|
Тонкий человек
Два рассказа
РЕПЕТИТОР
Репетитора звали Николай Терентьевич. Он приходил по четвергам и брал за
занятие по пять рублей, а после урока, никуда не сворачивая, шел в магазин,
покупал спиртное и тихо выпивал его во дворе, мурлыкая под нос пройденное.
«Кто это?» — интересовались соседи. «А, знаем, знаем, — отвечали им другие,
— это репетитор, он ходит к Нанцевым, мы часто видим его, он учит дочку,
Милочку, преподает гаммы и все такое. Мы очень устали от их занятий. Каждый
раз это происходит так громко. Мы не можем уснуть, если еще не спим, и не
можем проснуться, если заснули. Это совершенно ужасно. Это вынудит нас рано
или поздно принять меры». «Надо же, — отвечали первые, — а с виду такой
милый и интеллигентный человек: казалось бы — сидит себе тихонечко, никого
не трогает, казалось бы — выпивает себе и напевает, да видно, в тихом
омуте...»
Так вот, в четверг, после обеда, приходит Николай Терентьевич. Идет в
комнату, садится рядом с Милочкой на стул и некоторое время хрустит
пальцами, разминая.
Милочкина мама тенью мелькает в дверном проеме, прислушивается, умиляется —
Милочка разыгрывается. Милочка играет арпеджио. Мама все разрешает Милочке.
Хотя, казалось бы, что это за фантазия — музыкам учиться. Уж совсем девица,
можно и работать начинать... А все — эти романы про аристократов… от книг
все это, от безделья... Но мама не противоречит. Пусть.
Николай Терентьевич же слушает угрюмо, уткнувшись глазами в пол, и на
протяжении получаса никаких слов не произносит. Но вдруг схватит Милу за
руку, начнет выправлять кисть, точно сломать хочет, и приговаривает так:
«Милая Мила, у вас совершенно неприспособленная рука. Я уже два года пытаюсь
поставить вам кисть. Вы же болтаете ей как курица ногой. Этюд надлежит
играть в три, в четыре раза быстрее…»
Мила от этого сжимается вся, боится, что вот сейчас он скажет, что
отказывается от занятий, что больше не ступит сюда ногой... Но Николай
Терентьевич кивком просит ее убраться с места, садится сам, преподнося, как
играть надлежит.
Милочка любит Николая Терентьевича. Слушает его, бездыханная. Покачивается,
как зачарованная кобра.
А он играет, кудесник. И откуда только взялся такой, в городке бензопахнущем?
Где за музыку ропот машин неумолчный да по выходным еще безногий дядя Ваня с
баяном... Как забрел, залетел в их болото? Милочка думает, что бежал.
Возможно, из тюрьмы. Украл рояль. Работы Страдивари. (И это нехорошо,
конечно, но не может же он, полубог, играть на всяком барахле...) Сидел за
решеткой, пальцы его грубели, костенели от холода и бездействия... И он
бежал. Брел лесами и топями, сорок посохов железных износил, сорок сапогов
железных истоптал, и наконец оказался здесь. Обессиленный. Сама судьба его
вела. К ней. Ах, Серафим шестикрылый. Садко. И за что это ей, дурехе, такое
счастье? Кто она? Дед — кузнец, и руки у нее, видно, дедовы, чтобы молот
держать, а не по клавишам. А у Николая Терентьевича пальцы, каких не бывает.
И пусть бы он ими сломал все ее, бесполезные.
Милочка сидит чуть сзади, и ее тянет к Николаю Терентьевичу как скрепку к
магниту. Сейчас засосет. Глазища зеленые, влажные распахнула — вот бы сейчас
обнять, оторвать его от зубастых клавиш, с мясом.
А он мечется упоенно, внутри ключей и диезов, мелькает своими неземными
руками, закрыл глаза. И Милочка на последнем аккорде, без сознания почти,
голову к плечу его прислоняет. Едва-едва, случайно почти. И бормочет тут же:
«Извините». Николай Терентьевич, смешавшись, постепенно как-то убирает руки
с клавиатуры — ну что вы, что вы, Мила... растрогались как...
И уходит. А у Милы мысли все о нем. Пойдет, например, на кухню, за посуду
возьмется, — ах, Николай Терентьевич, боже мой, как же это, чтобы он своими
долгими красивыми пальцами мыл, например, посуду или, ах, чистил картошку.
Ножом! Ему нельзя держать колюще-режущие предметы, одно неверное движение...
