? — Никого. Папка на фронте. — В школе, конечно, не учишься? — Учился бы, да кто нас с матерью кормить будет? Обуздин прошелся от стола до печки, вернулся, спросил еще: — А какие работы в колхозе выполняешь? — Разные. Раньше конюшню, ферму чистил, теперь, когда председатель увидел, что могу запрягать, на коне... — Ну, ладно, — Обуздин заговорил примиряюще. — Не злись, налог я с тебя сниму. Несовершеннолетний ты. А за работу, если надо будет, спрошу строго. Обязанности дежурного по сельсовету таковы: надо отвезти деловую бумагу или уполномоченного в соседний колхоз — запрягай коня и вези. Надо встретить фронтовика — встреть и доставь, если не до дома, то до соседнего сельсовета. Остальное время, если оно останется, отдыхай или топи печь. И так — целую неделю. Во второй же день дежурства у Саньки с Обуздиным возник конфликт. Переговорив по телефону с председателем колхоза «Заря коммунизма» из деревни Екимовка, Обуздин повесил трубку и обратился к сидевшему у окна Саньке: — Слыхал, о чем я говорил с Екимовкой? — Слыхал, а что? — в голосе Саньки уже звучал вызов. Он заподозрил неладное. — Так вот, поезжай сейчас в Екимовку, найди там Кочергина и привези от него пять мешков картошки. — Для сельсовета картошку-то, что ли? — Для меня, балда. Я же не мог весной посадить. — Интере-е-сно, — Санька с ехидцей уставился на председателя. — Все садили, а вы? Как же так можно? Есть-то что тогда? — Не твое дело, много будешь знать, скоро состаришься. Но Саньку трудно сбить с настроя. Не посадить картошку было немыслимым делом. Поднявшись со стула, он стал пятиться к двери, все так же повторяя: — Интересно, интересно-о!.. Не посадить… Надо же! У нас в деревне полумертвые старики и старухи, как снег стает, в огороды на коленях выползают, чтобы овощ посадить, а тут... Ин-те-рес-но! — Стой, куда ты? — крикнул Обуздин, видя, что Санька уже толкает плечом дверь. — К пожарникам пойду, у них сидеть буду. Ежли что, позвоните. — А картошку? Я ж тебя за картошкой в Екимовку отправляю. — Картошка нужна вам, вот и поезжайте сами. Чего ради мне на вас робить? — У меня дел невпроворот, видишь, секретаря нет, а бумаг скопилось уйма. — Вижу. Я все вижу. Вы только и знаете по телефону ругаться да водку пить. — Молчать! — рявкнул Обуздин, мгновенно накалившись. Лицо его стало бордовым, места ожогов посинели. — Молчать, молокосос! Как ты со мной разговариваешь? Кто тебе позволил? Да ты перед кем стоишь? Выкрикивая грубые слова, Обуздин на ощупь снял телефонную трубку, приложил к уху, стал крутить ручку, вызвал Балки и закричал: — Иван Егорович, ты кого мне дежурить послал, а? Ты мне это брось! Ты мне этого не позволяй! Я тебе покажу, как не уважать советскую власть! Забери сию же минуту от меня этого недоноска! Сию же минуту, слышишь? Пусть лучше любая баба дежурит. Что-что? Отправляю его в Екимовку — не едет. Да еще видит много. Замечания мне осмеливается делать. Мне, офицеру Красной армии! На, на, говори с ним. И чтоб духу его тут не было!.. Санька взял протянутую трубку, выслушал председателя и спокойно сказал: — Иван Егорович, вот вы так никого из колхозников не посылаете, чтобы вам дрова или сено возили, сами делаете все, а он... картошка нужна ему, а не сельсовету, пусть сам и едет. Да и екимовские сюда каждый день приезжают, могут попутно картошку захватить. Выслушав ответ председателя, Санька отдал трубку Обуздину, проговорил с явной усмешкой: — Иван Егорович похвалил меня. Правильно, говорит, делаю. Обуздин уже успел остыть. Повесил трубку, процедил сквозь зубы: — Ну, погоди, упрямый черт!.. — Я не упрямый, а настойчивый, — поправил Санька и добавил: — А коня... Иван Егорович не против дать вам. Запрячь? — Сгинь с глаз моих! Сгинь, а то по морде схлопочешь. — Ой ли? — Санька уже хотел было показать председателю язык, но в последний момент сдержался. Не маленький уже, дескать, и убежал к пожарникам, благо, пожарка стояла напротив.
3 Трудно жилось Саньке в его деревне. Так трудно, что хуже некуда. Все бесчисленные хлопоты по дому — варить, мыть, стирать, стряпать хлеб — на нем. Особенно хлопотное дело возиться с квашней. Чтобы испечь хлеб и вовремя выйти на работу, надо подниматься с первыми петухами, а тут головы от подушки не оторвать, так спать хочется. Маленько легче стало ему, когда пришлось прирезать корову. Забот уменьшилось, но и молочное из избы ушло. Кашу гороховую нечем заправить — маслица уже не было. Постным стал и чай. Хотел он, после обложения сельхозналогом, и курам головы поотрубать, да мать заругалась: — Чо уж теперь с голоду, что ли, подыхать? И так вся еда — картошка да капуста. Ох уж этот огород! Так иногда тихим вечером хочется побегать, в прятки поиграть, «чижика» побить, а тут... огурцы полей, картошку подгреби, морковку прополи... Да и как иначе? Сам не обиходишь огород, кто обиходит? Едва придя в себя от телефонного разговора с отцом, Санька снял трубку, попросил телефонистку: — Соедините меня с Балками. — Мышей конторских там разбудить хочешь? — Вдруг председатель колхоза там. И верно, Иван Егорович оказался в конторе. Выслушал он Саньку, буркнул: — Если отец сказал, что завтра будет в Светлолобове, значит, будет. Какая тебе разница: на чем приедет. Еропланом, может, прилетит… Степан Власов — Санькин отец — из местных. В молодости батрачил у зажиточного мужика Семена Портнягина. В 19—20-м годах участвовал в боях против белочехов, затем Колчака. В период нэпа женился на такой же малограмотной батрачке, как и сам, завел пасеку. Пасека кормила, поила, одевала его, но скопить деньжат, чтобы построить собственный дом в деревне, не давала. В 30-х годах вступил в коммуну, потом в колхоз. Из пятерых детей в живых остался один Санька, остальные — кто от кори, кто от скарлатины — поумирали. На фронт Степан ушел через неделю после начала войны, и вот, спустя много месяцев, снова едет по родным сердцу местам. На сына не может наглядеться. Рослый для своих лет. Густые волосы зачесывает назад, как взрослый. Рубашку носит навыпуск, поверх штанов, на ногах старые чирки с голенищами, перетянутыми у щиколоток кожаными оборками. На слегка веснушчатом лице, над переносицей, упрямая складка, в уголках рта очень рано обозначившиеся морщинки, взгляд серых материнских глаз сосредоточен и угрюм. «Мужичок, ни дать, ни взять», — уже который раз думал Степан, глядя на деловито подгонявшего лошадь сына, и от избытка чувств опять хотел обнять его, но Санька отклонился, недовольно пробурчал: — Ну, вот еще! Ты это, папка, оставь, я не маленький. Степан отдернул руку. — Зачем так-то? Я ж тебя вот таким малым шкетом дома оставил, таким и на фронте каждый день видел, а ты... Отец я тебе или нет? — Обнимались же, когда встретились, зачем еще? Лучше привались ко мне плечом, удобней ехать будет. Или ляжь на телегу да покемарь, а я тебя своей тюфайкой накрою. Отец вызывал у Саньки жалость — вылинявшее солдатское обмундирование, куцая шинелишка, ботинки с обмотками — он показался ему мальчишкой со старческим лицом, с потухшим взглядом, со ссохшимися тонкими губами. И усы его, раньше черные и густые, с постоянно подкрученными стрелками, сейчас грустно обвисли, стали светлыми и редкими. Думал горестно: «Эх, отец, отец, я-то представлял тебя высоким, красивым, а ты... похож на воробья, который не успел высохнуть после дождя». Спросил, не надеясь, в общем-то, на ответ: — Папа, а солдаты все такие, как... Отец повернул к нему усталое лицо. — Как я — ты хочешь спросить? — Ага, как ты... — Если такие, как я, то, наверно, такие же. А если не как я, то наоборот. До Саньки не дошел смысл сказанного. — Раньше ты всегда шутил, смеялся, а теперь... сидишь, как из воды вынутый. Дорога тебя так вымотала? Отец молча забрал у него вожжи, натянул их, остановил коня, слез с телеги, приказал: — Перебирайся на мое место. И через секунду прикрикнул: — Я кому сказал, ёшкина матрёшка? Ишь ты, са-ла-га! Да ты побудь там, где я побыл, увидь то, что я, да повоюй с мое, а потом и говори. Я уж двенадцатый день в дороге, не жрамши, не спамши, шинели не снимамши... Усевшись на место сына, по правую сторону телеги, Степан огрел коня кнутом. — Н-но, Буланка! Аллюр три креста! Лети, а то трясешься, как в штаны наклал! Конь лениво взбрыкнул ногами, но, почувствовав твердую мужскую руку и услышав властный голос, перешел на крупную рысь. Грязь из-под копыт ошметками полетела в передок телеги. — Н-но, но, Буланка! — кричал отец. — Забыл, как я тебя объезжал? А? Забыл, как ты меня сбросить хотел? Ишь ты! Сразу заоглядывался! Я это, я, холера тебя забодай! Санька глядел сбоку на отца и тихонько повторял про себя: «Во, это папка! А то... Он до войны тихо на конях не ездил. Встанет в рост на телегу, на сани ли, подтянет вожжи и — щелк бичом! И уж кони-то его знали. У других идут, нога об ногу заплетается, а у него с рыси не сходят. Устал он, вот и съежился. Ничего, дома поправится. Дома и стены помогают. А что худой — были бы кости, мясо нарастет». Дорога вынырнула из глухих зарослей ельника на простор широкой елани, на той стороне которой виднелись крыши изб деревни Балки, и конь пошел еще шибче. У ворот своей избы Степан соскочил с телеги, бросил вожжи на круп коня и, прихрамывая, пошел в ограду. Как он там встретился с матерью, Санька не видел. Он снял с телеги отцов вещмешок, положил его на завалинку подле двери, вернулся к телеге и погнал коня на конный двор. Когда вернулся, увидел, как отец, сидя рядом с матерью на постели, храбрясь, говорил: — Ничего, ничего, оклемаешься! Я вот отдохну маленько, отдышусь и примусь за дело. Не может быть, чтобы не оклемалась. Увидев сына, мать подняла голову. — Сынок, баньку бы... попариться отцу с дороги, бельишко прожарить. Санька в ответ буркнул: — Сам не знаю, что ли? Вот напою вас чаем, потом и... Через полчаса Санька взял на подамбарнике двуручную пилу, положил на козлы березовый сутунок, стал распиливать его на чурки. Пилил и думал: «Ах, жаль, весной не хватило времени дров напилить. Сейчас набрал бы охапку и — в дом. А тут стой и ширыкай. Сколько времени зря уходит». Вышел отец. Погоны с шинелки снял, перепоясал ее ремнем. — Давай-ка, сынуля, помогу. — Ну, вот еще! Что я, один не справлюсь? Отдыхай уж с дороги. — Пила-то, поди, тупая? — На той неделе точил. Берет еще. — Ты умеешь точить пилу? — засомневался отец, и в глазах его сверкнула усмешка. — Еще скажешь, что и косы отбивать умеешь, и стога метать? — А ты как думал? Кто тут за вас все это делал-то? Вы поуходили, а мы, пацаны... Степан хотел было взять рукоять пилы, но Санька отдернул ее. — Папка, иди домой. Я ведь привык, один управляюсь. — Еще чего! Давай вдвоем. — Не дам. Нельзя тебе надсажаться. Лицо отца начало багроветь. Еще слово, два — и он вскипит, наговорит грубостей. Санька промолчал, а отец, помедлив, заговорил тихо, но строго: — Да ты что, Санька? Ты почему, ёшкина матрёшка, так со мной разговариваешь-то? — А как надо? Я по-другому не умею. А раз нельзя, так нельзя. Сам же сказал: инвалид. Степан решительно вырвал у сына пилу, засунул ее в рез. — Берись, упрямая башка. И не смей кричать на отца, приказывать. — А ты, если... если слушаться не будешь... если не будешь слушаться... — Санька не знал, что сказать, что он сделает с отцом, если тот не будет слушаться. Наконец нашелся: — то тебе попадет, так и знай! Я хозяин в доме. Опешил Степан, заморгал часто-часто, словно соринка в глаз попала. — Вот те раз! А я кто? Я, твой отец, кто в доме, а? — Ты — мой отец. Мать — инвалид, а ты — инвалид войны. И вы обязаны меня слушаться, потому что я... — на глазах у Саньки сверкнули слезы. — Да я все сделаю, только вы живите... А вы... То мамка мне все время мешает... хозяйничать, теперь ты... Не удержался Степан, бросил пилу, пригреб к себе сынишку, прижал его голову к своей груди, сам прослезился. — Ладно, ладно, хозяйствуй, только уж и не отказывай мне помогать тебе. Неудобно иначе-то. И ругаться со мной не надо. А то что получится: два мужика в одном доме и все время ругаются. Ну, давай потихоньку пилить. И не сердись на меня. — Я не сержусь, — проворчал Санька. — Но колоть дрова тебе все равно не дам. Сам люблю колоть. Отмечая в душе упрямый характер сына, Степан подумал: «В кого он, чертенок, уродился такой? В меня, что ли?» Сказал, смиряясь: — Ну ладно, коли, а я пойду тем временем воды в баню наношу. — Вода уже наношена. Степан переступил с ноги на ногу, мазнул рукавицей по носу, усмехнулся. — Ну, не ври, Сань. Зачем врать-то? — Да я как с конного двора вернулся, так и наносил, не заходя в избу. Степан развел руки. — Ну, Влас, вырви глаз! Уже в потемках, в жарко натопленной бане, Санька распарил в кадке с кипятком веник, выгреб из каменки тлеющие угли, чтобы угару не давали, пришел за отцом. — Ну, пойдем, папка. — Ой, как бы я попарилась, — со вздохом простонала мать. — Все тело зудится-просится. Да и полегче бы, может, стало. — Разве дойдешь? — недоверчиво, но с тайной надеждой спросил Степан. — Да и можно ли вставать-то? — А мы ее донесем, — весело перебил Санька. — Нас же теперь двое. Мать одели. Взяв на закорки, Санька перенес ее в баню, усадил на старую широкую лавку, прислонил спиной к стене, сказал, поглядев на отца: — Придерживай, а то упадет. Помедлив, добавил: — Ну, справляйтесь тут одни, пойду на стол налаживать. «На стол налаживать» было чего: картошка в мундирах сварена, а капуста квашеная — в подполье. Сам шинковал, солил. Мать только подсказывала, как надо делать. Спустись сейчас в подпол, нагреби полную миску — и готово. Хрусткая капуста, ядреная, с морковочкой, со свеколкой. А сок какой! Обопьешься. И хлебушко есть. Спасибо председателю, печеную ржаную ковригу, без примеси картошки и жмыха, со склада прислал по случаю возвращения фронтовика. Но картошка и капуста — постоянная еда почти во всех домах колхозников, уж настолько приелись, настолько бедным показались ему угощением, что Санька решил придумать что-нибудь повкуснее. Сначала счистил с картошки кожуру — от шелухи тошнит, потом достал из подполья толстую и длинную редьку, истер ее над кастрюлей, в нее же накрошил картошки, залил все квасом. Квасники он пек — черные, как земля, — из мучного буса, что собирал иногда со стен мельницы. Когда еда была готова, попробовал, в норму ли солона, крякнул от удовольствия: «Ничего! Борза! А если бы сюда еще ложки две сметаны размешать, так вообще объедение!» За сметаной он сбегал к соседке Панкратихе, та держала корову. Только вернулся, пришел отец, попросил: — Пойдем, Сань, помоги. Упарилась наша хозяйка. Когда мать была уложена в постель, пошли мыться сами мужики. Ох, лучше бы Санька не видел того, что увидел в бане при свете фонаря «летучая мышь». Один огромный бордово-красный с синими зубцами шрам пересекал правый бок отца. Он начинался почти от соска, уходил под мышку и заканчивался около лопатки. Второй шрам зиял чуть ниже ребер в левом боку. Здесь, на месте ранения, оказалась довольно большая ямка, словно кто вырвал из тела кусок мяса, а зажившая нежно-розовая кожа при дыхании вздувалась и опускалась, точно резиновая. — Папа, чем тебя тут? — указал пальцем под руку. — Тут? А, случайно. Я даже не ожидал. Танк на меня пер... Ну, я его бутылкой. Он вспыхнул, а сам все равно лезет. Я — в окоп за другой бутылкой. Только нагнулся, он налетел да ка-ак развернется надо мной. Хотел с землей смешать. Вот тут чем-то и зацепило. Ладно, вторая бутылка не вспыхнула у меня в руках, а то бы сгорел. — Сам вылез из окопа-то? — еле слышно спросил Санька. — Куда! Солдаты откопали. Я уже задохнулся было. Санька хотел спросить, слишком ли было больно отцу, но посчитал, что и без этого ясно. Отец продолжал рассказывать: — Рана эта сама по себе пустяк. Кое-какие косточки раздробило, а они кое-куда проникли. Вот врач и резал, искал их. Вроде все нашел. Теперь у меня под правой рукой легче, чем под левой. — Отчего легче-то? — Так ведь два ребра, посчитай, хирург выкинул. — Смеешься, папка, хихикаешь. А писал, что только ногу перебило. Левый-то бок осколком распороло? — Осколком. Тоже случайно, — сказал Степан. — В атаку шли. Приказали нам деревню взять, отбить у фашистов. Да их, фашистов-то, там и было с роту, не больше, мы об этом знали, разведка донесла, но им артиллерия большую поддержку сделала. Она и дала нам прикурить. — Взяли деревню? — А как же! Приказ был — взять. У нас с этим делом, в Красной Армии, строго. Надо — значит, умри, но сделай. — Обязательно умри? Отец не ответил, стал наливать воды в таз. Сказал чуть погодя: — На фронте без смертей не бывает. Побеждает тот, у кого больше солдат в живых останется... А ногу-то перебило, это уж в последний раз. Про все, паря, не опишешь. Спасибо судьбе сказать надо, что легкое, — он ткнул в шрам под мышкой, — цело осталось и, — ткнул в рану на боку, — кишки по кустам не развесило. А мы еще, ёшкина матрёшка, с тобой на Балаганскую сопку сходим. А, Сань? Ружьишко-то цело? — Куда оно денется? Другой раз уток стреляю, а то тетеревов. Иногда и косулю удается добыть. Много их нынче развелось. — Ну-ну. Подкинь-ка парку, сынок. Давно я не парился! Теперь уж, поди, задохнусь от жару. Санька схватил в одну руку ковш, в другую веник, предложил весело: — Ложись, папка, на полок, я тебя попарю. — Ну, вот еще выдумал! — Ложись, тебе говорят! — прикрикнул Санька. — Я, может быть, всякий раз, как в баню шел, про тебя тут вспоминал. Ложись! — и плеснул на каменку ковш воды. Каменка сердито прошипела и кинула к потолку огромный клуб раскаленного пара, который сразу же хлынул сверху вниз. Степан что-то хотел сказать, но задохнулся, выругался и почти упал на полок. А Санька, подержав над паром веник, начал греть спину отца мягкими, распаренными ветвями березы. Сначала чуть прикасался к телу, прохаживаясь от головы к ногам и обратно, потом, видя, что тело отца зарумянилось, взяло тепло, поддал парку еще и уже тогда, взяв веник обеими руками, начал бить им часто с протягом, приговаривая: — Вот вам, хвори, вот, болезни, вон из тела в подпол лезти, а кто лезть не захотит, будет веником убит. Скоро Степан завопил: — Караул! Уши отгорают! — Ага, попало! — завопил в восторге и Санька. — Закрой уши руками и лежи. — Дай передохнуть, леший! Дай передохнуть, а то помру. Отдыхали оба, сидя на полу перед чуть приоткрытой дверью. Степан просил: — Ты, Санча, уж не отбирай у меня воли-то. А то куда это годится — попариться самому нельзя. Я же не ровня тебе. — После меня хоть запарься, — солидно ответил Санька и, натянув на уши шапку, а на руки верхонки, полез на полок. Попросил оттуда: — Ну-к, папа, прояви инициативу, плесни и мне парку. Свои косточки попарю. — Сейчас, шельмец, подкину, завизжишь у меня. — Давай, давай, папа! Желая согнать с полка разошедшегося сына, Степан нагнал в бане такую температуру, что сам вынужден был искать убежища в предбаннике. Кричал оттуда: — Сгоришь, дьявол, али сердце лопнет!
4 В избе, в ожидании Степана и Саньки, сидел председатель колхоза. При виде хозяина он встал, снял старенькую кепчонку, поклонился ему церемонно, коснувшись пальцами пола. — Поклон тебе низкий, Степан Данилович. С приездом и с легким паром! — Спасибо на добром слове, Иван Егорович, садись, гостем будешь. — Сесть можно, а спасибо не за что. Жену вот твою не уберегли. Надо бы мне старика какого отправить в лес-то, а она напросилась: сама, сама, говорит. Надорвалась вот. Не встает. Возили ее в больницу, месяца два держали там, а потом выписали. Бесполезно, говорят. Медицина-то у нас, сам знаешь, какая еще. Не все может. Санька придвинул стол к кровати, помог матери приподняться на подушках, пригласил: — Садитесь с нами вечерять, Иван Егорович. Председатель не стал отказываться, вытащил из кармана пиджака четвертинку водки, налил в стаканы себе, Степану, Аграфене. Предложил: — Ну, за ваше здоровье! — Будьте и вы здоровы. Только выпили, в избу зашла Момурчиха, солдатская вдова. Следом за ней зашли Дарья Панкратова, Анна Лукина — ее сестра. Потом зашел старик-пасечник Федор одноногий, потом еще кто-то. От редьки с квасом соседи отказались. У самих от такой «сладости» через день да каждый день в животах забастовки, а вот послушать Степана хотелось всем. Где служил да как служил, не встречал ли кого из балковских мужиков. Степан от бани, водки и редьки раскраснелся, казалось, горел изнутри и поминутно вытирал выступающий на лице пот холщевым, сшитым из старого мешка полотенцем. Вытирался и вроде бы ругался: — Надо же, ёшкина матрёшка, прямо, того гляди, скоро истеку ручьем. И откуда во мне стока поту? Я-то уж думал — весь израсходовался, а оно вон что. — Это из тебя окопные хвори побежали, — смеясь, проговорил Санька. — Здорово я им наподдавал веником! — Вы фильм «Разгром немцев под Москвой» видели? — вдруг спросил Степан, обводя соседей вопрошающим взглядом. — Видели, как там конница на деревню в атаку идет? Так вот, я в той коннице служил. Ну, не в той, которую в кино показывали, а в такой же, где-то рядом. Ну, раньше-то, в Гражданскую-то войну, конница, особенно которая Буденнова, она — ого-го! Как пойдет в атаку — держись! А тут — куда-а! Подпустили они нас к деревне, близко подпустили. Мы уж думали, нагнали им страху, за штаны бегут-держутся, «ура» орем, а вот как уж на огороды вырваться, тут они нас и хватанули! Так хватанули, едрит твою морковку, из всех пулемет-автоматов. Ну, мы и полетели с коней. Кто живой, а кто уж и убитый. Те, которые шли сзади, видят такое дело, поворотили назад. И я в том числе. Коня подо мной убило, так я пешедралом. Бегу, пятками по заду себя стегаю, и что вы думаете? Думаете, удрали мы? Черта с два! Фашисты нас и к себе не подпустили, и уйти не дали. Жахнули по нам из всех минометов-батарей так, что не только конь, мышь не проскочит, мошка не пролетит. Горит земля, трава, лес. А ударная волна такая, что в одном месте уроненную сосну обхвата в два в воздух подняло, а обратно на землю упасть не дает. Как я живой остался, что меня спасло — не знаю. Но контузило крепко. — Насчет сосны ты, конечно, подзагнул, — усмехнувшись, сказал Иван Егорович и спросил: — Где в госпитале-то лежал? — И в Москве лежал. Целых семь недель. Из ушей кровь шла, недослышал, с глазами какая-то холера приключилась, как сквозь туман смотрел, и голова кружилась до тошноты. Потом ничего, оттаяло. Потом опять на позицию отправили. Жалко: в Москве был, а ни Красную площадь, ни Кремль не видел. — Умеют, грешным делом, воевать фашисты, — сказал Федор. — Я их по той германской войне запомнил. Умеют, иначе разве до Москвы дошли бы? А я вот о чем подумал: это что же у вас за командиры такие там были? Какой же дурак, грешным делом, на пулеметы конницу в атаку водит? — Не знаю, дураки ли, умные ли сильно, а на пулеметы ишо куда ни шло, а вот в соседней кавдивизии, сказывали, ребят с сабельками на танки наступать гоняли. Во потеха-то! — Ну и как? — не удержался Санька. — Что «как»? — переспросил Степан, с усмешкой глядя на сына. — Порубали танки-то? — А как же! Стволы у них поотсекали к едрене-фене, а тем стрелять-то и не из чего стало. Ползти ползут, а стрелять — извини-подвинься. Санька понял горькую иронию отца, но Панкратиха, не представляя сути, перекрестилась в угол и сказала с видимым облегчением: — Ну, порубали, так и слава Богу. Сами бы тока целы осталися. Никто не засмеялся над ее словами. Степан подкрутил редкий ус, пригладил ладонью начавшие отрастать после госпиталя седоватые волосы, заговорил опять. — Но вы не думайте, что и теперь у нас так дело идет. Теперь не-ет! Научились их бить! Возьмем тот же Сталинград... — Так ты и Сталинград оборонял, выходит? — перебил Иван Егорович, глядя на Степана. — А как же! Было дело. После контузии-то меня в пехотную часть направили, она в резерве стояла, а потом, значит... — глядя в потолок, Степан стал загибать пальцы на левой руке. — Значит, это, меня контузило десятого декабря, январь и февраль я пролежал в госпитале, в марте в команде выздоравливающих... Ну, все верно. В часть прибыл в апреле, а в июле нас кинули под Сталинград. Да... Нахальны, нахальны были немцы. Прут, гады, на нас пьяные, орут, главное дело, по-немецки, а сами из автоматов шпарят. Ну, у нас к тому времени тоже тех автоматов хватать стало. Не то что в начале войны. — Этот-то город видел? — спросил Федор. — Раньше он Царицыным звался. Я в Гражданскую войну был там. И нога моя где-то там похоронена. Губы Степана свела гримаса. — На что там смотреть? Головешки да кирпичные обломки. А вот на Павлюса чуть-чуть не поглядел. Ну, это который немцами-то командовал. Можно было глянуть, в соседнем доме стояли, да куда там, ёшкина матрёшка! Устал так, что не до Павлюса. Как упал на камни, так и уснул. А его в это время и провели. Ребята видели. — Своих-то никого не встречал? — поинтересовалась Панкратиха, надеясь, что Степан что-нибудь знает про ее пропавшего без вести сына Гошку. — Куда! — махнул рукой Степан. — Там столько солдатни нагнано, что если из одной области кого встретишь, то как родному брату обрадуешься. А что касаемо победы, так, я полагаю, еще годика два нам стараться придется. Года два. Откуда знаю? Так ведь на Курской дуге они нам показали кузькину мать. Едва-едва мы их одолели. А танков, танков ихних было набито!.. Особо под деревней Прохоровкой. Тьма. Стоят все черные, обгорелые, некоторые вверх тормашками, которые без башнев. Сорваны. Да... Тут, в этой битве, меня в последний раз и садануло. Аккурат двадцатого июля. Вот такие-то лепешки. Степан и сам не заметил, как, отодвинув Аграфену подальше к стене, повалился головой на подушку. Его тело просило отдыха. Мимо зоркого Санькиного глаза это не ускользнуло. Он встал со стула и, обращаясь, главным образом, к женщинам, решительно сказал: — Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева, а? — Санька, мать твою, ты что творишь? — тут же встрепенулся и сел Степан. — Ты что себе позволяешь, я тебя спрашиваю? — Ничего, у них не ноет, им не больно, а ты вон... С дороги к тому же, после бани. — Не кипятись, Степан Данилович, — сказал председатель. — Мальчонка прав, у нас и впрямь не ноет. И повернулся к старухам: — Пошли, бабы. Спокойной ночи, Степан Данилович и Аграфена. До свиданья. Когда Власовы остались одни, Степан стащил брюки, залез под одеяло и только потом сказал сыну: — Ты, Сань, ёшкина матрёшка, ежели еще будешь так поступать, как сейчас — людей из избы гнать, я на тебя ремня не пожалею, это ты знай. Санька усмехнулся, подумал: «Куда ему со мной справиться!» Но сказал не допускающим возражения тоном другое. — Спи давай, если лег. Надо что будет, скажи, я встану, подам. — Тьфу, леший! Ему — свое, а он — свое, — Степан повернулся к жене. — Он что, всегда такой у тебя? Аграфена ответила с теплинкой в голосе: — Ты, Степа, не займовайся с ним, он этого не любит. — Во, видали-миндали! Не любит он! Да я кто тут, а? Я, Степан Власов, кто тут, спрашиваю? Аграфена промолчала, а Санька спросил: — Лег, что ли, папа? — Ну, лег, а что? — Да ничего. Лег — так спи, я лампу гасить буду. — Тьфу! — Спокойной ночи, папа и мама, — сказал еще раз Санька и забрался на теплую печку. — Если кто рано проснется, побудите меня. Квашню замесить надо. Уже в полусне услышал он слова отца, сказанные шепотом: — Работать пойду. Отдохну денек-другой и пойду. Что сидеть-то? Руки целы, ноги ходят, голова соображает. За три дня Степан починил в доме всю обувь, какая нашлась, подтачал и свои ботинки, подремонтировал русскую печь, у которой почти завалился дымоход, подсыпал свежей земли на завалинки, на потолок — посдувало ее ярыми зимними ветрами, вставил в оконные проемы вторые рамы, утеплил входную дверь. А когда приготовления к зиме были закончены, он на четвертый день, опираясь на палку, пришел на колхозный ток, где шла молотьба. — Не утерпел? — спросил его Иван Егорович. — Ноги сами сюда привели. Знаешь, в госпитале последние дни почти каждую ночь видел во сне, что или стога мечу, или землю пашу. — Вставай тогда к ветрогону, что ли, мешки нагребать. — Ну, это ты брось, Иван Егорович! Чтобы я на бабскую работу? Нет, ты давай такую, чтоб я мужиком себя чувствовал. — Только не к барабану, только не к барабану. Смеешься ты, что ли, в таком положении — и на самую тяжелую, — замахал руками председатель. — Тогда, чтоб пацаны пупы не надрывали, снопы подавать буду. Один за двоих управлюсь. Санька стоял на скирде. Орудуя вилами-двурожками, он, порой тужась до посинения, едва вырывал из общей слежавшейся массы тугие снопы и скидывал их к подножию длинного молотильного стола, где их такими же вилами подхватывал и клал на стол длиннолицый Кешка Кондратьев. А за столом действовала Лена Авдотьева по прозвищу Репка. Она разрезала острым ножом перевязки и подвигала снопы под руки машинистки Кати Михайловой, самой крупнотелой женщины в Балках. Окутанная со всех сторон пылью и пухом перезревшего осота, Катя сосредоточенно и равномерно подавала разрезанную массу снопов в остервенело гудящий барабан шестиконной молотилки. Когда Степан сказал, что будет один за двоих работать, Иван Егорович отодвинулся от него на шаг, сузил и без того узкие глаза, заговорил сердито: — Ну-ну, попробуй. Аграфена твоя у тебя, видно, настырности нахваталась. Но если застонешь, не взыщи. Оттеснив Кешку, Степан принялся за работу. Санька видел, как трудно ему, какие болезненные гримасы передергивают его лицо, и не слез со скирды, хотя отец просил его об этом. Возразил, приглушив голос: — Папка, не дури. Кому говорят! Один не справишься. — Сказал: справлюсь, значит, справлюсь. Слезай на землю. Скрепя сердце, Санька слез, проворчал: «Тоже мне, работничек» и вместе с Кешкой пошел наполнять мешки зерном. Через час Лена-Репка все чаще и чаще стала ощущать пустоту на столе. И молотильный барабан все чаще и чаще начал срываться на холостые обороты, отчего кони, почувствовав облегчение, переходили на рысь. Степан в таких случаях, как бывало раньше, оглянувшись на подавальщиков, орал во все горлом: «Снопы! Снопы давайте!» Но сейчас он сам был подавальщиком. Он видел, что не справляется с делом, и сердился. Но дело от этого не улучшалось. Иногда слабо зацепленный сноп срывался с рожка, не долетая до стола, иногда падал на него с такой силой, что Лена, округлив и без того огромные черные глаза, со страху шарахалась в сторону. Наконец Катя взмахом руки остановила коногонов, сказала, обратясь к Власову: — Дядя Степан, вы что, чеканулись? Не могете, так не мешайте. Вы же сами были машинистом. — Извиняюсь, Катерина. Вижу. Рана моя проклятая, которая под рукой, подводит. Давай-ка я встану на твое место, авось лучше дело пойдет. Катя не возражала. Наоборот, она с явной радостью, облегченно вздохнула, охлопала ладони рук, словно отряхивая их от пыли, и отошла от стола. Степан встал на ее место. Санька подумал: «Ну что же он делает? Мыслима ли с его ранами такая работа?» Стоять у барабана — надо иметь сноровку и силу. Снопы ржи большие и грузные. И надо так подать в барабан разрезанную массу, чтобы не только нагрузка на него была равномерной, но и колос хорошо обмолачивался. И обе руки заняты при этом, и корпус напряжен до предела, и на обе ноги падает солидная нагрузка. А тут еще пыль, пух, сухая полова хлещет в лицо, того и гляди, без глаза останешься. Тяжело стоять у барабана, но крепится, крепится Степан да еще и на коногонов, храбрясь, покрикивает: — Веселей, веселей, ребятки! Поддай оборотиков! Во время короткого перерыва Санька прошептал на ухо отцу: — Папа, не надсажайся. Не надсажайся, я тебе говорю. — Молчать! — вдруг рявкнул отец, накалившись внезапным злом. — Что ты меня опекаешь? Что следишь за мной? Я знаю, что делаю! Не такое на фронте обходилось. На фронте обходилось, а в тылу, дома, не обошлось. На другой день нога на месте перелома опухла, а на красном рубце раны появилась тоненькая трещинка, вроде как крохотный надрез бритвочкой. Смазал Степан эту трещину йодом, бинтом старым, застиранным перебинтовал, опять на работу собрался. — Сидел бы уж дома, не ходил никуда, — робко попросила Аграфена. Она тоже видела, как тяжело мужу. Всю ночь стонал, метался на постели, искал, куда примостить ноющую ногу. И скипидаром он ее натирал, и массировал — не помогало. Только под утро и забылся во сне. — Я бы, конечно, мог и не пойти, потому как инвалид, — согласился вроде Степан, но тут же и поправился: — Но не могу я отсиживаться на печи, когда все бабы и ребятишки на току. Стыдно, стыдно! Да кто поверит, что плохой из меня теперь работник? Кто поверит, что у меня вообще запрет на физический труд? Меня же после второй раны комиссовать хотели, да обманул я докторов, сказал, что совсем не болею. Стыдно было признаться в немощи своей. И голова тогда, после контузии, как пивной котел гудела, и ребра вырезанные ныли...
5 Прав Степан. Жители Балков больными считали только тех, кто вроде Аграфены к кровати прикован. Ноги у нее парализованы, до ветру сама не ходит. Еще больной Федор одноногий, Сенька глухонемой, эвакуированная с запада Сонька-дурочка. Ее на глазах у родителей изнасиловали фашисты. Потом родителей застрелили, ее почему-то оставили жить. Теперь она ходит по деревне из дома в дом и, хохоча, рассказывает всем и старается изобразить в лицах и позах сцену насилия над собой. Больными еще считаются слепые и совсем дряхлые старики, а остальные, без явных физических недостатков, не больные, а притворяющиеся больными. Вот почему инвалид войны Степан Власов не мог оставаться дома. Позавтракал Степан, прослушал по радио последние известия с фронта — передавали о развернувшемся сражении за Днепр и окончательное освобождение Украины, стал одеваться. Спросил все время молчавшего сына: — Федул, что губы надул? — А что с тобой толковать? Я вон и маме говорил: не езди на лесозаготовки! Так разве послушалась? Лежит теперь. — Верно, Степа, сам себя не пожалеешь, никто не пожалеет, — сказала и Аграфена. — Меня-то уж совсем черт толкнул в лес ехать. — Не пошел бы, да кто за меня трудодни зарабатывать будет? Я еще истъ-пить хочу. — Думаешь, делить хлеб-то будут? Как бы не так. В прошлом году по полкило на трудодень выдали и все. Нончесь и того, наверное, не дадут, — сказала Аграфена. — Ладно, не шуми. Не на сыново же иждивение садиться. Я от позора сгорю. — Не сгоришь, папка. Кому как не мне содержать вас? Отец метнул на него сердитый взгляд. — Иди-ка ты, содержатель, ёшкина матрёшка. Себя бы хоть обработал, и то ладно. Степан прижег рану, как советовал сын, йодом, перебинтовал больное место, натянул штаны, стал собираться на работу. Услыхав, что кто-то за дверью топает ногами, оббивая с валенок снег, задержался. Вошел председатель. Поздоровался, сняв шапку, поинтересовался: — Ну, как ты тут, Степан Данилович? — Оделся уже. Пора идти. — Что оделся — вижу. Я про то, что ежели тяжело, ежели сильно болит, так полегче есть работенка. Конюх у нас, Акентий Таранов, совсем одряхлел. Коня запрячь в тягость. Работа неторопливая. Степан дернул себя за правый ус, ответил, растягивая слова: — Я, Иван Егорович, считаю так: в конюхи, скотники да сторожа идут те, кто к другим работам неспособен. Я пока еще не дожил до этого. А раны... Они постоянно болят-мозжат. Так неужто из-за них я в запечный закуток полезу, где и тихо, и тепло, и тараканы для развлечения души по щелям шебуршат. Нет уж, спасибо за предложение. Назначь туда какую-нибудь бабенку, а я — извини. Иван Егорович помолчал, сдвинув сердито брови, поцарапал черным ногтем кончик носа. — Ну-ну... А я-то думал, определю тебя к месту, и душа успокоится. Все равно ведь скоро молотьба кончится — искать должность станешь. — Когда кончится, тогда и разговор будет. Так-то. А пока могу, буду молотить хлебушко. — Ну, столб! Ну и столб ты, Степан Данилович. Не объехать тебя, не обойти. — Соглашайся, Степа, — донесся из горенки голос Аграфены. — Должность постоянная. Санька молчал. Отца было жалко, но и видеть его в качестве конюха не хотелось. Степан, так и не дав определенного ответа, спросил председателя: — Ежели на ток сейчас поедешь, так, может, и меня с Санькой подхватишь? — Подхвачу, что с вас взять. Но как молотьба кончится, я твои возражения слушать не буду. Понятно объяснил? — Понятно, Иван Егорович. Команды я понимаю, — Степан нахлобучил шапку. — Команду выполнять меня строго приучили. На улице валил мягкий пушистый снег. Падал он, подгоняемый текущим вдоль изб ветерком, косо и старательно укрывал-укутывал на всю длинную сибирскую зиму огороды колхозников, прохудившиеся за годы войны крыши халуп и стаек, заравнивал густо замешенную колесами жирную от чернозема грязь на дорогах. — Эх, за зайчишками бы после такого снежка попетлять, — мечтательно сказал Степан, — но... хромой конь не работник. В этот день силы Степана иссякли еще до обеда. Барабан молотилки вдруг начал то взвывать на сумасшедших холостых оборотах, то, получив большую, чем положено, порцию стеблей, долго и утробно урчал и вдруг выстреливал в отгребалыциков изжеванной до предела соломой. Люди стали оглядываться на Степана. Кто-то даже кричал ему что-то, но слов он не понимал. Не понимал он и того, что творится с ним самим: руки стали чужими, делали не то, какая-то сила начала ежеминутно выпрямлять его торс и даже откидывать назад голову. Ржаная масса разрезанного снопа при этом угадывала не в ревущую остервенело зубастую пасть аппарата, а мимо. Работающие подле молотилки замерли. Санька соскочил со скирды и кинулся к столу, но раньше его туда подоспела Катя-толстуха. Она обхватила Степана обеими руками сзади за живот, отнесла и опустила на ворох соломы, ругаясь при этом: — Ошалел, дурак шалопутный! Совсем зачухался, дак останови машину, а то... Чумной, право слово! Я уж гляжу: в барабан залезешь. Степан лежал на спине, откинув в сторону ногу, и гладил ладонью больное место. Лицо его было искривлено гримасой, в глазах стояли слезы. Катя остановила поток ругательств и заговорила уже тоном участия: — Вот видишь, дядя Степан... Разве можно так-то? Чо бы уж, не домолотила, что ли? Я вон какая здоровенная. А ты... Да и черт ли с нами, с бабами, станется. Живучи, как кошки. Иди домой. Санька, запряги Буланку, отвези отца. — Сейчас пройдет, Катя, — все так же морщась, сказал Степан.— Доработаю уж день-то. — Нет-нет, дядя Степан. Я тебя к барабану не пущу. Да и чо это деется-то? — Катя повернулась к бабам. — Один мужичонка явился с фронта на обеих ногах, дак мы его затыркали. Да он, Панкратиха сказывала, дырявый, как решето, весь пулями пораспробитый. Санька увез отца домой, а на следующее утро Степан не смог выйти на работу. Нога отекла, трещинка на ранке увеличилась, стала кровоточить. Присутствовавшая при этом Дарья Панкратова сказала, шамкая: — Шкурку заячью надо намылить и приложить. Она затянет. — Еще чего? — встрял тут же Санька. — Папа, не вздумай! Инфекцию внесешь. Лучше йодом прижги. — Каку таку фекцию? — обернулась к нему советчица. — Самое лучшее средство. Ишо мой покойный дед в ту германскую войну такой шкуркой раны пользовал. На третий день Степан так же не смог выйти на работу. Нога отекла. Вопреки желанию отца, Санька позвонил из конторы в районную больницу, рассказал все, как есть, и врач, пожилой хирург с обрюзгшим лицом, приехал. Мазь с собой привез какую-то, велел Аграфене (Санька был на току) через каждые три дня делать перевязки. В случае чего просил не стесняться, вызывать его. А еще через неделю Санька отвез отца в больницу. Нога у него распухла так, что не влезала в штанину, а там, где была рана, уже гноилось и сочилось сукровицей что-то похожее на свищ. Оказалось, Степан все-таки послушался Панкратиху и привязал к больному месту не марлевый тампон с мазью, а намыленный клочок заячьей шкурки. Санька при этом изругал себя распоследними словами, что не углядел. Дальше случилось страшное: из-за начавшейся гангрены Степану отняли ногу чуть выше коленного сустава. Но это не помогло. Распространение гангрены продолжилось, и ногу отняли почти по пах. Только после этого дело пошло на поправку.
6 Санька каждое воскресенье бегал к отцу за девять километров в больницу. Чтобы как-то поддерживать его ослабленный двумя операциями организм, он приносил ему поджаренного косульего мяса. Охотился обычно по пути к дому в лесу, где после отмолоток пилил с другими ребятами дрова-швырок для райцентра. Его пропускали к отцу и позволяли сидеть по часу и более. И хотя культя ноги никак не хотела заживать, настроение у отца было бодрое. «А отчего бодриться-ребриться? — подумал Санька. — Вон Федор, пасечник одноногий, коленный сустав имеет. Он опирается им на деревянную колодку, привязанную к бедру, и хоть с большим трудом, но ходить, косить, пилить дрова может, а тут? Тут ведь костыли держать надо. В сторожа такого инвалида и то не возьмут». Форсил Степан, говоря: — Руки-то у меня, сынок, целы. Голова на плечах тоже. А мало ли сидячих работ найти можно? Зимой шорничать буду, весной сколотьев набьем, туески, сидя на лавке, мастерить станем, а летом, с тобой же опять, поедем смолу, деготь гнать. — Уедем на смолокурню, жить в балагане будем, а мать одну в избе оставим? — грустно спросил Санька. — Вот ловко-то получится! Мы там вдвоем, а она больная, одна-одинешенька. Ни попить подать, ни одеяло поправить, — и предлагал свое: — Нет, папка, сапожничать тебе сподручней. Бабы ведь как мучаются, когда обутки порвутся. Тут бы латку положить — и носи опять, а они... — Так-то так, но за починку чирков трудодни мне никто не начислит. И перед тобой стыдно. Мать лежит, да я еще на твою шею сяду. Вот красота неописуемая. Зима прошла у Саньки в тяжких заботах. Чтобы везде успевать, ему впору было разорваться на четыре части: первая — должна была зарабатывать трудодни, вторая, неотступная, — как вырвать время и подстрелить на охоте хоть какую-нибудь дичь, чтобы в доме было мясо, третья — постоянно следить за больной матерью, и четвертая — каждое воскресенье навещать отца. Тяжело было. Оттого и работа справлялась не всегда успешно, и дома не всегда успевал, и на охоте чаще не везло. В феврале, накануне празднования Дня Красной Армии, Санька, поднявшись рано поутру, убежал с ружьем на ближние луга. Там у стогов сена кормились косули. Одну он подстрелил, подкравшись из-за кустов черемушника, но, видать, слабый был заряд, и картечь не повалила ее. Припадая на левую переднюю ногу, косуля ушла в глухой еловый распадок. Ему бы не преследовать ее, завтра взял бы, застывшую от потери крови, а он, неопытный, тотчас же пошел за ней в угон, чтобы дострелить. В горячке да в надежде: вот сейчас, вот сейчас он будет с мясом, Санька не заметил, как углубился в такие таежные дебри, в такую забрался даль от деревни, что, когда увидел цепляющееся за верхушки елей тусклое от мороза солнце, испугался, что не сможет засветло вернуться в деревню. А тут еще наткнулся на свежие следы гульбища волков. Мороз продрал его, заставил на затылке и спине съежиться кожу. Мелькнула мысль: «Ну, все, сейчас они меня почуют и слопают». Не медля ни минуты, он повернул по своему же следу обратно. Бежал чуть ли не бегом, вспотел так, что рубашка под шубенкой прилипла к спине, но о том, чтобы остановиться и перевести дух, и не думал. Знал: пропадет он — умрет мать. Да и останется ли в живых отец — тоже неизвестно, потому что сердце у него в последнее время чуть что, как он говорил, начинало кувыркаться. Подвывание волков, которые в самом деле вышли на его след, он услышал, когда был уже километрах в полутора от деревни. Издали оно казалось выговариваемыми словами: «ай-я-яй, ай-я-яй». Услышал, срыгнул от страха и опять сколько было силы припустил к дороге, что шла от Балков в соседнюю деревню. Билась мысль: «Уж здесь-то они меня обязательно нагонят. Здесь, можно сказать, у порога дома. Вот смеху будет! Ребятишки скажут: «Слыхали про Саньку-то? Ох-хот-ни-чек! А ведь ружье имел!» Когда вырвался на проезжую часть дороги, он уже не бежал, не мог, трусил трусцой, как старая лошадь, да поминутно оглядывался, слыша все приближающееся «ай-я-яй». Потом у него закружилась голова, и он упал. К горлу подступила такая тошнота, что бросило в жар. И пена... густая белая пена — желудок-то был пустой, заполнила весь рот. Он захлебывался ею, стирая с губ рукавами, а она все отрыгалась и отрыгалась... «Зря на ходу снег ел, — шевелилось в сознании. — Нельзя на голодный желудок есть его. Ишь как тошнит!» Уже совсем близкое «ай-я-яй» опять заставило бежать. Когда же, оглянувшись в очередной раз, он заметил в редколесье мелькавших по его следу зверей, наконец-то сорвал с плеча ружье, поднял курок и выстрелил в их сторону. Он мог бы выстрелить еще, чтобы наделать побольше шуму, но до окраинных домов оставалось еще шагов сто, и он решил последние патроны приберечь на крайний случай. Этот случай не наступил. Волки на дорогу не пошли, но не ушли и обратно в тайгу. Ночью их душераздирающий вой долетал до деревни. Три дня после этого Санька не мог подняться с постели — так подействовала на него встреча. Точнее, не встреча, а предчувствие неминуемой встречи со зверьем. На четвертый день поднялся. Но работать в полную силу не мог. Очень кружилась голова, и во всем теле ощущалась такая слабость, что впору хоть опять ложись. Ни матери, ни отцу не рассказал Санька, в чем причина его болезни, но вездесущая Панкратиха в тот злополучный вечер, убираясь по хозяйству, слышала Санькин выстрел и видела, как он бежал, шатаясь, по дороге. Она и рассказала кому-то, что его чуть волки не слопали. Дошла эта весть и до Степана. Услышал от кого-то из приезжавших в больницу. И когда в очередное воскресенье Санька пришел проведывать, он долго смотрел на него, потом попросил как-то уж очень жалобно: — Ну их, этих косуль, сынок. Не пропаду я, кормят ведь тут. Худо-бедно, но кормят. Себя-то тоже поберечь надо. — Картечи бы достать, я бы этим сволочам, волкам, показал, — словно нехотя обронил Санька и стал выкладывать на тумбочку свои бедные гостинцы: тушеную картошку, натертую в пол-литровую банку редьку, бутылку молока. Выложил, спросил: — Ну, как нога, как сердце? — Да нога ничего, привык уж к боли, сынок, к этому можно привыкнуть. Хуже, когда другое душу мучает. Устал я сильно. Так устал от лежачей жизни и от обстановки здешней, что прямо не знаю, куда деваться. Пролежни бока и спину стянули, грязной коркой весь оброс, а никому ничего не скажи. Все сердятся. Злятся. Ну, то, что голодно, понятно. Четыреста пятьдесят граммов хлеба для сестер и хожалок — не хлеб. Врачи-то получают и другие продовольственные карточки, а эти — только пайку. Вот и кумекай. Какую кашицу-размазню сварят для больных, так пока до палаты донесут, с каждой порции по ложке слижут. А попробуй сделать замечание — так зыркнут, не обрадуешься! Судно потом не вынесут сутки, вот что. Главный врач — старик, сам едва ходит. Ругает он бабенок, да что толку? Выгони этих, другие не пойдут. И коек для больных не хватает, табуретки, тумбочки разваливаются — ремонтировать некому. Все в упадке, стареет. В тепло еще терпимо, а как мороз под тридцать завернет, так тут, в палатах, тараканы замерзают. Рамы-то тоже сгнили. — Почему же не ремонтируют ничего? — О, сынок! Больницу еще до войны из-за ветхости закрыть хотели. Начали уже лес заготавливать, да вишь, что получилось. — Ну ладно, а воды-то горячей и таз здесь достать можно? — Зачем тебе воду и таз? — Тебя помыть. Что, не сумею, думаешь? Мамку-то мою. Вернее, сперва протру намыленным полотенцем, потом сырым протираю раза на три. Мыльца бы только. Степан постучал донышком жестяной кружки — так здесь вызывали дежурную медсестру, но сестра не пришла. Прислала девку-санитарку с глупо вытаращенными глазами, в халате, подпоясанном веревочкой. — Чо тебе? — спросила она, уставясь сердитым взглядом на Степана. — Чо стучишь, надоеда? — Водички бы в тазик да мыльца крошку, — в голосе Степана унижение и стыд за унижение. — Сын бы мне баньку устроил. — Ха, баньку! Нахлюпает на пол, а я потом ходи подтирай. — Не нахлюпаю. А нахлюпаю, сам подотру. Неси давай воды. — Ну, ну! Тоже мне, расприказывался. Кто ты такой, чтобы... — Сынок, может, не надо, а? Мне тут еще долго лежать. — Ничего, я сейчас к главврачу схожу. Я добьюсь! Что это такое, в конце концов, раненых бойцов не помыть! Санитарка промычала что-то нечленораздельное, толкнула толстым задом скрипучую, с перекосившимися филенками дверь, изволила сказать еще три слова: — Ладно уж, принесу. Когда остались одни, Степан тяжело вздохнул: — Вот так и живем. Ничего нельзя сказать. Ни о чем никого попросить. Все нервные, задерганные. Одна и утеха — радио слушаем. Оно исправно работает. Помылся Степан с помощью сына, натер тело холщевым полотенцем вместо мочалки, посвежее себя почувствовал, даже лицом просветлился. — Ну вот, шелуху содрали, бока намяли. Спасибо тебе. Рассказывай, как мать там? — Что мать? Мать, известное дело, лежит. Хотя могла бы и шевелиться почаще. Закостенела совсем, даже садиться перестала. — Стало быть, не может, если не садится. Болезнь-то, она коварная штука. Я тут на днях читал рассказ Джека Лондона про одного золотодобытчика. Он ногу вывихнул. А кореш видит такое дело, бросил его в тундре и ушел один. Уж как этот с вывихнутой ногой добрался до берега моря — жуть. Больной, голодный... А тут волк по следам. В скелета человек превратился, а полз, пока с корабля не заметили. Да... А я вот не знаю, Сань, доползу до своего корабля или нет? Течет и течет дурь из раны. Хирург говорит: надо бы кость еще сантиметров на семь отпилить, чтобы хватило кожи обтянуть ее. Как думаешь, соглашаться или нет? — Была бы польза, а терпеть... Ты уж столько перетерпел... — Наверное, соглашусь. Что делать-то. Каких сил стоило Степану перенести третью операцию, остается только представить. Но здоровье его в самом деле после этого пошло на поправку. В конце апреля, а точнее, накануне Первого мая, сказал он сыну: — Ну, Шурик, много ты сделал для меня, а придется ишо немножко потрудиться. Сооруди мне костыли, паря, а то больничные скоро отберут. Сруби две березки, распили их и вот по этому чертежику... — Степан протянул листок.— Все размеры тут указаны. Дело немудреное, справишься. Недели через две, как научусь ходить, хирург обещал выписать меня. Вот такие-то лепешки. До тепла дожили, теперь бы на солнышко выбраться, а там...— Степан подмигнул. — Там оживем, а, Сань? — Оживем, папа! Санька был рад: наконец-то закончились его еженедельные путешествия в райцентр и обратно. Был рад он еще одному делу. Вот уж поистине, не было счастья, да несчастье помогло. Умер пасечник Федор одноногий, и Санька на другой же день после похорон пришел к председателю для разговора. Мол, так и так, отец на поправку пошел, с пчелами работать умеет, нельзя ли ему Федорову пасеку передать? Иван Егорович на его слова сразу ничего не ответил, но на другой день утром, во время разнарядки на работу, сказал: — Ну что, Александр Степанович, видно, не уйти колхозу от судьбы. — А что такое, Иван Егорович? — Да что... второй одноногий будет у нас пасечником. Можешь обрадовать отца. Передав слова председателя, Санька видел, как прослезился отец, как сморщился от кольнувшей в тот же момент боли под левым соском, рукой схватился. — Спасибо ему за заботу, — сказал. — Уедем и мать заберем. Что одной в деревне бедовать, а, Сань? Там, на пасеке-то, не балаган, а избушка. — Уедем, папка, ты только поправляйся скорей. А насчет костылей не беспокойся. Весь лес переверну, а сделаю. — Да на следующее-то воскресенье не прибегай ко мне, слышь? Отдохни дома. Теперь уж, думаю, все обойдется. — Ладно, папка, выходной возьму, обутки починю, по дровишки смотаюсь. Весть о том, что отныне он, еще не выписавшийся из больницы, а уже пасечник, оживила Степана, принесла столько радостных мыслей, воспоминаний, планов на будущее, что о своей болезни уже думать было недосуг. С Федором одноногим у него еще до войны часто возникали крупные разговоры. Федор, даже несмотря на то, что терял в заработке, никогда по-настоящему не заботился, чтобы собрать как можно больше меда, а довольствовался тем, что пчелы принесут в ульи, собрав на дикорастущих травах — кипрее и белоголовнике. Но он, Степан, в эту же весну с помощью сына распашет близлежащие пустыри и посеет на них такие медоносы, как гречка и клевер. Этим он убьет сразу двух зайцев. «Клевер потом пойдет на корм скоту, — думал он, — гречиха себе на кашу. А взяток у пчел будет вдвое больше: летать-то далеко не надо». Мысли бегут — не догонишь. И уже болезнь не болезнь, и пережитое не в тягость. И предстоящая операция не страшна. Впрочем, нет. Она его очень страшила. Она была такой болью его тела, его души, от которой мутнело сознание, бросало в нервную дрожь, а кисти рук и стопа оставшейся ноги при этом холодели. И чтобы к ним подступила кровь, надо было прикладывать горячую грелку. Он знал: боль переносить можно, надо только крепко сжимать зубы, а вот как переносить страдания, нанесенные операциями? И какими инструментами можно измерить или взвесить их, чтобы узнать меру человеческих возможностей? А может, и нет той меры, а есть только грань, переступив которую можно запросто оказаться по ту сторону бытия. Еще знал Степан: для многих людей и одной из тех операций, какие перенес он, за глаза хватит, чтобы потом всю жизнь гордиться собственным мужеством — дескать, выжил! Конечно, Степан очень переживал, что послушался Панкратиху, присоветовавшую привязать к ране заячью шкурку. «Это она, она, старая карга, сделала меня калекой, она обрекла на вечное мучение. Вернусь домой, я ей одну ногу выдерну! Пусть знает! Не только на пасеку, в избу не пущу и Саньке с Аграфеной накажу, чтобы не пускали. Ишь, придумала, ёшкина матрёшка, дед ее такой шкуркой раны пользовал! А операцию одну, последнюю, сделать надо. Надо подготовить себя, сжаться в комок, стиснуться и...» «А Саньке спасибо, — думал еще Степан. — Молодец он, упрямец мой. И когда успел подкатиться к председателю? Оробей он — перехватил бы его думу Кирилл-кузнец, тот тоже держит пчел. И — конец. Куда бы я пошел?» Майский день тих и светел. Снег стаял почти везде. Вороны вкривь и вкось чертят над трактом голубое небо. Где-то барабанит в звонкий ствол сосны хохлатый дятел — словно бьет короткими очередями из автомата, пробуют голос кукушки... Саньке легко шагается, легко дышится. Да и как иначе? Весна! До войны отец в это время, бывало, любил бегать за косачами на токовища. Встанет темным-темно, а вернется — как солнце воспрянет, двух-трех косачей принесет. Сизо-черные, хвосты лирами, брови красные... Сейчас самая пора охоты на них. На зорьках со всех сторон доносятся их булькающие голоса. «Жаль, не бегать больше ему по полям, по лугам, по лесным полянам!» — вздыхает Санька. Вспомнилась ему осень сорокового года. Степан тогда взял его с собой на Балаганскую сопку. До ближайшей деревни доехали попутной подводой, переночевали у знакомого мужика, а рано утром пошли в горы. К подножию сопки, она конусной вершиной, казалось, воткнулась в одинокое белесое облако, подошли, когда сентябрьское солнце словно озолотило леса. Все вокруг проснулось, засияло, засверкало. Санька оглянулся вокруг, воскликнул: — Папа, красота-то какая! — Вот и любуйся ею. Я специально тебя привез — показать, что мы с тобой имеем. Здесь заодно и с лесовиками познакомишься. «Я тогда здорово перетрусил, — признался сам себе Санька. — Думал, лесовики — это леший, а оказывается, отец так называл всю ту живность, что живет в тайге: медведей, лосей, волков, косуль... Нашел я тогда у ручья отпечаток чьей-то большой лапы да как закричу: «Папка, тут только что мишка косолапый был!» А он засмеялся и пояснил: «Росомаха это пить приходила, след еще горячий». И стал разъяснять, как отличить старый след от свежего и почему его называют горячим. Тогда же Степан высмотрел зайца. Указывая на него рукой, тихонько шепнул: — Вон он, белоштанный, затаился. Сидит, не дышит, думает: «Ой, хоть бы прошли мимо!» — Да где ты его видишь-то, папа? — Во-он под сосной. — Ты ошибся. Это комочек снега. — Ага, нигде снега еще в помине нет, а тут явился. А почему, скажи тогда, у него глазки моргают и кончик носа шевелится? Присмотрелся Санька — точно. Живой комочек-то, с ушками, а на кончиках ушей черные пятнышки. — Папа, давай поймаем. — Я не против. Лови. Санька рассмеялся, припомнив, как стреканул от него зайчишка. Потом они разыскали сидевшую в ветвях густой сосны глухарку-копалуху. — Стреляй, папа, а то улетит! — Санька явно поторопился и заметил, как отец нахмурил брови: — Ты что, ёшкина матрёшка! Глухарок бить грешно, они потомство давать должны. Запомни это раз и навсегда. Минут через десять ходьбы Степан опять тихонько окликнул сына: — Сань, погляди-ка вон туда, левее полянки. У небольшого стожка стояла косуля. Она тоже успела сменить рыжую шубку на серую и почти сливалась с сеном. Тонкие пружинистые ножки ее были напряжены, уши беспрестанно шевелились — так она слушала, нет ли поблизости опасности. Санька завороженно смотрел на лесную красавицу, любовался ею и боялся сморгнуть, когда она, жуя вкусную, как будто специально для нее приготовленную траву, поворачивала в его сторону маленькую голову с агатово-черными глазами. Косулька только тогда сорвалась с места, когда Степан громко хлопнул в ладоши, Санька повернулся в его сторону. — Папа, ты взял ружье, а ни в кого не стреляешь. Почему? — А нам, сынок, разве есть нечего? — вопросом на вопрос ответил Степан. — И потом, убивать ради развлечения — еще больший грех, чем стрелять в самок... Всякая жизнь на земле создана Богом для правильности жизни и красоты ее. Ты бы мог выстрелить в ту красотку, которая от нас только что удрала? «Тогда не смог бы, а теперь вынужден искать косуль, чтобы прокормить себя, мать, отца, — подумал теперь Санька, пересекая неширокую елань и глядя на кромку недалекого леса. — Дичь на то и существует, чтобы вот в такие бедственные года, как сейчас, спасать людей от голода. Вон ее сколько по лесам развелось. Не увезешь с осени сено с лугов — к середине зимы его съедят косули». Подумал так Санька и опять вернулся мыслями к осени сорокового года. Часа через полтора трудного подъема раскрасневшиеся и вспотевшие Степан и Санька поднялись на вершину сопки. «Вот тут-то я и остолбенел, — покачал головой Санька. — Это ж надо! Такую красоту в кино не показывают!» От вершины сопки во все стороны, сколько охватывал взгляд, уходили вдаль, теряясь в синей бесконечности, дивные сверху, хребты, отроги, пологие и крутые увалы, обрывистые каньоны, раскидистые еловые пади. И все это было изукрашено темно-зелеными, ярко-желтыми, бурыми, багряными цветами обожженной первыми осенними заморозками листвы. И воздух здесь был до такой степени прозрачный, что отчетливо просматривались за километр могучие, с охристыми кронами лиственницы, сиенитовые каменные «столбы», коричневые, тянущиеся от узких вершин к подножиям осыпи. — Папка, какая-то птица кружит ниже нас, — воскликнул Санька, указывая рукой. — Это ворона. Мы в самом деле выше нее, но ты не охватывай глазами все сразу. Неохватное, брат, не охватишь. А внимательно рассматривай каждую складку местности, каждую возвышенность. И старайся, чтобы все осталось в памяти навсегда. Видишь вон тот гребень? — Степан показал рукой. — Это Березовый хребет. Он разделяет наш район с Жигаловским. По левую сторону от него течет Ангара, а по правую — река Лена. — Далеко отсюда? — Дней пять надо ехать на лошади. — А дальше — море? — Дальше — опять тайга, опять горы до самого Ледовитого океана. Однако, если идти все время прямо и прямо, можно обойти весь земной шар и вернуться сюда, на вершину этой сопки. — Вот бы сходить в такое путешествие!.. — Но это еще не все, — Степан повертел головой, шаря взглядом по небу. — Смотри сюда. Видишь луну? Она не успела спрятаться от солнца. Круглая маленькая планета, словно покрытая серебром. На ней тоже видны хребты и пади. Я их в телескоп, было дело, разглядывал. А вон — солнце, горячая звезда, в полнеба сияет. Теперь оглянись и скажи, где ты стоишь? — Стою, кажется, на самой верхотуре земли. Она во все стороны поката и, кажется, плывет мимо вон того облака. — Все верно, сынок, Земля действительно во все стороны поката, но не плывет, а летит вокруг солнца вместе с воздухом, облаками и даже луной, — Степан передохнул и продолжил: — Я сюда в тридцать четвертом годе одного ученого привозил лунное затмение изучать, так он мне про все это и еще многое другое рассказывал. Рассказывал и наказывал, чтобы я охранял эту землю от адового огня, фабричных дымов, черных людей и злых топоров. Беречь, говорил, надо ее, единственную живую землю, которая дает и людям, и всякой живности приют и пищу и которую, такую большую, оказывается, можно легко обидеть. Ученый тот говорил о смысле человеческой жизни, о смысле труда и о том, что надо, чтобы... — нет, не вспомнил Санька, что еще говорил отцу тот ученый, поэтому подумал: «Сегодня же спрошу его об этом и о том, что надо делать, чтобы земля хорошела, а жизнь была веселой и счастливой». Аграфене, Санькиной матери, в Балках не все верили. Аксениха, например, старая дева и вечная труженица с длинным носом и смуглая (ее еще Вороной звали), так та, глядя цепким взглядом прямо в глаза Саньке, однажды принародно сказала: — Чо, паря, мать-то никак не хочет подниматься? Ишь ты! Чо деется, чо деется! Лежит и лежит себе, полеживает да потягивается. А чо не лежать, ежели сын кормит-поит. Я бы сама так полежала бы, да куды! — Аксениха помолчала и добавила, щуря глаза, почти зло: — Лентяйка она у тебя. Прут на нее хороший надо. — Как вы смеете? — встал было на дыбки Санька, но Аксениха осадила его. — Не пенься, я же с ней росла. Куда, бывалыча, ни пойдем вместе, ей лишь бы язык чесать. День проведет, а сработанного не видно. И надорвалась-то ни на чем. Подозреваю я, притворяется. — Как тебе не стыдно! — вступилась за Аграфену Ольга Тараниха. — Чо плетешь-то? А к кому мы, детные, бегали кроить да шить ребятишкам штанишки да рубашонки, а? Всю деревню обшивала. Да чо говорить, на тебе которое платье, она же шила. Верно, в поле робила неважно, на поясницу все жаловалась, а в чем другом не попрекай. Мастерица. Заступилась Тараниха, но Санька поймал себя на мысли и встревожился: «А ведь с мамкой, как папка лег в больницу, в самом деле творится иногда что-то странное. Она иногда, кажется, рада бывает, что прикована к постели. Отказалась от массажа поясницы и ног, которые он делал, как велел доктор, каждое утро. Стала задумчивой. Перестала брать в руки вязанье, сердится, если попрошу о чем-нибудь, и раздражаться, ругаться начала по каждому пустяку». Как-то еще в начале прошедшей зимы Санька поставил перед ней кастрюлю, сунул в руки ножик и попросил: — Мама, почисть картошку, пока я печку растапливаю. Вместо того чтобы приступить к делу, мать уставилась на сына непонимающим взглядом. — Я говорю: картошку почисти, пока печку растапливаю. Далее произошел уж вовсе неприятный разговор. Мать вдруг стала доказывать, что картошку даже в суп чистить совсем необязательно. Наконец Санька не выдержал. — Мамка, если не хочешь помочь, так и скажи. Сам почищу. Аграфена долго молчала, потом расхохоталась, словно все ее предыдущие слова были шуткой, сказала: — О, чудак, миску-то не дал под очистки. Очистки-то не во что складывать, — и опять заливисто захохотала. Санька подал миску, и мать, пока он возился возле шестка, искрошила в нее на дольки неочищенные клубни. Вынести такое Санька был не в силах. Сопровождаемый сияющим от непонятного удовольствия взглядом матери, он ушел на кухню и не выдержал. Тяжелые, удушающие слезы сами собою хлынули из глаз. И чтобы не разрыдаться, чтобы не услышала мать, он бросил ножик, которым хотел было срезать с долек шелуху, в три прыжка выбежал на двор, повторяя про себя: «Эх, мамка, мамка!» и там дал волю слезам. Отцу, чтобы не расстраивать его, он решил ни о чем не говорить, а мать перестал просить о чем-либо. Та была рада своей незанятости. Потом... Ох, не хочется говорить, а приходится. Потом она все реже и реже стала ухаживать за собой, даже стирать в тазике свое бельишко не хотела, хотя Санька всякий раз варил ей щелок. Длительная болезнь мужа и пребывание его в больнице она восприняла своеобразно. Говорила Дарье в присутствии сына: — Не хочет он поправляться, вот и лежит. А чо не лежать там? Пенсия идет, колхоз молоко, творог выписывает. Лежи-полеживай. Не без того, что болит нога, дак у меня обе болят. Оставаясь сама с собою целыми днями, она однажды поймала себя на мысли, что ей для чего-то очень хочется иметь лоскутки цветной материи. Желание крепло, крепло и наконец созрело. Сказала забежавшей под вечер Дарье: — Дарьюшка, ты посмотри там у себя, может, какие лоскутки найдешь. Цветные. Найдешь, дак принеси. — Одьяло хошь шить, ли што ли? — Како одьяло? Нет. На одьяло разве соберешь? Принеси, ежли какие тебе не надо. Лоскутки эти, накопив, она стала перебирать целыми днями, рассматривать их на просвет, продувать, приложив к утончившимся губам, и находила в этом радость. — Мама, чем ты занимаешься? — не вытерпел как-то Санька. Она ответила с полуулыбкой: — Не видишь, что ли? Играю я. — И давно ты так играешь? — Дак кажин день, сынок. Вишь, сколько лоскутков-то накопилось. Саньке стало страшно. Заметив, как насупился сын, Аграфена с явным упреком спросила: — А чо ты сердишься, ли чо ли? Сердишься, дак при тебе не буду. — Связала бы мне лучше варежки к зиме да носки. Мать подумала и ответила так, как будто перед ней стоял не сын, а одна из знакомых женщин: — Напряди шерсти, свяжу. Отчего не связать-то? Время есть. По деревне вскоре поползли шепотки — пустила Панкратиха: «Аграфена в лоскутки-тряпочки играть начала». Сердобольные бабы вздыхали, глядя на Саньку, качали головами. Иногда он заставал мать в позе, которая пугала его. Она лежала на постели, вытянувшись во весь рост и уставясь немигающим взглядом в потолок. По вискам ее стекали на подушку обильные слезы, из открытого рта вырывались шумные, со всхлипом стоны. — Мама, что с тобой? — спрашивал он. Мать сердито, нараспев отвечала: — Ни-че-го... Так продолжалось по нескольку часов кряду. Уже со среды, видя приготовления сына к очередному походу в райцентр к отцу, Аграфена начинала ворчать: — Опять целишься? Опять лыжи востришь из дома удрать? А чо толку-то? Поправится он там от твоих набегов? В четверг подобных фраз он слышал уже вдвое больше. В пятницу и субботу старался вечерами как можно меньше быть в избе, потому что невыносимо было слушать ее причитания. — Бросаешь тут одну, лежу, как колода, ни поворотиться, ни пошевелиться. Кажин день одна, хоть волком вой, никто не подойдет. — Ты меня видишь каждое утро и вечер, а отец там один, — возражал Санька. — Один! А у него боли-то пострашнее, чем у тебя, это понять надо. — Больней, как же! — всхлипывала мать. — У него внутреннего давления нету, а раны зажиты. — Мама, перестань реветь, я кому сказал! Почему я не должен ухаживать за отцом, как за тобой? — Он там не один. Он все время на людях. Больные, медсестры, няньки... Уходил из дому Санька всякий раз издерганный, взвинченный. Успокаивался только в дороге, на пути к райцентру. Возвращался к тому же. — Ну, живой он там? — начинала мать.— Когда домой-то? Он чо, навсегда там прописался? Али зазнобу завел? И чо ты защищаешь его? Чо защищать? Чо он тебе? Хошь бы конфетку какую матери принес с райцентру, все ему да ему. А я не человек? Я не мать тебе, а? То, что мать не жалеет его, Саньке известно. Еще осенью, когда у отца только начала кровоточить рана, он ночью услышал ее шепот: — Санька молодой, крепкий, ему чо, согнется — не переломится. Заработает на хлеб. Отец на это возразил: — Эко, красота какая, мальчонке с-под двоих горшки носить! И не уговаривай меня сидеть дома. А ежели что случится, у меня не заржавеет... Я сыну в тягость не стану. Мать горячо зашептала: — Ты хошь сказать, что мне повеситься надо? Не-ет! Я ишо не жила, чтоб вешаться. Да и чувствую я свои ноги-то. Пальчики шевелиться начинают. Ишо маленько — и я на двор выползать стану. Когда Аграфена узнала, что мужу сделана вторая операция и нога отнята по пах, она вкрадчиво, словно ее мог услышать кто-то еще, присоветовала сыну: — Привезешь его, дождись, когда мы уснем, и застрели обоих. Из ружжа. Заряди его и застрели. Скажешь потом: сами, мол, просили. Отвечать не будешь. И похорони нас в одном гробе. — Патроном ружье-то зарядить? — Ага. Патроном. В дуло. — Ничего не выйдет, — помолчав, ответил Санька. — Стрелять не буду. — Чо, жалко? — мать повернула к нему печальные глаза. — Жалко, ага, сынок? Санька сердито сдвинул темные отцовские брови, заходил по избе, заложив руки за спину. Говорить стал со злостью: — Ну что ты заладила: жалко, жалко... Не буду стрелять, и все. — Но почему, сынок? — Да пороху у меня мало, вот почему. А потом, где мне взять столько досок, чтобы двойной гроб делать? Так что живите, прокормить-то вас легче. Да и война скоро кончится, путевку тебе на курорт выхлопочу, там поправишься. Это уж точно. Санька помолчал, притопнул ногой и нервно крикнул: — И чтоб не заводила больше со мной такие разговоры! Слышишь?
7 Везло Саньке в последнее время. Нога у отца зажила, а это главное. Мать, как услышала про пасеку, тоже вроде пошла на поправку, сидеть стала, чего раньше не делала. Бросила и в тряпочки играть. «А как иначе, — думал Санька.— Тут, в Балках, после Федора одноногого только отец с матерью раньше пчел держали. Кирилл-кузнец не в счет. Своих пчел уберечь не умеет, а они, отец с матерью, умеют. И я первый им помощник». Пасека стояла поблизости от тихой глубокой речки. Заевшаяся рыба в ней не клевала на червя, но Санька знал, как ее ловить. «И мордушку можно сплести из талиновых прутьев, и заездок загородить, сетёнку сплести,— мечтал он. — А надо будет мяса добыть, так там неподалеку и солонцы есть. Всегда косули ходят копытить и лизать соленую землю. И мед будет. Старуха Федора одноногого нам свои ульи продаст. Как она, старая, ходить за ними станет? Там же для потребсоюза и бруснику можно заготавливать, грибы... Это уж верные деньги». Санька сегодня веселый, даже озорной. Зная, что увидеть его со стороны никто не может, он от избытка чувств — отец же выписывается из больницы! — вдруг запел частушки:
Он даже кинулся в пляс, да тут же и одернул себя: «Вот еще, расшалился, как маленький!» На плечах у Саньки, поверх кургузого, не раз залатанного пиджачка, висит холщовый сидорочек с постряпушками из гороховой муки, тушка хорошо проваренной утки-крякуши — сам застрелил в луже за огородом, несколько испеченных в загнетке картофелин. В обеих руках — костыли. Ох и повозился же он с ними, пока изготовил! Целый воз березняка перевел. В леске, он примыкал дальним краем к селу, к Саньке пристала какая-то птаха. Сопровождая его, она перелетала с ветки на ветку и, напевая, словно спрашивала: «Кому тут табаку принести? Кому тут табаку принести». — Никому, — крикнул ей Санька.— Мы с папой не курим! Удовлетворившись ответом, эта певунья отстала, но откуда-то появилась другая. Эта села на самую вершину телеграфного столба и тоже, повторяясь, стала спрашивать: «Куда так рано?» Пришлось и ей ответить: — К папке в больницу иду, костыли ему несу! В леске встретилась женщина из деревни Усть-Муя, знакомая Власовых. Лицо у нее — не лицо, а красное солнышко, все в рыжих веснушках. И волосы огненно-рыжие. Ходила хлопотать на малых детушек пенсию за погибшего мужа, увидела Саньку, поздоровалась: — Здравствуй, мужик баской! К отцу побежал? — Здравствуйте! Конечно, в больницу. — Ну, как он там, болезный? — Поправился уже. Вот, костыли ему несу. — Никак сам старался? Ишь, неуклюжие какие. — Конечно, сам. Неуклюжие, верно, но зато крепкие. — Крепка тюрьма, да черт ей рад, — женщина пошамкала губами, улыбнулась. — Беги, баской, забирай его из хворалки, вези в дом-здоровелку да поклон передай. Скажи, Пелагея поправляться велела. — Спасибо, тетка Пелагея. Передам обязательно. Санька опять было намерился перескочить с ноги на ногу, чтобы побежать дальше, да вдруг спросил себя вслух: — Ой, а почему тетка Пелагея сказала: «Крепка тюрьма, да черт ей рад?» Он посмотрел на костыли и только теперь заметил, какие они в самом деле громоздкие, как плохо прострогана древесина, и ему стало не по себе. «А ведь папке их все время носить в руках. В больных и слабых руках. Надо бы наждачной шкуркой пошлифовать, а я забыл». Так в расстроенных чувствах он и дошел до больницы. У крылечка сбил с чирков дорожную пыль, причесал растопыренными пальцами густые волосы, застегнул на рубашке верхнюю пуговицу и вошел в приемный покой. У дверей палаты участников войны, загораживая вход спиной, на хромоногом стуле сидела самая пожилая в больнице санитарка, которую тут все звали Адамовной. Санька попытался было прошмыгнуть мимо нее, но та торопливо ухватила его за плечи и зашептала в лицо: — О, чуть не прозевала, старая ворона. Сторожу тут тебя, можно сказать, с девяти часов. Пойдем-ка к главному врачу-хирургу. Он велел тебя к нему привести, как придешь. — Дайте мне сперва папке костыли занести. — Нет-нет... Потом... Пойдем к врачу. Никому не нужны твои костыли. — Как это не нужны? Вы что городите-то? Папка их ждет, не дождется. С зажатыми в руках костылями и втолкнула его в кабинет старуха. Предчувствуя что-то недоброе, Санька уставился в обрюзгшее лицо вставшего перед ним старого человека, сказал твердо: — Я к папке пришел. К Власову Степану Даниловичу, а меня зачем-то к вам. — Все верно, — сказал главврач, словно перекатывая во рту горошину. — Так я приказал. Видите ли, отрок, я обязан сообщить вам... как бы это выразиться... — Что с папой?— воскликнул Санька. — Ему хуже? — Видите ли, отрок, вам надо взять себя в руки. Таков рок. Садитесь. Вот так. Видите ли, ваш отец... Он столько перенес! У него... Словом, у него не выдержало сердце. — При чем здесь сердце? — чувствуя, что цепенеет язык, опять вскричал Санька. — Он же с раненой ногой лежал. У него открылась рана, потом началась гангрена... — Зачем ты говоришь мне все это? — повысил голос и главврач.— Я же делал ему операции. Ты понимаешь? Все три операции делал я. Я ему отрезал ногу, а у себя всякий раз — по кусочку сердца. Я старый, больной человек. Мыслимо ли было видеть глаза твоего отца, когда он, перед тем как лечь под нож, смотрел на меня? А сколько их, таких, как Степан Данилович, прошло через мои руки в последние два года? Люди из госпиталей возвращаются недолеченными, в надежде, что они поправятся дома, а дома их лечить нечем. Все идет на фронт. — Как же так? Как же так? — холодея, чувствуя, как разламывается от гулкого стука левая сторона груди, шептал Санька.— Ведь ему же осталось снять швы. Я ему костыли принес... — Не выдержало сердце, — повторил главврач. — Износилось оно у него, на ниточке висело. — Когда это случилось? — едва держась на стуле, почти шепотом спросил Санька. — В одиннадцатом часу. По времени, его показывали настенные часы, получалось: когда Санька выходил из дома, отец был еще живой. Видя, что младший Власов молчит, врач, заканчивая разговор, сказал: — Выписку о смерти тебе выдадут. Насчет гроба зайди завтра в сельсовет, они закажут в промкомбинате как для погибшего фронтовика. Сделают быстро. — Где отец? Я хочу видеть его. Через полчаса в смятенных чувствах Санька покинул больницу и устало побрел в сторону сельсовета, где в воскресенье, конечно же, никого не было. Тут его догнал мальчишка примерно одного с ним возраста, ухватил за рукав пиджачка, спросил: — Ты Санька Власов? — Ну, я. — Мой батька велел тебе передать,— мальчишка сунул ему в руку листок бумаги, сложенный вчетверо, добавил: — Он наказал, чтобы ты внимательно прочитал. Санька развернул бумагу, но глаза были полны слез, буквы сливались, и смысл слов не улавливался. Он сунул записку в нагрудный карман и, не сказав ни слова в ответ, пошагал дальше, шепча про себя: «Эх, папка, папка! Как же ты так-то? Я тебе и костыли, и пасеку, а ты!..» Похоронил Санька отца на деревенском кладбище под одинокой елкой. Не было при этом умершему фронтовику никаких почестей. И проводить-то его до могилы пришли только самые близкие соседи. У других были свои страдания, свои слезы по погибшим в боях отцам, братьям, мужьям. К пирамидкой вытесанному столбику Санька приколотил гвоздями грубо вырезанную из фанерки звезду и начертал на ней надпись: «Здесь лежит погибший от ран фронтовик Степан Данилович Власов, скончавшийся 12 мая 1944 года». Все, кто был на похоронах, грустной толпой вернулись в деревню и сели за поминальный стол. Здесь Панкратиха уже напарила пшеничной кутьи, наварила розового киселя из картофельного крахмала. Помянули умершего старики и старухи во главе с председателем, причитая, что, дескать, все там будем, только в разное время, и разошлись по домам. Когда изба опустела, Санька отодвинул от кровати стол, поставил в промежуток табуретку и, сев на нее, сказал обреченно: — Вот, мама, мы и одни. Навсегда одни... Мать вытерла глаза, вынула из-под подушки узелок, развязала его не торопясь и стала перебирать свои лоскутки, потом похвасталась. — Это Панкратиха мне еще довоенных принесла. Посмотри, если хочешь. Красивые. «Опять она за свое, — с досадой подумал Санька. — В такое время и — про лоскутья!»... И тут он вспомнил про бумажку, которую сунул ему в руку подле больницы какой-то мальчишка. Он дошел до пиджачка, взял листок, сел на прежнее место и развернул его. Большими, едва узнаваемыми буквами в нем было написано: «Саня, твой отец, Степан Данилович, который дважды Герой ордена Славы и других боевых наград за Родину, который пролил стока крови как многократно ранетый, убит 12 мая 44-го года в районной райбольнице. Когда его понесли в операционную, чтобы снимать швы с ноги, которая была отрезана, и стали поднимать на стол, то уронили с носилок. Он упал на пол аккурат больным местом и тут же погиб. Лопнуло сердце. Вот так. Скока твой отец вынес — не дай бог вынести другим. Сто, а может, двести докторов и разных врачей старались разным родом поставить его на ноги, а тут убили. Ручка у носилок переломилась. Раньше, мне по секрету один человек сказал, ее переехала телега. Можешь поэтому на врачей в суд подать, пусть тебе платят за отца… Бумагу писал солдат Семен Шипицын, который с отцом рядом лечился». В глазах у Саньки потемнело. Рука с запиской бессильно упала на край постели матери. Теряя сознание, он успел откинуться спиной к стене, лишь поэтому не свалился на пол. Мать подхватила бумагу, захихикала: — Чо, любовь завел, ага? Любовь? А не рано ли? Кто пишет-то? Ленка-Репка? Можно почитать, или секрет какой? Она чуть пошевелилась, поправила под головой подушку, чтобы было удобнее лежать, повернулась плечами к свету, впилась глазами в строки. Через несколько секунд улыбка, блуждавшая на ее губах, исчезла, шея напряглась так, что стали видны синие жилы, редкие темные брови сдвинулись к переносице, а серые глаза, казалось, готовы были пронзить бумагу. Она дочитала записку до конца, передохнула и, перебрав тонкими пальцами листок, начала читать сначала. Санька очнулся от неестественно высокого, парализующего волю визга. Он отпрянул от кровати и непонимающим взглядом уставился на почерневшее, искаженное до неузнаваемости лицо матери. Худое, едва ощутимое под одеялом тело ее начало биться, резко вздрагивать. Руки стали ловить в воздухе что-то невидимое, голова заметалась из стороны в сторону. Санька накапал в стакан с водой валерьянки, приподнял мятущуюся голову и влил в рот лекарство. Мать захлебнулась, выплюнула остаток лекарства ему в лицо и вдруг, тяжело вздохнув, уцепилась обеими руками за спинку кровати над головой и, вытянувшись во весь рост, с искаженным в последнем крике ртом, затихла. Мать умерла от внезапного кровоизлияния в мозг, так сказал приехавший из райцентра врач. Но Санька-то был склонен думать, что доконала ее записка Семена Шипицына, смысл которой дошел до ее больного сознания. Похоронили Аграфену рядом со Степаном… Два дня из избы Власовых никто не выходил. Два дня не топилась в ней печь и не тек из широкой трубы голубой дымок. Никто из сельчан не мог зайти за скрипучую, запертую на засов калитку. Даже Ленку-Репку не пустил Санька к себе в ограду, только махнул рукой из окна — изыди, дескать, не до тебя тут. Но та заметила все же, как бледен был мальчишка, какие синяки чернели под его покрасневшими от слез глазами, как истончились его строго сжатые губы. На третий день с утра, с миской в руках, наполненной чем-то съестным, перебравшись через огородные прясла, в избу все-таки прошмыгнула сгорбленная Панкратиха. Боясь встретиться взглядом с хозяином, зашепелявила что-то, но Санька перебил ее, стал чуть ли не кричать: — Что вам от меня надо? Зачем пришли, я вас спрашиваю? — Вот, оладышков напекла, это самое... Председатель мучки специально выписал, значит, медку расстарался... — Идите отсюда со своими оладьями! Слышите? Сейчас же уходите, а то я не ручаюсь... — Что ты, что ты, Саньча, господь с тобой. Что я тебе худого сделала? — И вы еще спрашиваете? Народное средство, народное средство. Навязались к отцу со своей дурацкой заячьей шкуркой, погубили его и спрашиваете. Уходите! Сунув миску с оладьями на шесток печки, старуха исчезла. В тот же день подходил к окну и председатель колхоза Иван Егорович, звал его к себе жить заместо сына, но тоже ушел ни с чем. Только проворчал сердито: — Упрямая башка! Один он, видите ли, самостоятельно жить станет... В мае сорок четвертого года все еще шла кровавая, жестокая Великая Отечественная война. Кого-то она убивала сразу, кого-то до неузнаваемости калечила, а в тылу слабых и немощных превращала в шизофреников, инвалидов, губила стариков, гнула к земле молодых. Слабели и даже сильные духом натуры. Крепок духом был Санька, но он был мальчишка, которому не исполнилось еще и пятнадцати, и душа его была очень ранима. В очередное воскресенье его увидела за деревней та же Ленка-Репка. С ружьем и котомкой за плечами он направлялся в сторону тракта, что вел на село Новая Уда. Зачем — она не решилась спросить, только посмотрела на него издали да опять погнала в сторону дома своего теленка. Она еще раз оглянулась и заметила, что Санька смотрит ей вслед. В Новой Уде у него никого не было из родных — это знали все. Возможно, пошел на охоту, чтобы развлечься в тайге. А может быть, пошел он на Балаганскую сопку, где был с отцом осенью сорокового года, чтобы там, на самой ее вершине, где земля во все стороны поката и так близко от луны, вспомнить еще раз слова отца о красоте жизни, радости повседневного труда и найти ответ на вопрос: как жить дальше?
|
© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004 |
|
|
Оригинальный сайт журналаwww.sibogni.ruWEB-редактор Вячеслав Румянцев |