Она, Мила, могла бы обезопасить его от этого всего. Она могла бы своими,
бесталанными, руками разгребать ему дорогу к бессмертию. Он бы играл в
лучших концертных залах мира. Да-да-да. Вот он. Один на огромной,
расцвеченной огнями сцене, как свеча на ветру, дрожит, дорожит своими
звуками, и они, возносясь, витают над огромным залом, над тысячью людей во
фраках. Фраки эти, не последние, в общем-то, люди, а все знатоки и ценители,
черно-белые, как клавиши, замерли, стали одним огромным ухом. Но, мгновение
тишины — и... зал взрывается овациями. Зал встает. Все до единого. На сцену
выбегает концертмейстер и уговаривает, пытаясь перебить восторженный гул:
садитесь, садитесь, давайте по программе, а теперь выступает... Но это
бесполезно, Николая Терентьевича вызывают на бис. Маэстро, сыграйте еще!
еще! Мы вас любим, маэстро!
Но глаза маэстро устремлены на первый ряд, влево. По залу благоговейный
ропот: маэстро посмотрел влево. А там, с самого краешка, сидит Мила. И
только она знает, для кого он играл. Для нее.
И вот всю неделю Мила мучит Черни. С одержимостью маньяка. В три, в четыре,
в десять раз быстрее... И ходит задумчивая, прекрасная. И Петр вот, прошлый
поклонник, кружит над нею вороном. Подкараулил вечерком, прижал, призвал к
ответу: почему, дескать, игнорируешь. А Мила отворачивается: не трогай меня,
не трогай, пожалуйста. Петр в ноги: ради глаз твоих зеленых на каторгу, в
омут, только не бросай. Ах, Петя, Петя, глупый, хороший, ненужный Петя.
Посмотрел бы на руки свои, Петя, мозолистые, каждый палец с сосиску, и
татуировка еще неприличная. К чему это, Петя, ах, не трогай меня, оставь.
А Петя ей: я, мол, знаю, по кому сохнешь, по музыканту своему, да? Тонкий
человек думаешь, да? А мы тут все звери, значит, быдло мы... так идем, я
тебе покажу кой-чего.
И приходят. В трактир такой, из бывшего дома культуры переделанный. Дым
коромыслом, вонь да брань. Жуткое логово. И вот внутри этого чада сидит
Николай Терентьевич, а за столом еще девица (всосалась ему губищами алчущими
в шею) и два бугая, авторитеты местные. Сидят, пьют. И вот один авторитет
кричит, что, мол, Колян, сыграй нам на пианине «Мурку», а то душа истомилась
совсем, а я тебя за то угощаю. И Николай Терентьевич, с толку сбитый, идет
нетвердо к инструменту (еще от ДК наследство), играет. Бугайки поют,
задушевно так, с надрывом, стараются. Акценты расставляют. И Николай
Терентьевич разыгрался, расцветил мелодийку незатейливую до неузнаваемости
почти, и сам доволен: сейчас, объявляет, будет вам финальный пируэт. Но как
к верхним октавам потянулся — равновесие потерял. Свалился на пол. Бугайки
смеются — ишь, запируэтил куда Колян. И Николай Терентьевич тоже, добрая
душа, смеется над собой из-под пианины. Но, упрямый, все равно обратно на
стул норовит, карабкается — дело до конца довесть.
А Петя Милочке эдак победно резюмирует: вот он какой, смотри, Моцарт, блин,
твой, а вчера вообще...
Но разве можно этим Милочкину любовь отвадить. Мелочи какие. Смешно даже.
Милочка смотрит на любимую спину, в пиджачишке примятом. И думает. Бедный
мой, любимый, заблудился, заплутал, с плохими людьми связался. И (смелая
такая) к нему подходит, ляпает ладошкой по клавишам — какофонию вам, а не
«Мурку». Николай Терентьевич, миленький, поздно уже, домой вам пора, домой.
Он на нее глянул и глаза закрыл, сидит мешком безвольным. Мила Петю
подзывает — помоги-ка, до дому. И Петя покорно Николая Терентьевича несет.
На широких своих плечах, сосисочными пальцами сжимая.
А Мила от Николая Терентьевича уже ни на шаг: раздела, уложила, вытерла
горячечный лоб, гладит по волосам. Он что-то в бреду буркнул — чу,
прислушивается, может, нужно что. Как тут заснешь. А посреди ночи потянулся
к ней за женским — и откуда только силы еще? Да так, на полпути, и
отключился.
ВТОРОЕ ПИСЬМО
«Знаешь, я подумала, что мое первое письмо могло к тебе не дойти.
Например, я опустила письмо в ящик, пришел почтальон, сложил все письма в
огромную-огромную сумку и пошел отдавать на почту. Идет себе насвистывает,
вдруг из-за угла: «Сергеич!» Чу! Старый приятель. Не виделись тыщу лет.
Обнялись. Расцеловали друг друга в обвисшие, но все же родные щеки. «Сколько
лет, сколько зим... Пойдем, пойдем, отметим.» Слабо: «Нет, не могу, работа.»
— «Потом, потом, Сергеич, какая работа, какая работа?» — «Эх, была не была!»
Почтальон просыпается в канаве. Письма разбросаны. Он кряхтя поднимается,
смотрит на часы, наскоро собирает те, которые не намокли. Не все...
Или, например... пришел почтальон, сложил все письма в огромную-огромную
сумку и пошел отдавать на почту. Идет себе насвистывает, вдруг из-за угла:
«Сергеич!» Чу! Старый приятель. Не виделись тыщу лет. Обнялись. Расцеловали
друг друга в обвисшие, но все же родные щеки. «Сколько лет, сколько зим...
Пойдем, пойдем, отметим». — Слабо: «Нет, не могу, работа.» — «А, ну если
работа — это дело святое, как-нибудь потом, записывай телефон.» Почтальон
вытаскивает из огромной сумки первое попавшееся письмо, размашисто чиркает
на обороте номер, засовывает письмо поглубже в карман (не потерять!) —
мое...
Или, допустим... пришел почтальон, сложил все письма в огромную-огромную
сумку и передал простой почтовой женщине. А женщина, допустим, обозленная
(тут, конечно, много факторов — платят ей мало, сама она уже не молода —
целлюлит, морщины и все такое, муж пьет (ушел к другой, умер), а тут сиди на
почте и хлопай по письмам печатями (не интеллектуальная, в общем, работа)...
И вот она сидит и хлопает печатями, и от этого плачет. И вдруг видит на
конверте: «Такому-то» (а твоя фамилия так распространена, что может
совпадать с фамилией ее мужа, ушедшего к другой). От кого? От женщины. «Ах
ты, старый кобель», — думает она и рвет письмо, не распечатывая, на мелкие
кусочки.
Или, например, так... Пришел почтальон, сложил все письма в
огромную-огромную сумку и передал простой почтовой женщине, та ставит на
него печать, передает на определенный поезд. Машинист в стельку пьян. На
днях умерла невеста. Маленькая хрупкая девочка с распахнутыми миру глазами,
такими огромными, что он хорошо видел в них свое отражение. Вот ведь, не
уследил, недоцеловал, недосмотрел, потерял. Машинист пьет и впервые думает,
что это все неправда, что человеку нужно много денег, зданий, людей и машин.
Это неправда. Единственно, что нужно человеку, — это другой человек. Что?
Зачем? За что, господи? И как он теперь будет жить? Как сможет он увидеть
теперь себя, узнать, какой он есть? Невеста, маленькая хрупкая девочка,
умерла, а зеркала у него нет.
Вот как он думает. И из-за этого пьет не просыхая с красным и небритым
истопником дядей Аликом. Дядя Алик — настоящий друг, у него непонятная,
размытая жизнью татуировка, он смотрит мутными глазами прямо перед собой,
качает головой (все понимает!) и мудро так дергает левой бровью.
Машинист пьет, а с утра садится в почтовый поезд. Голова гудит, за стеклом
локомотива мерещатся глаза... теряет сознание, что-то недопереводит,
недоуправляет. Почтовый поезд на полном ходу врезается в пассажирский —
взрыв, жертвы, не до писем...
Или хотя бы так... пришел почтальон, сложил все письма в огромную-огромную
сумку и передал простой почтовой женщине, та ставит на него печать, передает
на определенный поезд, машинист привозит в нужное место, простая почтовая
женщина ставит еще печати, распределяет по районам-улицам-домам-квартирам,
другой почтальон складывает письма в огромную-огромную сумку и удивительным
образом, без помех, доходит до нужной улицы-дома-квартиры, кладет письмо в
почтовый ящик... А тут соседский мальчик. Хороший мальчик, весь в кедах и
дрэдах, но жизнь у него сегодня не задалась — родители-дураки, денег нет,
сигареты и пиво накрылись, и он, этот мальчик, в невыносимом детском своем
отчаянии подходит к соседскому почтовому ящику и чиркает зажигалкой...
Поэтому я решила написать тебе еще одно».
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |