|
ВОТ КОНЧИТСЯ
ВОЙНА
Повесть
Война пятилась на запад. Истерзав и залив людской кровью огромные
просторы нашей земли от западных пределов до берегов Волги, оставляя за
собой пепелища деревень, дымные руины городов, разбросав на полях и вдоль
дорог груды искореженного металла, солдатские могилы и незахороненные
человеческие кости, война пятилась туда, откуда пришла, враг уползал туда,
откуда начал свой кровавый дранг нах остен 22 июня 41-го года.
Теперь, в начале сорок пятого, земля родная, освобожденная от фашистских
нелюдей, очищенная от их мерзостного духа, уже лежала далеко за восточным
горизонтом, и мы, наш фронт, наша армия, наши дивизии и полки, уже почти
вплотную подошли к границам Германии. Мы уже верили, что война скоро
кончится. Весной или летом. И мы, солдаты, в своих сладостных разговорах о
доме, о том, какая житуха пойдет после войны, да и в письмах матерям, женам,
невестам все чаще и чаще произносили и писали слова жизни, слова надежды:
«Вот кончится война...»
Наш 3-й гвардейский кавалерийский корпус, или, как назвали нас немцы в своих
листовках, сброшенных в прошлом году под Августовом, «головорезы
Осликовского» (меня тогда не было в штадиве, ребята рассказали), после
тяжелых боев на Нареве вошел в прорыв огненным клином и рванулся к
польско-германской границе. Это было уже не впервой — пехота прогрызала
брешь в обороне немцев, и в эту брешь бросались «копытники». Так было в
Белоруссии, так было в Польше, под Августовом. Часто фронт за кавалеристами
замыкался, немцы захлопывали или пытались захлопнуть вокруг корпуса ловушку,
но конники с боями шли вперед или прорывались к своим, бывали случаи, в
конном строю и с развернутым знаменем.
Я, Гайнуллин Талгат, или Гайнуллин Толя, служил коноводом в комендантском
эскадроне штаба 5-й дивизии. Коновод ходит за офицерским конем, кормит,
поит, чистит, подковывает его, чинит амуницию и по первой же надобности
подает офицеру оседланного, готового к ездке.
Я был коноводом у капитана Харибова из отдела связи. Харибов ездил на
трофейном вороной масти коне по кличке Ганс. Хороший строевой конь, но очень
уж нервный, пугливый. Попал он к Харибову еще под Сталинградом. Я ругал
Ганса заразой немецкой. «Стоять, зараза немецкая!»
Ехали форсированным маршем, это значит, не спешиваясь, как обычно, через
каждые пять-шесть километров; кони, отдохнувшие и застоявшиеся в конюшнях в
зимнюю передышку, после команды «повод» охотно брали рысью, но мы, «копытники»,
малость отвыкшие от долгой верховой езды, уже на десятой версте ощутили
ломоту в пояснице и усталость в коленях.
Теплая слякотная зима западной Польши лежала на земле знобящей морокой,
из низкой сырой пасмури сыпал и сыпал крупный мокрый снег. Короткий
январский день меркнул быстро, вечер как будто падал на нас сверху
медленными серыми хлопьями. Среди заснеженных полей, среди торчащего из-под
снега сухого бурьяна и корявых голых ветел темнели деревеньки, хутора.
Оконца покосившихся, с провалившимися крышами хат были заколочены досками.
Хлевы, сараи развалились. Солому на их кровлях раскидало ветрами, прибило
дождями. Вокруг, среди сумеречных серых снегов под низким тяжелым небом, ни
огонька человеческого, ни дыма из труб — запустение и нежиль. Видно, не
вчера, не месяц, не год назад покинули люди свои обжитые гнезда. Кто они
были, куда ушли, почему ушли, где загинули? Может, не ушли, а вымерли, и эти
черные развалины — не хаты, а могилы...
Говорили, что граница недалеко.
Изнурителен бессонный ночной марш. Когда-то в пехоте я спал на ходу и видел
сны. На фронте я наловчился спать стоя, прислонившись к дереву или к стенке
окопа. Спать сидя или лежа, даже на снегу, даже в грязи, — это уж было
совсем привычно. А в кавалерии на ночных маршах я дремал в седле. Конечно,
когда ехали шагом. Но когда по команде «повод» конь мой переходил на рысь,
сон из меня вытряхивало движением, выдувало встречным ветром.
Остановка. Ночь, тьма. Команды: «Эскадрон, получай овес! Получай хлеб!»
Харибов передал мне Ганса и ушел в машину связистов. Покормили лошадей,
пожевали мерзлый хлеб, и снова бросок в ночь. Харибов теперь ехал в машине
вместе со своим начальником майором Власенко, а Ганса с перекинутыми через
седло стременами я вел налегке в поводу. Наверное, уже давно перешли
границу, и копыта наших коней уже давно ступали по немецкой земле, но вокруг
лежали все те же темные поля, стояли черные перелески. Иногда мы проезжали
через какие-то деревни без признаков человеческой жизни, затем снова ночные
поля, ветер и снег в лицо.
Где-то на перевале ночи чуть впереди нас вдруг запели «катюши», если можно
назвать песней могучее завывание этих загадочных орудий, завывание, которое
для нас в бою звучало действительно как песня, а для врага, наверное, как
грозный голос смерти. И в ночные черные дали на запад ушли, вонзились
огненные стрелы, и через какое-то время далеко впереди глуховато ухнули
взрывы. А спустя примерно с полчаса впереди в низких облаках заполыхали,
заклубились багровые зарева пожаров. С этого времени наше движение по
немецкой земле замедлилось. Утро встретили мы в какой-то деревне, первое
свое утро в Германии я встретил, прижавшись к стене покинутого хозяевами
дома, снаружи, разумеется, держа понурых коней за повод и стуча зубами от
холода. К утру распогодилось, и когда рассвело, я увидел Германию, или,
вернее, себя в Германии.
— По коням!
Ура! Мы ехали по Германии!
Дорога, обсаженная по обочинам деревьями, пошла через покинутые жителями
деревни с кирпичными домами под шифером, однообразными, выстроившимися в
прямые ряды по обеим сторонам асфальта. Поодаль оставались одинокие хутора,
видно, тоже безлюдные, из-за далекого холма высовывался островерхий шпиль
немецкой церкви. В Польше были костелы, а как эти называются, я еще не знал.
Впереди, в мутной дали, откуда низкие пасмурные облака волокли серо-белые
пологи мокрого снега, впереди громыхала, дымила, полыхала передовая. Мы,
комендантский эскадрон, обозы, машины, кухня — словом, колонна, мы ехали,
спешили в тот огненный, дымный вал, который тоже двигался, катился дальше, в
глубь Германии.
Штаб расположился на каком-то хуторе в большом деревянном доме, там же
приютились знаменосцы со знаменами, а мы, несколько коноводов (куда
завернули остальные, я не видел), поставили своих коней в дощатый сарай. На
чердаке сарая сена было вдоволь. Я напоил коней, набил кормушку сеном,
поужинал, вернее, запоздало пообедал, потому что кухня догнала нас только к
ночи, и залез в кормушку рядом с мордами своих коней. Уснуть я не мог — было
холодно, как только начинал подремывать, мне снилось, что я тону в ледяной
воде или лежу голый на снегу, да к тому же я боялся проспать, потерять
своих, потому что, я понял это еще в Сувалках, комендантский эскадрон — это
тебе не пехотная рота, не обычный эскадрон, где за тебя отвечает
помкомвзвода, глаз с тебя не спускает, здесь, в комендантском эскадроне,
каждый сам по себе или в лучшем случае люди держатся отдельными группками,
хотя есть и взводы и сержанты; здесь я как будто сбоку припека, все куда-то
разбрелись, тронутся спешно — забудут меня. Сквозь чуткую дрему я всю ночь
слышал пулеметную трескотню в отдалении, грохот пушек, где-то неподалеку
несколько раз прорычали «катюши», переступали и толкались в темноте
встревоженные кони. Потом кто-то меня будил, тормошил, ругаясь, или, может,
это снилось мне. Я долго боролся со сном, мне казалось, что я сплю в шалаше,
на сенокосе в горах, раннее прохладное утро, роса, туман, вставать не
хочется, а бригадир дядя Хаким тормошит меня, поднимает на работу. Открыл
глаза — в сарае светло, рядом никого, только я да мои кони. Отстал!
Вскочил, кинулся во двор. На высоком крыльце дома стоял незнакомый штабной
майор в кубанке и спокойно смотрел вдаль, у крыльца коновод держал
оседланного коня. Я спросил у коновода, где остальные? Он махнул рукой. Я
глянул туда, куда указал коновод: вдали за низиной (хутор стоял на юру), на
заснеженный увал тянулись всадники. А от небольшого леска справа по низине,
взвихривая снег, волоча два или три орудия, мчались кони. И тут я глянул
влево, за сарай: недалеко горела деревня. Дома из красного кирпича,
оранжевые черепичные крутоскатные крыши, оранжевые языки пламени,
серо-черные клубы дыма — все это на миг показалось мне красивым. Оттуда, от
деревни, медленно ползли на нас танки, три или четыре танка и одна
самоходка. Я хорошо разглядел их: приземистые, угловатые, пятнисто-бурые на
белизне снега. Немцы наступали — это я сразу понял, только непонятно было,
почему наши штабники взяли вдоль фронта, а не подались в тыл. Вдруг меня
обуяла паника, не оттого, что наступали немцы, — если на крыльце дома стоял
майор и преспокойно, будто любуясь, смотрел на танки, если навстречу им
мчались орудия, ничего страшного, наверное, не происходило, хотя и впервые
за всю войну шли на меня танки; я скорее запаниковал оттого, что отстал от
своих, что я их не догоню, что Харибову потребуется конь, а меня нет. Я
метнулся в сарай, отвязал и вывел коней во двор.
Майор стоял на прежнем месте и так же спокойно смотрел на приближающиеся
танки. Артиллеристы с хода развернули орудия, ездовые отпрягли лошадей и
галопом погнали обратно к лесу, а расчет открыл огонь по танкам. Кони мои не
стояли, рвались туда, куда ушел эскадрон. Кони не любят отставать от своих.
Я кое-как зацепил ногой стремя, потянулся и... вместе с седлом сполз под
брюхо коня. В спешке забыл подтянуть подпруги. Тут еще Ганс рвался. «Стой,
зараза немецкая!» Майор, увидевший все это с крыльца, произнес, убийственно
взглянув на меня, ругательное слово, означающее на грубом языке задницу.
Наконец я сел в седло и дал волю коням. Кони всегда идут туда, куда ушел
эскадрон, куда ушли остальные кони, с которыми они сжились, породнились, и
находят своих то ли по запаху, то ли еще по каким-то непонятным людям
приметам. След эскадрона на снегу еще был свеж. Кони взяли прямо по следу. Я
еще не успел сообразить, что надо дать кругаля, обходя орудия с тыла, как
уже мчался очертя голову между ними и танками. А когда одумался, было уже
поздно, да и кони рвались. А, была не была! Я видел искоса, как один танк
задымил, закрутился и встал. Остальные, стреляя из пушек и пулеметов,
медленно ползли на орудия. Впереди и позади артиллеристов там и тут
взметывались взрывы. Артиллеристы, завидев меня, замахали руками и закричали
что-то, а я мчался дальше, припав к холке лошади. Я был сумасшедшим в их
глазах, а в глазах майора к тому же задницей. Посвистывали пули. Я шпорил,
не жалея боков своего меринка. Проскочить, домчаться до увала — дальше не
страшно. Мельком, сбоку увидел, как слева от меня, чуть позади, очень близко
грохнул снаряд. Смерть моя! Вот здесь, на этом вот заснеженном поле!
Сжавшись в холодный комочек, я ждал следующего снаряда. Нет, кажется,
пронесло. И вот танки и орудия остались позади, и я, промчавшись через бой и
все еще ощущая спиной леденящий ветерок смерти, взлетел на увал, увидел
вдали какое-то село, дорогу, всадников, приободрился и галопом погнал туда.
Почувствовал, что Ганс тянется, потом заметил, что он припадает на заднюю
левую. Глянул назад: белизну снега прометила алая строчка лошадиной крови.
Ранило! Ну и влетит же мне от Харибова!
Эскадрон я догнал в большом селе. Штадив теперь располагался там. Привязал
коней (левая задняя нога жеребца от голени до копыта была залита черной
кровью), нашел Харибова и доложил, что Ганса ранило.
— Как ранило?! Где ранило?!
— В ногу.
— Я спрашиваю, где попал под обстрел?!
Я рассказал. Харибов расстроился, подошел к коню, потрогал рану и приказал,
чуть не плача:
— Ну чего стоишь?! Иди за ветеринаром!
Пришел ветеринар, пожилой старшина, осмотрел Ганса и сказал, что коня надо
отправить в дэвээл — дивизионный ветеринарный лазарет. Харибов взглянул на
меня с таким казнящим укором, что я даже подумал: лучше бы уж меня самого
ранило. Харибов похлопал коня по шее, видно, прощаясь, махнул рукой и ушел.
Больше я его не видел.
Меня вызвал капитан Лысенко, вручил какую-то бумагу и приказал отвести Ганса
в дэвээл, а оттуда отправиться в распоряжение 17-го полка, в эскадрон. Ну
что же, в полк так в полк, в эскадрон так в эскадрон. Хватит загорать в
штадиве. Пора вернуться на передовую. Так вот я, пешком, ведя раненого,
хромающего Ганса в поводу, налегке, без оружия, только с вещмешком, пошел
искать среди войск, штабов, медсанбатов, тыловых хозяйств ветеринарный
лазарет. Не очень горевал: начиналась другая жизнь, жизнь на передовой, для
солдата обычная жизнь. Что будет со мной: ранит, убьет или все-таки доживу
до победы?..
В штаб 5-й кавалерийской дивизии я попал уже в Сувалках. В этом маленьком
городке на польской земле стоял наш эвакогоспиталь. Я был санитаром в
госпитале. После контузии в боях под Выборгом у меня из правого уха текла
кровь, потом ухо стало гноиться, и я оглох. Военврач Рудина водила меня к
ушнику и сказала, что мне, вероятно, дадут нестроевую, то есть я останусь в
госпитале санитаром до конца войны. Мне не хотелось оставаться в госпитале,
мне хотелось вернуться в свою часть, в свой полк, который стоял в Выборге,
но капитан Рудина меня не отпустила, попросту не выписала из госпиталя как
недолечившегося ранбольного. Начальству виднее, решил я, значит, так тому и
быть, припухать мне в госпитале до конца войны. Я сходил в Выборг, в свой
батальон, получил выписку из приказа о награждении меня орденом Славы и об
уходе из части старался забыть, старался настроиться на новую службу. Потом
наш эвакогоспиталь переехал в Польшу, в Сувалки. Активные военные действия в
это время приостановились, войска стали в оборону, наплыва раненых не было.
Я делал разную случайную работу и нес караульную службу.
Капитан Рудина и еще несколько военных врачих обитали на втором этаже
двухэтажного дома, а на первом жили медсестры, санитары и прочий
медперсонал. Мужчины жили отдельно. Хотя военврачи женского пола и носили на
своих погонах капитанские и майорские звездочки, оставались они все же
бабами. Они постоянно чего-то боялись, может быть, внезапного немецкого
наступления, окружения. И почему-то боялись выходить ночью на улицу. Мне
приходилось стоять по ночам на посту у их двери, вернее, сидеть на стуле и
дремать. Меня сменял Горшков, оставленный, как и я, в госпитале санитаром,
тихий, как будто забитый или придуривающийся, видно, твердо решивший
дождаться здесь конца войны. Ну, стояние по ночам у двери женской комнаты —
это еще полбеды. В доме не было уборной, так что каждое утро вместе с
Горшковым я выносил приспособленный для ночной нужды бак. Я чувствовал,
догадывался, что это унизительно, хотя, с другой стороны, ничего особенного
в этом вроде бы и не было: солдат есть солдат, прикажут чистить уборную —
чистишь, прикажут идти на пулемет — идешь. Но осточертело мне все это
бабство, я уже крепко подумывал о побеге в часть, ждал только случая.
В городке стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку
от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, на сапогах позвякивают шпоры, на
погонах синяя окантовка, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды
накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А
у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы
с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не
приняли бы меня во флот. Другое дело, в пехоту-матушку.
У наших медсестер и санитарок уже были «симпатии» среди кавалеристов. Ах,
как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!
Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят
по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в
сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном языке, что
хочется заплакать от радости. Причем говорят не просто по-башкирски, а на
наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в
нашем районе. Вдали от своей деревни я малость отвык от него, потому как
говорил только по-русски и даже сны стал видеть по-русски.
— Эй, башкиры, что ли?! — окликнул я их по-башкирски.
— Башкиры. А ты кто будешь?
— Я тоже башкир.
— Мы и так видим, что башкир. Откуда, из какой части?
— Из госпиталя я. Тут рядом.
— Ранен, что ли?
— Да, ранен, контужен.
— Из какого района?
— Из Учалинского.
— О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?
— Из Уразова.
— А я из Наурузова, а он вот из Аккужина!
Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино — в пятнадцати. Но на
чужбине башкир из любой деревни, даже очень отдаленного района, для меня как
самый близкий родственник.
— Чей будешь? — спросил аккужинский.
— Миннебая сын.
— Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.
— Я ведь тоже его знаю! — обрадовался наурузовский.
Мы все очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. Этого горбуна,
который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так
радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим
человеком.
Мы постояли, поговорили. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали,
уходя:
— Заходи вечерком. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.
Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники,
шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи,
конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный
двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на
погонах — сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что
они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе
корпуса.
Достали флягу, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили
немного, вспомнили деревню, довоенную житуху, которая отсюда казалась
полузабытым детским сном. Я с удовольствием говорил по-башкирски и,
оказалось, вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовскии мужик
Нури-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб
перещупал. Спрашивал, нет ли там подходящей девушки, чтобы познакомиться. Я
рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам
выношу бак... Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир,
должен стыдиться припухать в госпитале.
— Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после
войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в
кавалерию.
— А примут?
— Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать,
глядите, я тоже не лыком шит.
— Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору
Шагану и просись к нам.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из
госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, где я воевал до ранения, и, взяв
у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
— Пойдешь коноводом в 5-ю дивизию, — сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями
награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я
плохо еще представлял, что такое коновод.
Вопреки ожиданию капитан Рудина не стала удерживать меня. Только сказала,
погрустнев:
— Я ведь хотела как лучше. Жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди
в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел
из городка и зашагал по дороге в расположение 5-й кав. дивизии, что стояла
на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги бугрились
присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня
обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались
мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже
был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 17-й полк не один, я
привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка
направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана
Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно,
нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и положил под себя; догнал
эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика
расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная
домашняя живность: истошно мычали недоенные крупные черно-белые коровы,
хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры,
пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело
пытался доить ее — не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта
Ковригина. Ведя коня в поводу, я пришел к конюшне, перед воротами которой
горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
— Кто прибыл? — спросил высокий сержант с худым лицом и черными хитроватыми
глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин
прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах
сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и
сказал, напустив на себя строгость:
— Подтяните ремень! — Он заговорил со мной на «вы». — Еще на одну дырку. Вот
так. А то собрал всю родню на живот. — Взял у меня повод, похлопал коня по
шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу повыше бабки,
конь послушно приподнял копыто, шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у
костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти
безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
— Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там
коноводом.
— Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? — сказал другой, ехидный голос.
— Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! В
атаку!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
— Я пороха нюхал не меньше вас, — сказал я и подумал: «Вот когда увидите мой
орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели из котелков, у их ног валялись
обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса,
крутил его над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было,
я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где тут можно поесть.
— Иди к Андрей-Марусе, — сказал кто-то.
— К какой Андрей-Марусе? — не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что
Андрей-Маруся — повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были
при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных
сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из
госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню: около нее возился
солдат в белом фартуке поверх телогрейки, я подошел и спросил у него:
— Ты что ли, будешь Андрей-Маруся?
— Я те гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! — ругнулся повар
тоненьким голосом.
— Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! — обиделся
я.
— Так бы и сказал. А то «Андрей-Маруся»!
— Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
— Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… — У него
было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился,
сколько напускал на себя. — Но ничего, браток, не осталось, все сожрали
подчистую. Видишь, котлы мою.
— Значит, мне голодать?!
— Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив
повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из
колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено.
Теперь бы поспать малость, тогда можно бы сказать, что лучшей жизни и не
надо солдату...
Спать пошли в первый этаж дома, на втором этаже расположилось начальство,
пошли, конечно, только те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на
полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на
фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни
распустили, я же лег и в ватной телогрейке, лег, укрылся шинелью и уснул.
Потом кто-то растолкал меня.
— Гайнуллин, ты, что ли, будешь Гайнуллин? Вставай, давай на пост.
Собирайся! Быстро!
Я вскочил, оделся в темноте, кто-то сунул мне в руку карабин и тяжелую сумку
с пулеметными дисками. Вышли во двор. Густо валил снег. От неба и от снега
во дворе было светлее, и я разглядел их, этих двоих. Оба они были сержанты,
один лет тридцати или даже чуть постарше и довольно рослый, другой, тот, что
растолкал меня, приземистый, помоложе.
— Как звать? — спросил старший.
— Талгат. Ну, по-русски Толя.
— Татарин?
— Нет. Башкир.
— Башкир у нас в полку было много. А сейчас редко их встретишь, — сказал
сержант и, помолчав, добавил: — Вот такие дела, Толя, пока будешь моим
вторым номером. Моего второго номера маленько поранило, он в медсанбате
сейчас. С пулеметом обращаться умеешь, с «Дегтяревым»?
— Умею. Я в пехоте был пулеметчиком.
— Ну и ладно, ну и хорошо...
В голосе сержанта, негромком, хрипловатом голосе, слышались простая доброта
и взрослая снисходительность ко мне, зеленому юнцу, и я решил про себя, что
сержант — хороший человек. Так, переговариваясь, вышли за коровники, за
изгороди загона и наткнулись на окрик:
— Стой, кто идет?! — В темноте пыхнул огонек цигарки.
— Свои, — отозвался молодой сержант. — Вас фрицы не уволокли еще тут?
— Не родился еще тот фриц, который уволок бы меня, — ответил черневший в
снежном мраке солдат, его ехидный голосок мне уже был знаком. — Музафаров,
подъем! Фрицы наступают!
— Пущай наступают, — подал голос кто-то из-под сугроба, и из норы под снегом
вылез тот, кого звали Музафаровым (может, земляк?), потоптался и сказал с
татарским акцентом, продрогшим голосом: — Правая нога замерз, а левая нет.
Саня, дай курнуть.
Они ушли с молодым сержантом, а мы со старшим остались одни. Спрыгнули в
окопчик, вырытый только по пояс, только для двоих, и с норой для спанья —
палки, доски поперек окопчика и плащ-палатка, а сверху полметра снега
навалило, сержант поставил «Дегтярева» на бруствер, свернул самокрутку,
прикурил от трофейной зажигалки и спросил:
— Не куришь?
Я ответил, что не курю, и мы надолго замолчали. Все валил и валил мокрый
липкий снег, в двух шагах не было видно ни зги. И тишина такая цепенела,
такая глухота стояла вокруг, что казалось, вымерло, закоченело в сугробах
все живое, теплое, а мы, два заблудившихся в снегах солдата, остались одни
на всем белом свете. Что там, впереди нас, почему не слышно шума движения
войск и грохота боя; может, мы сейчас в глубоком тылу у немцев, и они
попытаются окружить или контратаковать? Что, если сейчас пойдут или к утру
нагрянут? Надо бы углубить окопчик. А если танки? Где артиллерия? Что-то не
видно ее тут. Я вспомнил о поваре и спросил у сержанта, почему его зовут
Андрей-Маруся?
— А шут его знает, — ответил он неохотно. — У него борода не растет. Вот и
прозвали его наши насмешники, дескать, ни мужик, ни баба.
И опять замолчали.
Сквозь шинель, телогрейку и ватные брюки холод еще не добрался до моего
тощего тела, но ноги в кирзачах начали стыть. Я топтался на месте,
постукивал сапогом о сапог, шевелил пальцами ног. Было неприютно и тоскливо.
Иногда я слышал голоса где-то недалеко, там, видно, тоже бодрствовали на
посту.
— Эй, Музафаров, ты, что ли, там? — крикнул кто-то.
— Нет. Я Баулин, — ответил сержант. — Чего тебе?
— Зажигалка твоя действует?
— Ну.
Пришел солдат, прикурил, поговорил («Ну и снег! Пойдет немец, наступит на
тебя — не заметит») и ушел к себе.
— Ты спать хочешь? — спросил меня сержант, когда солдат ушел.
Я, конечно, не прочь бы покемарить, но, подумав, что, наверное, сержант сам
хочет спать, ответил, что не хочу.
— А вы ложитесь, я постою, — сказал я.
— Нет. Я в окопе никогда не сплю, у меня радикулит. А ты, если хочешь,
ложись, не сомневайся. Я разбужу, когда надо.
Я опустил ушанку и залез в нору. Туда запихнута была целая перина да еще
одеяло, тоже, кажется, пуховое. Хитер солдат, даже в окопе на перине спит. Я
укутал ноги одеялом, свернулся калачиком, согрелся постепенно и уснул...
— Толя, подъем! — Голос сержанта слышался издалека или, может, снилось, что
сержант будит меня. — Толя, вылезай!
Стряхнув с трудом сонливость, я вылез из норы, вернее, пробился сквозь толщу
полуметрового сугроба, встал и схватил прислоненный к стенке окопа карабин.
— Бери диски и пойдем, кончилась наша оборона, — сказал Баулин.
Над землей все еще висела ненастная тьма, но звуки и голоса уже были
утренние, на усадьбе тоскливо мычали коровы, переговаривались и
перекликались солдаты. Пахло дымком и паленой шерстью, видно, повар впрок
запасался мясом. Снег не то что перестал, а перешел в невидимую липкую
морось. Вернулись в усадьбу, там, напротив конюшни, снова пылал костер и
несколько человек что-то варили или жарили в котелках, от запаха жареного
мяса аж десны ломило.
— Первый взвод, получай еду!
Не успели проглотить густое, жирное варево, приготовленное расторопным
поваром, как тут же команда:
— Эскадрон, по коням!
— Первый взвод, по коням!
— А у меня кобыла, — отозвался какой-то шутник.
— Кобыла не кобыла — команда была! — ввернул другой.
Я надел через плечо брезентовую сумку с пулеметными дисками, через другое —
карабин и вместе со всеми пошел к сараю. Солдаты уже выводили своих коней. Я
привел коня без седла, надо же седлать, где же это седло? Путаясь среди
лошадей и людей, я искал своего коня и, не найдя его ни в сарае, ни на
дворе, стал уже паниковать.
— Ты, что ли, новенький? Держи свою Машку, — пожилой солдат подвел ко мне
низкорослую, большеголовую буланую кобылу, оседланную, сунул мне в руку
повод и ушел. Я ничего не понимал: привел из дэвээла хорошего строевого
коня, а мне всучили эту «монголку».
— Это не мой конь! — сказал я и стал искать в темноте сержанта. — Товарищ
сержант! Товарищ сержант!
Наконец нашел сержанта, а рядом с ним своего коня. Конь был под седлом,
сержант хозяйски держал его за повод.
— Товарищ сержант, я привел из дэвээла хорошего коня, а мне дали эту
«монголку»! — доложил я, догадываясь, но все еще не веря, что сержант моего
коня присвоил себе.
— У нас в эскадроне все «монголки», — ответил сержант. — У нас уже второй
год конский состав не пополняется. У нас даже лейтенант худоконный.
Я уже понял, что сержант — помкомвзвода, что коня все равно он мне не
отдаст, но во мне взбунтовалось что-то упрямое, мальчишеское, дурное;
наверное, в госпитале и потом, в штадиве, я поотвык от жесткой армейской
дисциплины, разболтался.
— Не сяду я на этого коня! — сказал я.
— Чего базаришь тут?! — это говорил другой, молодой сержант, который ночью
разводил нас по постам. — Конь — что надо. На нем Чихладзе ездил. Вернется
из медсанбата, все равно у тебя отберет.
— Не сяду я на этого коня! — повторил я.
— Рядовой Гайнуллин! — Я видел в сутеми, как умные, живые глаза помкомвзвода
сделались металлически-режущими, на худых скулах напряглись морщины. —
Кру-гом! Встаньте в строй!
Я повернулся и увидел рядом с собой лейтенанта в солдатской шинели.
Догадался: наш взводный. Он ничего мне не сказал, но посмотрел так, что я
сразу сник и покорно встал в строй. Ну что же поделаешь, придется воевать на
Машке, раз не дали тебе арабского скакуна. Взглянул на подковы: шипы не
стерты. Седло и оголовье в порядке, в переметных сумах торба брезентовая,
щетка и скребница, клинок к седлу привьючен аккуратно — все как полагается.
Подтянул стремена — видно, ездил до меня длинноногий.
— Са-адись!
— Эскадро-о-н, звеньями ма-а-рш!
Усадьба осталась позади. Мы выехали на дорогу и, углубляясь дальше в
германские пределы, стали мерить трудные километры заваленной январскими
снегами чужбины. Я уже окончательно смирился с тем, что еду не на своем
коне. Мало того, эта буланая кобыла (в эскадроне кони были разномастные),
эта «монголка» с черным ремнем на спине стала нравиться мне. Можно сказать,
я уже ехал на своем коне. С удовольствием ощущал под собой удобность седла и
послушное, как бы единое со мной тело лошади. Кобыла шла весело, шаг у нее
был быстрый, рысь — уверенная, легкая.
Когда километров двадцать отмахали, ни разу не спешиваясь, да все время то
рысью, то галопом, мы поняли, что нас форсированным маршем перебрасывают на
другой участок фронта. Густо валил хлопьями мокрый снег, он облепил коней и
людей с ног до головы, слепил глаза, таял на наших лицах; шинели наши
отсырели, отяжелели, хорошо тем, у кого плащ-палатка, а еще лучше, если
бурка на плечах. Я видел перед собой только голову своей Машки да смутно
темнеющие в белом мраке согнутые спины с торчащими на плечах карабинами.
Устали ноги, ломило в пояснице, а о конях и говорить нечего, мы ведь все же
ехали, а они везли нас, сердечные; я чувствовал, как с трудом пускается в
рысь Машка, как от надсады ходуном ходят ее бока. Так ехали очень долго;
сколько проехали, определить в ночи, в снегопаде и бессонной отупелости было
невозможно; может, пятьдесят, может, и все сто километров. И наконец
команда:
— К пешему бою слеза-а-ай! Передать коней коноводам.
По времени уже было утро, посветлее как будто стало. Какая-то усадьба,
домики, длинная ферма, загон с коровами. Коноводы повели коней к коровнику,
а мы остались стоять на дороге, которая мимо фермы, между двумя рядами
деревьев с обрубленными кронами уходила в темную даль, как в пропасть; там,
где деревья, удаляясь, сливались с серо-черным снегопадом, — враг. Через
какое-то время хриплый, торопливый голос комэска:
— Командиры взводов, ко мне!
Старший лейтенант бегом вернулся от комэска через несколько минут, и
негромкая, но резкая команда хлестнула по нервам:
— Взвод, приготовиться к бою! За мной!
Мы побежали вправо от дороги, прочь от фермы, на поле. Опять в предчувствии
боя екало и проваливалось сердце. Но пока ни стрельбы, ни грохота орудий.
Только слышен был тот слитный, смутный шум, который рождается движением в
ночное время огромной массы людей, — тяжелое дыхание и топот ног бегущих,
негромкий говор, команды, ругань. Пробежав метров двести от дороги, перешли
на шаг, шли, стараясь держаться вместе, чтобы не отстать, не потерять друг
друга. Остановились посреди поля. Весь эскадрон пока топтался в одной куче.
Нас догнал комэска со своим ординарцем.
— Эскадрон… слушай! — одышливо выкрикнул комэска. — Ситуация такая. Немцы
прорвались из окружения, прошли через пехоту и идут в этом направлении,
чтобы соединиться со своими. Наша задача: не пропустить ни одного фрица на
запад. Справа и слева от нас другие наши эскадроны. В случае, если фрицы все
же пробьются через нас, позиции не бросать, занять круговую оборону и
держаться. Но до этого, может, дело не дойдет, через полчаса к нам подоспеют
пехота и танки. Нам во что бы то ни стало надо продержаться эти полчаса.
Ясна обстановка?
Никто не ответил, вернее не успели осмыслить и ответить, как тут из темного
снегопада возникло двое верховых, один в бурке и кубанке. Видно, командир
полка полковник Шовкуненко.
— Овсянников, рассредоточь своих людей чуть левее! — громко распорядился
комполка, придержав коня. — Дистанцию между пулеметами побольше. И
окопаться! Не в снег зарывайтесь, а в землю! Поглубже!
И поехал дальше.
— Ковригин, занимай вон там, ближе к дороге! Сорокин!..
— Первый взвод, за мной!
Отбежали влево. Взводный указал, кому где занять позицию, мы с Баулиным
оказались на левом фланге, на самом крае эскадрона. Кто левее нас, я не
знал, слыхал, что там должен быть другой эскадрон, но вблизи не видел
никого. Надо было окопаться. Но как копать, чем копать? У редких были малые
саперные лопаты, а у меня в кавалерии сроду не было. Копали обычно большими
саперными или подобранными на хуторах лопатами, их возили на повозке, а где
они сейчас, эти повозки, отстали они от нас, почитай, верст на двадцать, в
снегах застряли. У Баулина тоже не было лопаты. Мы разгребли снег, слепили
перед собой нечто вроде бруствера, пристроили пулемет и залегли. Пока
никаких немцев не было, даже не похоже было, что они появятся. Снег все шел,
да еще поднялся ветер и гнал снегопад над землей горизонтально, начался
буран. Хорошо, ветер дул нам в спину, не совсем в спину, а чуть с левого
боку, по крайней мере не слепил глаза. Уже совсем рассвело. Я всматривался в
белую мглу, и порой мне мерещилось вдали что-то темное, колыхающееся в
непроглядном снежном вихре, оно как будто стремительно приближалось и вдруг
исчезало, заволакиваясь белым мороком.
Я услышал слева голоса и увидел невдалеке каких-то людей. Когда они
приблизились к нам настолько, что можно было различить их лица, сержант
встал, я тоже вскочил, подумав, что начальство.
Молодой лейтенант и немолодой, смуглолицый офицер в ушанке и плащ-палатке,
мне не был знаком.
— Третий эскадрон? — спросил тот, что в плащ-палатке.
— Так точно, товарищ майор, — ответил Баулин.
— Ну, как настроение? Выдержите, если немец пойдет?
— Должны, товарищ майор.
— Ну как, пролетариат? — С улыбкой обратился ко мне.
— Не подведем?
— Не подведем!
Когда они отошли, Баулин сказал:
— Если майор Худ сам пришел, значит, дело действительно худо.
— Почему худо? — спросил я.
— Это у нас в полку так говорят. Дескать, если майор Худ пришел на
передовую, значит, дело худо.
— А кто он такой?
— Замполит полка.
— А Худ — это его фамилия? — Я подумал, что, наверное, Худ прозвище майора.
— Да. Он кавказец. Кажется, адыгеец. Хороший мужик, простой.
Вдруг слева хлопнула пушка. Она, кажется, стояла возле фермы, на дороге,
уходящей в ту сторону, откуда мы ждали немцев. И там, где выстроившиеся по
обеим сторонам дороги деревья с обрубленными кронами сливались со снежной
мглой, там полыхнуло желтое пламя. И тут только я разглядел за тем пламенем
— наверное, загоревшаяся машина или подбитый бронетранспортер, — смутную
движущуюся массу, должно быть, колонну. Вот она, эта колонна, как будто
сломалась и хлынула вправо от шоссе. Пушка хлопала еще и еще, на дороге
черный дым косо уходил в низкую серую мглу. А темная людская масса — тысячи
и тысячи немцев — выхлестнулась на открытое поле.
Но ведь нас так мало, вот мы лежим в цепи, и за нами нет никого. Пехота еще
только ползет сюда. Мне стало не по себе. До сих пор на войне я в основном
наступал, сам ходил на немцев, а чтобы вот так и столько фрицев шло на меня,
этого ни разу еще не было.
— Они же нас затопчут! — оторопело сказал я сержанту.
— Не паникуй, Толя, — ответил он.
Но меня это не успокоило. Я оглянулся назад. Там, чуть левее нас, были
длинные кирпичные коровники. Вот бы засесть в них и стрелять из окон. Или
хотя бы окоп был. А то ведь на голом поле, на снегу. Я снова поглядел на
сержанта, пытаясь угадать по его лицу, по глазам, что он думает, чувствует.
Он всматривался в немцев внимательно и озабоченно, но был спокоен или,
может, казался спокойным. Я глянул вправо, где были комэска, взводный, но не
увидел ни комэска, ни взводного, ни остальных; в двадцати шагах от меня в
белых космах бурана темнела только одна фигура, кажется, Худяков копошился.
И было тихо, если не считать редких хлопков пушки на дороге; по насту мягко
шуршала гонимая ветром метель, где-то невдалеке негромко переговаривались
люди. А немцы, их размытая и перечеркнутая снегопадом масса, все ближе и
ближе. Ветер гнал снег им в лицо, поэтому вряд ли они нас видели, хотя,
ясное дело, уже знали, что здесь их поджидают. Они еще не стреляли, стрелять
могли только передние, да в кого стрелять, когда не видно ни зги.
Вдруг правее нас, с нашей стороны затрещало, зататакало и захлопало, хотя
никаких команд мы не услышали. Открыл огонь и сержант. Я вытащил из сумки
заряженный диск, положил рядом с ним и стал стрелять из своего карабина. Я
целился в самую густоту и был уверен, что пули мои попадают и убивают. Но
странно, наступающая толпа немцев как бы не замечала стрельбы, не дрогнула,
не залегла, не отступила. Мало того, передние короткими очередями стали на
ходу строчить из автоматов. Сержант бил длинными очередями, не жалея
патронов, а ведь запаса патронов у нас было кот наплакал. Всего на два диска
в подсумке да еще немного в карманах шинели. Полная пачка была еще в
переметной суме, но те патроны в масле, их надо еще обтереть, поэтому я их и
не захватил, да и куда класть, и так навьючен.
— Экономь патроны! Стреляй короткими очередями! — крикнул я сержанту, это
вышло у меня как приказ, и я смутился.
Но он не послушался меня, как будто не расслышал, он бил и бил трассирующими
пулями, хлестал по находящему на нас серо-белому валу. Простреляв диск, он
поставил другой, я отложил карабин и стал набивать опорожненный диск, я
торопился, руки мои плохо слушались. Меня ни на минуту не оставляло
ощущение, что на нас катится страшная всесокрушающая лавина, что она
разорвет нашу реденькую цепь, как паутинку, затопчет и сметет нас. Я
прислушивался, нет ли приказа отступать назад, к ферме. Если бы кто-нибудь
побежал назад — я, наверное, тоже, теряя рассудок, в безумии пустился бы в
тыл, к позору своему. Но, слава богу, никто не бежал.
— Не оглядывайся, — сказал сержант.
— Почему?
— Бежать захочется.
Он понял мое состояние, потому как сам, наверное, тоже испытывал такое.
А немцы все ближе и ближе. Они шли, вернее бежали на нас отдельными кучками,
вразброс, поодиночке. Они, облепленные снегом, казались серо-белыми
призраками. За передними, которые, развернувшись почти на километр, пытались
держаться в цепи, просматривались задние, которых была тьма, может, до
самого горизонта. В общем, это была огромная толпа, прущая на нас с
отчаянием обреченных, в безумной надежде пробиться сквозь пулеметы на запад,
к своим. Некоторые падали, убитые, а те, кого пули еще не скосили,
перешагивали через трупы, шли, бежали на нас. В том, что они нас просто
затопчут, в этом я уже не сомневался.
— Толя, постреляй, я покурю! — сказал сержант.
Он отодвинулся, достал из отворота шапки загодя свернутую цигарку и, спрятав
лицо от ветра, прикурил от зажигалки. Я выпустил остаток пуль, снял диск и,
когда, вставляя новый диск, коснулся казенника, обжег пальцы. Приложил к
казеннику ком снега, снег зашипел, и пар пошел. Я бил по наступающим немцам,
бил прицельно, короткими очередями, я видел, как они падали, будто ложились,
уткнувшись носом в снег, я убивал их, я убивал людей, но не было у меня
ощущения, что я убивал людей. А они все ближе и ближе. Сквозь вихри бурана
точного расстояния до них просто нельзя было определить; от нас до передних
немцев, может, было не больше ста метров. И видно стало, что они не бегут
стремительно, как казалось раньше, а быстро шагают, переходя временами на
трусцу. И короткими очередями на ходу строчат из автоматов и наобум бьют из
винтовок. Мы уже хорошо слышали их крики, где-то правее нас звучала песня —
пели немцы.
Я передал пулемет сержанту и принялся набивать диск. На какое-то время ветер
разогнал облака, приоткрылся небольшой проем синевы над головой, снег вдруг
перестал, и я, глянув вправо, увидел, как немцы, что перли с песней,
вырвались вперед, как бы образуя острие направленного на нас треугольника,
вошли в цепь там, где наш эскадрон справа смыкался с соседним эскадроном, и
пошли дальше. Я видел, как четвертый взвод, бросая позицию, перебегает ближе
к нам, как несколько человек, должно быть, солдаты соседнего эскадрона,
побежали назад, к коровникам; чувствуя, как постепенно овладевает мной
отвратительный, тошнотворный страшок, я глянул назад, на коровник, — вот бы
укрыться — и увидел, как из-за коровника вылетел кто-то верхом на коне и,
что-то крича, поскакал наперерез бегущим. Бегущие задержались, хотя назад не
вернулись, не могли вернуться, залегли там, где остановились, а верховой,
постреляв с коня по немцам из пистолета, умчался обратно. Поглядывая на
коровник, я заметил, что какие-то люди палят из окон, а кто-то высокий, в
бурке и серой папахе, полувысунувшись из-за угла, стрелял по немцам из
автомата. Ошалев от стрельбы, от людского движения и гвалта, в загоне
метались коровы; кто-то выскочил из-за коровника и, пригнувшись, пустился к
нам.
— Патроны кончаются! — сказал я сержанту, подавая последний диск.
Выгреб остаток патронов из кармана шинели и зарядил свой карабин. Снова
оглянулся назад и увидел, как из-за домов, что за коровником, наперерез
немцам выехал грузовик и, буксуя в снегу, тяжело пошел на них, в кузове
стоял высокий человек в бурке, рядом с ним еще кто-то. Машина развернулась
перед самым носом немцев, и человек в бурке из крупнокалиберного пулемета
открыл огонь. Немцы заметались, попадали и, обтекая машину, ринулись дальше.
А те, что шли чуть позади, шарахнулись в сторону. А те немцы, что шли на
нас, вдоль шоссе, прямо на ферму, те немцы подошли к нам уже вплотную. Я уже
видел их лица, их ошалевшие, безумные глаза, оскал их ртов.
— Все, шабаш, — сержант снял опорожненный диск, встал, вытащил из кармана
кисет и стал свертывать цигарку, руки у него дрожали, глаза были как будто
пустые или невидящие. Я тоже поднялся и примкнул штык, тот штык, о котором
мы вообще не помнили обычно. Мы встали потому, что лежать, когда фриц на
тебя наступает ногой, было уже ни к чему, а остальные метнулись к взводному
и комэска.
А немцы, толпа, сотни или, может, даже тысячи там, позади, все шли и шли на
нас, уже передние стали проходить через нашу разбитую цепь.
— Назад, гады, куда претесь?! — орал кто-то, выставив штык.
Я тоже кричал, что придется, ругался, матерился. Но было похоже, что немцы
вовсе не собираются связываться с нами в рукопашной, хотя ведь они могли нас
пристрелить запросто, их было вон сколько, но не стреляли, да мало того,
старались быстрее проскочить мимо нас, да к тому же карабины у всех были на
плечах или даже за плечами. Как будто давали знать, дескать, мы вас не
трогаем, вы тоже нас не трогайте, пропустите. Вдруг дошло до меня: у них,
как и у нас, не было патронов! Автоматчиков и солдат с патронами они пустили
вперед, а эти шли холостыми!
Я поглядел назад и увидел, что машина с крупнокалиберным пулеметом медленно
отъезжает к ферме, что тот, в бурке, все еще стреляет на ходу короткими
очередями. От коровника к нам бежал кто-то, и я узнал его: наш коновод,
старик. В руках ведра брезентовые. Догадался: патроны несет. Добежать до нас
он не успел: со стороны нашего тыла, оттуда, куда прорвались немцы, забили
пулеметы, грохнули пушки, и снаряды стали рваться рядом с нами, чуть позади
нас. Били по прорвавшимся немцам и в то же время били и по нам, по своим.
Тррах-бах-бах.
— Ложись!
Мы бросились наземь. Тррах-бах-бах. Я приподнялся, оглянулся: коровы, что
метались в загоне, не выдержав того, что происходило вокруг них, повалили
изгородь и пустились по полю, бежали среди взрывов, среди немцев, пытаясь
уйти прочь от страшного, непонятного им. Коновод, который лежал на снегу,
встал и, пригнувшись, тяжело затрусил к нам. Добежал, запыхавшись, высыпал
из брезентового ведра нам на полы шинели патроны, сунул каждому по лимонке
и, прокричав через одышку: «Там комдив Чурилин по немцам из автомата лупит!»
— побежал дальше, к тем ребятам, которые перебежали к комэске. Он бежал
среди немцев, которые шли вразброд, бежал поперек их неудержимого смертного
хода; немцы что-то кричали, но не трогали коновода, им, видно, было не до
него. Все это показалось мне странным, неправдоподобным, расскажешь потом
кому-нибудь, не поверят. Мы принялись набивать диски патронами.
Тут снова заволокло синеву низкими тучами, и опять густо повалил снег.
Стрельба из пулеметов и ухание пушек приблизились, снаряды теперь рвались
чуть впереди нас. Что-то сломалось в неудержимом животном ходе немцев через
нас, мимо нас; они закружились, затоптались и заметались, как коровы в
загоне: одни побежали назад, смешиваясь с теми, кто все еще шел на нас, и
исчезали в белых волнах снегопада, другие продолжали идти в нашу сторону, но
уже с поднятыми руками, без оружия, что-то громко галдя и моля о чем-то.
Побросав оружие, они сдавались в плен. Какой-то немец, лет, наверное,
тридцати или старше, рослый, худой, заросший, оскалясь и что-то крича,
приблизился к нам, одну руку он поднял, другую приложил к груди.
— Иван, шис! — кричал он, вытаращив глаза. — Шис!*
— Пошел ты, гад! Иди в плен! — ругался кто-то.
— Йа, йа, плен, Сибирь!
Из-за снегопада мы не сразу увидели наши «тридцатьчетверки». Вот они, с
пехотинцами на броне выползли из снега и мимо нас, мимо немцев, давя трупы,
пошли туда, куда повернули остатки разбитых немецких частей, куда они
драпанули, так и не пробившись на запад, к своим. Трупы, трупы. Они лежали
вразброс, вповалку, лежали в разных позах, с гримасами на серых лицах,
застывшими гримасами ужаса, смерти, боли, страдания и как будто удивления.
Они лежали до самого горизонта, вернее до того места, где даль
заволакивалась снегопадом. Я никогда до этого не видел столько мертвяков.
Снег постепенно засыпал их, скоро останутся от них лишь едва заметные
бугорки...
А через час на каком-то хуторе, выпив положенные наркомовские сто граммов и
проглотив андрей-марусино варево, я почувствовал такую неодолимую усталость,
на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным
желанием упасть где-нибудь и уснуть забился в угол холодной комнаты, где
расположился наш взвод, не раздевшись, лег на пол и закрыл глаза. И увидел
поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы...
___________________
* Стреляй!
Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только
ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда
ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и
ягоды. А теперь трупы, трупы...
За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по
понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все»,
крутилась у меня в голове.
В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было.
В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, попадались
русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров.
Теперь, когда мы, пройдя пол-Германии с боями, уже были в Померании, как и в
пехоте до ранения, я был свой среди своих. И капитан Овсянников, командир
эскадрона, директор совхоза на гражданке, и командир взвода старший
лейтенант Ковригин, сельский учитель, и старший сержант Морозов, колхозный
бухгалтер, говоривший даже с рядовыми на «вы», и татарчонок Музафаров,
весело передразнивающий команду «строиться»: «один татарин, два мордва,
становись по два» и отвечающий, когда подправляли его смешной русский язык
(«На карман поставил»): «татариным родился, татариным помру», и остальные,
особенно сержант Баулин, деревенский мужик с Брянщины, пулеметчик, у
которого я был вторым номером — все они теперь для меня были как родные.
На марше, если это днем, мы пели, пели, конечно, когда ехали верхом. Пели о
Стеньке Разине. «Из-за острова на стрежень, — запевал Куренной
необыкновенным голосом, — на простор речной волны, — подхватывали мы, —
выплывают расписные Стеньки Разина челны», и тут же разудалой припев:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Мой миленок Ваня.
Пели «Ехали казаки из Дона до дому...» и очень хорошую новую песню: «Ты
ждешь, Лизавета, от друга привета...» с щемящим душу припевом: «Эх, как бы
дожить бы, до свадьбы-женитьбы...» А моя любимая песня «Летят утки»,
песня-любовь, песня-память, была, наверное, не для строя, ее, наверное, пели
в долгие зимние вечера, тоскуя по возлюбленным, уехавшим либо на войну, либо
в далекий путь, пели негромко, пригорюнившись, русские девушки...
Боев все не было, бои шли где-то в отдалении, мы иногда слышали канонаду и
громыхание орудий. Уже больше двух недель прошло после того боя возле фермы,
и мы ни разу не вступали в бой, так как продвигались по уже занятой,
освобожденной нашими войсками земле. Карабины и пулеметы наши отдыхали,
теперь мы больше клинками орудовали, правда, по другой надобности. Мослы
кромсали за обедом. Наш повар мясо в котел клал большими кусками и кусками
же раздавал, два ведра супа на взвод и два неразрубленных куска мяса. Мясо
мы съедали, отхватывая от костей ножами, а мослы рубили клинками, самый
вкусный мосол с мозгом доставался тому, кто рубил, а рубил всегда Музафаров.
Евстегнеев, «старик», пришедший к нам из госпиталя, сказал:
— Чегой-то мы совсем не вступаем в бой, только едем да едем?
— Ты чего, соскучился по фрицу? — спросил я.
— Соскучился не соскучился — война скоро кончится, а я еще ни одного фашиста
не убил.
— Зачем их тебе убивать, руки, что ли, чешутся?
— Как «зачем»? Пацан из дома пишет: «Папа, сколько фашистов убил?» А я ни
одного. Вернусь домой, что ему расскажу?
— Соврешь, что, мол, уничтожил целый взвод, — сказал я.
— Ну что ты! Разве можно врать о таком?
— Ты бы немного раньше пришел. Мы их поубивали — не считали. Ну ничего, еще
успеешь, фашистов еще до хрена и больше.
За Вислой много было спиртных заводов. Если в населенном пункте или в
стороне маячит кирпичная труба, это уж обязательно спиртной завод. И наши
трофейные фляги не пустовали.
Выпив по глоточку, мы с Баулиным разговаривали. Это чаще всего, когда
дежурили за пулеметом или патрулировали. Мою болтовню он слушал терпеливо
или, может, вовсе не слушал, погрузившись в свои печали. А сам он
заговаривал, как бы продолжая вслух свои думы, повторяясь, все о том же — о
жене своей. Когда с ней познакомился, как познакомился, как встречались, как
она ждала его.
— Она ведь у меня из другой деревни. В трех километрах от нас. Там до войны
был сельсовет, клуб. Мы туда в кино, на танцульки шастали. Правда, до армии
я в Козловку не ходил, мать не пускала: козловские парни наших задирали. Ну,
а уже после действительной я, парень взрослый, до третьих петухов пропадал
там. Я уж давно приметил Зинку, а подойти к ней робел. Ребята говорят:
пригласи ее на танцы. Потанцевал я с ней как-то раз, а после танцев ребята
говорят: «Потанцевал с ней, теперь провожай». Проводил ее до калитки,
постоял немного и пошел догонять своих. При выходе из деревни меня встречают
козловские ребята. Окружили и говорят: «Бить мы тебя не станем, но
предупреждаем: в Козловку чтобы дорогу забыл, у Зинки есть парень, он тебе
ноги переломает!» Я хотя и действительную отбарабанил, был старше этих
ребят, а вот заробел. Вернее сказать, даже не заробел, а просто не в моих
привычках было лезть на рожон и отбивать у парня девушку. Мы, Баулины, жили
тихо, смирно. В деревне, сам знаешь, без матюков разговора не бывает, а вот
я от своего батьки ни разу не слышал матерщины. Ну, думаю, раз нельзя, так
нельзя, не буду ходить. И в Козловке больше не появлялся. Мы в своей деревне
зимой у кого-нибудь на посиделки собирались, ну, в картишки резались,
танцевали, за девками приударяли, а летом собирались за амбарами, лужок там
был укромный. Это у нас «улица» называлась. Пришел я раз за амбары, на
«улицу», значит, девушки и парни под ливенку елецкого наяривают. Глядь,
Зинка моя там. Я даже опешил. «Зина, как ты сюда попала?!» А она так с
обидой: «Всех по себе судишь, да? Испугался этих дураков. А еще армию
отслужил!» Ну, так началось у нас. Не я к ней, а она ко мне стала бегать.
Потом узнал, подружки ей сказали: «Зинка, если такого парня упустишь, дура
будешь». Ну, говорю к осени старикам своим, хочу, мол, жениться. Батя
говорит: «Добро, сынок, действительную отслужил, погулял маленько, теперь
можно и остепениться». А мать против, то есть не совсем против, а в том
смысле, что не готовы еще к моей женитьбе. Изба мала, куда приведешь молодую
жену? Надо новую избу поставить. Да приодеться бы надо. Костюма нет, сапог
хромовых нет. Донашивал все свое красноармейское. Решили повременить с
женитьбой. Пока рубили избу, пока костюм шевиотовый справили, год пролетел.
Вдруг бац — финская кампания. Повестка в военкомат. Вернулся домой по
ранению. И вот я женат, у нас ребенок народился, жизнь настоящая начиналась.
Живи, радуйся, ребятишек расти. Не тут-то было. Как поется в песне: «Киев
бомбили, нам объявили, что началася война!» В сорок третьем в госпитале
получил от сестры письмо. «Избу спалили немцы, ютимся в землянке. Где сейчас
Зина, не знаю. Как мама померла, она ушла в Козловку к своим. Потом я
слышала, что ее угнали немцы». Куда угнали, как угнали с ребенком?.. Я ведь
попервоначалу к ребенку ноль внимания, молодой еще был, глупый. Как-то раз
Зина говорит: «Подержи своего мальца». Взял я его на руки, боюсь уронить, а
он, пострел, глядит мне в глаза и улыбается. Вот поверишь, с тех пор он мне
в душу влез. Полюбил я его незнамо как. До сих пор снится... Будто держу на
руках. Он такой махонький, мягкий... Проснусь — карабин отнимаю... Хороший
ты парень, Толька! Тебе жить надо…
За Одером начиналась другая Германия. Одер мы не форсировали — кавалерия
реки не форсирует, — мы переехали Одер по понтонному мосту уже после боев.
Воды Одера были мутны и медленны. Сколько убитых и тяжело раненных наших
солдат проглотили, наверное, эти воды, какие реки человеческой крови
разбавили и унесли в море!..
За Одером начиналась Германия белых флагов, беженцев, детских колясок,
летящего вдоль дорог пуха из перин, плешивых голов и подобострастных лиц
цивильных. В городах, где население оставалось почти полностью, белые флаги
вывешивали из окон и балконов домов. По дорогам обратно, на восток,, брели
беженцы, женщины, старики, дети; старики, завидя нас, снимали кепки, шляпы,
обнажали плеши; многие катили детские коляски со скарбом, несли рюкзаки,
узлы, чемоданы; некоторые цивильные ехали в тяжелых, запряженных такими же
тяжелыми лошадьми фурах. Солдаты наши лошадей выпрягали для армейских
повозок, фуры выкатывали на обочину, и люди, молча покорившись судьбе,
бросив перины, пуховики в фуре и захватив с собой самое необходимое и
легкое, присоединялись к потоку пеших беженцев. Ветер выдувал пух из рваных
перин, носил по дороге, напоминая февральские бураны…
И вот мы снова входим в пространство боя, в полосу соприкосновения с врагом,
успевшим засесть в оборону. Первая примета близости передовой, кроме
летающих с утра наших штурмовиков и дальнего грохота, — исчезли беженцы.
Потом зачастили встречные санитарные машины, замелькали в кузовах крытых
брезентом машин белые повязки. Казалось, ближе к бою и воздух другой, и
поля, и перелески — все как будто освещено другим, тревожным и холодным
светом. Потом мы проехали мимо мертвых танков и мертвых танкистов. Наших и
немцев. Я многое повидал на войне, но такое видел впервые. Наши
«тридцатьчетверки» и немецкие «тигры» сошлись на перекрестке двух дорог
возле каких-то домов, сараев. Наша «тридцатьчетверка» таранила в бок
немецкий танк, врезалась в него, тот замер наклонно, приподняв правую
гусеницу. Другие два танка, наш и немецкий, сшиблись лбами и, покорежив
броню, свернув башни с орудийными стволами, встали как бы на дыбы. Еще два
танка расстреляли друг друга в упор и сгорели. Со стороны это было похоже на
беспорядочное нагромождение искореженного металла, на свалку из огромных
серо-зеленых и пятнистых машин, только воображение досказывало, какое
яростное столкновение двух сил, какие судороги смертельной ненависти,
отчаяния сотрясали эти железные машины, какой скрежет, лязг и грохот здесь
стоял, какие проклятия, ругань на двух языках и стоны носились в разорванном
железным грохотом воздухе, и все это, наверное, происходило всего несколько
минут. Возле нашей сгоревшей «тридцатьчетверки» лежали обугленные трупы
танкистов. Двое рядом с танком, один в сторонке. Они были черны, как
головешки. Только обгоревшие шлемы на головах еще сохранили узнаваемую
форму. Ноги были подогнуты, руки согнуты в локтях, кулаки сжаты, как будто
танкисты и мертвые продолжали драться.
А через какое-то время увидели немецкую оборону, захваченную и прорванную
нашей пехотой. Окопы, пятнистые пушки, разбросанные зарядные ящики,
стреляные гильзы, фаустпатроны, каски, ранцы, вкопанная в землю самоходка,
воронки, разбитые пулеметные гнезда и трупы немцев. Все это мы видели не с
дороги, — шоссе примерно в двухстах метрах от окопов было взорвано, завалено
разбитой техникой, поперек дороги поставлен тяжелый гусеничный тягач. Весь
этот разгром мы видели, проезжая в обход завалов, по пашне, через эти окопы
и воронки. В окопах или возле окопов загорало несколько пехотинцев,
остальные, видно, отдыхали в ближней деревеньке слева от шоссе.
— Куда претесь, копытники, с вашими кобылами? — крикнул насмешливо какой-то
бывалый сержант.
— Они за трофеями едут.
— Сейчас фрицы покажут вам трофеи!
— А это мы еще посмотрим, кто кому покажет.
Нас обогнала колонна танков. Была команда: «Повод!» Километров пять мы ехали
быстрой рысью вслед за танками. И вот команда:
— Эскадро-о-н, к пешему бою слеза-а-а-ай!
— Первый взвод, к пешему бою!
Екнуло и упало в брюхо сердце. Все начиналось снова, как будто не было ни
боев в Восточной Пруссии и Померании, ни наших долгих победных маршей по
освобожденной немецкой земле, ни тайной надежды спокойно дотопать до
последнего часа войны. После команды «К пешему бою слезай!» уж который раз
начался счет последним минутам, может быть, последнего отрезка пути на
войне...
Четыре танка выехали направо от шоссе, на пашню, один продолжал идти по
дороге. Впереди плотной темной стеной стоял сосновый лес. Наш эскадрон
развернулся и пошел по пашне вслед за танками. Взводный, отставший с комэска,
бегом догнал нас и сказал, что в этом лесу окружена большая группа немцев.
До опушки леса было около километра. Танки, пройдя половину этого
расстояния, остановились и стали бить из орудий. Танк, что шел по шоссе,
тоже остановился, и танкист, высунувшись из люка, шпарил из прикрепленного
на башне пулемета. Трассирующие пули гасли в толще леса, как в воду уходили.
Ни одного ответного выстрела и вообще никакого признака немцев. Постреляв по
лесу (там, наверное, щепки летели), танки медленно двинулись вперед. Мы шли
вслед за танками. Я, как всегда, брякая пулеметными дисками в брезентовой
сумке, топал рядом с Баулиным. Поодаль, правее, вслед за танком спешили
другие взводы. До опушки леса оставалось метров триста, не больше. Мы уже
начали подумывать и даже переговариваться о том, что, наверное, никаких
фрицев в лесу нет и никакого боя не будет... Вдруг резкий хлопок пушки со
стороны леса. И грохот взрыва. Танк, идущий впереди нас, дернулся,
развернулся и после второго взрыва замер на месте. Сначала из его щелей или
пробоин в броне закурился легкий синеватый дымок, потом повалил
маслянисто-черный. И тут же завжикали пули. Мы бросились наземь. Остальные
танки остановились и открыли беглый огонь. Немецкие пули на подсохшей пашне
перед нами поднимали пыль.
— Взвод, огонь!
Баулин поставил пулемет на сошки и хлестнул по лесу струей трассирующих
пуль, заработал «Дегтярев» Музафарова, защелкали карабины.
— Взвод, встать, вперед!
Никто не поднялся. Эта нерешимость встать под пули тянулась, наверное, всего
несколько секунд, а казалось, что длится очень долго.
— Что лежат?! Что лежат?! Музафаров!
Музафаров, приподнявшись, надел ремень пулемета на шею, встал и,
пригнувшись, строча на ходу, шагнул вперед. Баулин ремень пулемета никогда
на шею не надевал, у него были очень сильные руки, он нес пулемет просто,
как карабин, в руках и стрелял с пояса. Поднявшись, я заметил: пулеметная
очередь со стороны леса больше не пылит веером по пашне, видно, все же
попали танкисты, подавили пулемет. Но пули, наверное, винтовочные, все же
повизгивали, а на правом фланге эскадрона по-прежнему чесал по взводам
пулемет. Мы все шли пригнувшись, готовые в любую минуту залечь, преодолевая
каждый метр пашни с таким трудом, будто поднимались вверх по крутому, почти
отвесному склону. Пули фьюкали мимо, но меня пока не трогали, Баулин, идущий
рядом, пока тоже был цел. По сторонам я не смотрел, идут ли остальные, почти
не видел, вернее, видел только краешком глаза и почти ничего не воспринимал.
Но, проходя мимо подбитого танка, все же взглянул из любопытства, и в проеме
открытого люка увидел высунутую красную руку. Не сразу сообразил, что рука
вся в крови. Подумав, может, нужна помощь, я шагнул к танку и в дымной
глубине люка разглядел танкиста, увидел в черноте шлема белое-белое лицо и
округлившиеся, почти выкаченные из глазниц сине-белые глаза, которые
смотрели на меня невыносимо моляще.
— Браток, вытащи меня... отсюда! Хочу сдохнуть на земле! — выстонал танкист.
Я подал ему руку. Он судорожной хваткой стиснул мою кисть своей большой
окровавленной рукой и, не спуская с меня прямого, нестерпимо-страдальческого
взгляда, напрягся всем телом. Я тянул его к себе, но не смог сдвинуть с
места, тогда я прислонил карабин к танку и стал тащить танкиста обеими
руками, и снова ни с места, как будто его заклинило там, в железной утробе
танка, или, может, танкист, здоровый, ширококостный парень был тяжеловат для
меня. Мимо проходил рослый сильный Воловик.
— Воловик, помоги его вытащить, я один не могу! — позвал я.
Воловик задержался, подошел, заглянул в люк, побледнел и проговорил как бы
сквозь рвоту:
— У него там... кишки!
И побежал дальше.
Поняв, что танкиста мне одному не вытащить и что я отстаю от Баулина, я с
силой рванул руку, но танкист продолжал держать ее мертвой хваткой своей
окровавленной лапой и смотрел, смотрел на меня жутким взглядом.
— Отпусти! — кричал я. — Отпусти, сейчас санитары подойдут, вытащат тебя!
Наконец отчаянным рывком я вырвал запачканную кровью руку и, чувствуя
спиной, затылком страшный взгляд танкиста, побежал дальше. Догоняя Баулина,
я оглянулся и успел заметить, что тот танк, что стрелял с шоссе, съехав с
дороги, на большой скорости мчится к лесу. Остальные танки тоже врубили
скорость и рванулись вперед, с ходу врезались в мелкий сосняк на опушке и
стали давить, утюжить его. Оттуда, из леса, выскочили немцы с поднятыми
руками, сначала двое, трое, потом вслед за ними стали выбегать навстречу нам
взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями,
после страха, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним.
Старший лейтенант Ковригин смотрел на эту бойню спокойно и даже, кажется, с
одобрением. Я подумал, что если бы здесь был старший сержант Морозов, он
приказал бы прекратить стрельбу, но помкомвзвода остался с коноводами и с
конями.
К нам бежал немец с поднятыми руками. В замызганной шинели и с заросшим
изможденным лицом. И кричал что-то. Я разобрал слова: «Эльзас, Лотарингия».
Может, старший лейтенант знал, что хочет сказать немец, а нам откуда было
знать. Когда тот приблизился, Евстегнеев выстрелил в него и когда немец упал
как подкошенный, с хрустом всадил штык ему в грудь.
— Ну Евстегнеев, теперь будет о чем рассказать своему сыну, — сказал я.
Он, бледный, дико глянул на меня и выругался.
— Иди ты на...!
Потом весь день перед моими глазами, не давая окончательно вернуться к
нормальным чувствам, к спокойным мыслям и ощущениям, стояло видение:
высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и
невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки...
В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в
марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась
обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы,
распахнулось небо, от солнца сразу потеплело, и за несколько дней
распустились деревья. Листья березок, тополей были такие же клейкие и
пахучие, как и в России, как в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни
тоже пахли радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики,
смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни
топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами
танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные
людской кровью поля, ибо живым нужен будет хлеб...
После двух пустяковых стычек с немцами возле деревеньки и на шоссе, где они
обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета с бронетранспортера и бухнули
несколько раз из зенитной пушки, мы, наш эскадрон, наш полк, отогнав немцев
и раскидав на дороге завалы, объехав брошенную технику, как бы вырвались на
простор, всю ночь ехали, не встречая сопротивления, ехали не спешиваясь, то
рысью, то галопом, ехали мимо тихих ночных полей, перелесков, спящих
деревень и хуторков, и ранним майским утром без боя вошли в Перлеберг.
Улицы были пустынны. С окон и балконов домов на всех этажах свисали белые
полотнища. В пугливую тишину мощенных серой брусчаткой узких улиц шум нашего
движения — цокот подков сотен коней — ворвался грозным гулом
светопреставления. Но город был живой. В прохладном воздухе майского утра
умиротворяюще пахло свежеиспеченным хлебом, значит, работала пекарня. Да
вряд ли спали в этот час жители города. Мы знали, чувствовали: из окон,
из-за занавесок и штор на нас украдкой глядели сотни и даже тысячи глаз.
Наконец в центре города на площади увидели цивильных немцев. Пожарные и не
очень молодые мужчины в шляпах и кепках тушили пожар. Уже почти потушили.
Только два окна на третьем этаже все еще курились синеватым дымом. Немцы
сняли шляпы, кепки и поклонились нам, вернее, нашим офицерам, плешивыми
головами. Мы чувствовали себя победителями, лихими кавалеристами, казаками,
с мальчишеской гордостью приосанились в седлах, потрагивали бока наших коней
шпорами, чтобы они приплясывали, курящие закурили трофейные сигареты. Потом
была команда: «Запевай!». «Из-за острова на стрежень, на простор речной
волны», — начал Андреев. «Выплывают расписные Стеньки Разина челны», —
подхватили мы свою любимую. И всем эскадроном грохнули удалой припев:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Мой миленок Ваня.
У дверей одного дома, где на первом этаже была какая-то лавчонка, одиноко
стоял огромный, очень толстый немец, такой толстый, с таким большим животом,
с таким мясистым лицом и с такой жирной шеей, что я сразу решил, что это
буржуй. Помещиков, и польских и немецких, я уже повидал, а вот городского
буржуя видел впервые. Наверно, это был всего лишь очень толстый немец,
возможно, даже не хозяин этой лавчонки, а если и хозяин, то не очень
богатый, но мне он виделся буржуем, богатеем, эксплуататором, каких рисовали
у нас на плакатах, в газетах. Только цилиндра не было на этом буржуе, голова
у него была лысая, голая. Проезжая мимо толстяка, мы все оживились, а он
стоял и смотрел на нас спокойно, видно, не понимая, над чем мы смеемся, или,
может, догадываясь, что смеемся мы именно над тем, что он так толст.
Проехав через весь город, мы выбрались на окраину и остановились возле
длинных одноэтажных бетонных строений за колючей проволокой. Солдатские
казармы или, может, лагерные бараки. Возле бараков шелестели под ногами,
шуршали по асфальту какие-то бумаги, видно, штабные, газеты, обрывки
журналов с рисунками, мордами фашистских генералов и голыми бабами. В
бараках на двухэтажных, устланных соломой нарах, в проходе — всюду валялись
порожние винные бутылки, банки из-под сгущенного молока, попадались
солдатские каски и даже брошенные винтовки. Значит, только вчера здесь, на
этой соломе, валялись, жрали, били вшей и напивались от обреченности
фашистские вояки — уже не армия, а сброд, бросающий оружие, грабящий
магазины. Казалось, что даже их запах не выветрился здесь, запах врага,
чуждый, тревожащий, как запах зверя в логове.
Кухня наша еще не подошла. «Эх, Андрей-Маруся, тебя не дождуся» — шутили мы,
голодные. И командиры наши куда-то запропастились. Честно говоря, в это
ясное майское утро у меня, у нас не было никаких желаний, кроме желания лечь
на землю возле своих коней и поспать. Потому как не спали уже вторую ночь.
Поднявшееся солнце сильно стало припекать, и мы, разморенные майским
ласковым теплом, расселись на соломе у стен бараков (соломы под ногами
почему-то много было и снаружи), одни курили, лениво переговаривались,
другие дремали, прислонившись к стене, третьи легли и тут же заснули. Я тоже
лег, намотав на руку повод, и тут же заснул — ни войны, ни усталости, ни
тревог, ни мыслей и даже сны не снились. Потом кто-то меня долго тормошил.
— Толя, проснись, — далекий и ненужный голос Баулина. — Толя, вставай.
— Чего?
— Вставай, надо идти.
— Куда? — мычал я, ленясь открывать глаза.
— Зинаиду будем искать. Говорят, в городе много русских баб, в общежитиях
живут. На фабрике работали. Старший лейтенант отпустил. Я один хотел идти,
но говорит: бери напарника. Оно и верно. Одному нельзя.
Если Зинаиду, тогда придется идти, к тому же, как я понял, это приказ. Я
приподнялся, сонно поглядел на Баулина и, постепенно возвращаясь к яви,
увидел его встревоженное лицо, глаза; в глазах его, казалось, то загоралась
надежда, то угрюмой тьмой набегала безнадежность.
— Проснулся? Ну и ладно, ну и хорошо, — ласково проговорил он. — Диски
оставь, бери только карабин. Ребята, мы пошли. Андреев, если чего, сумку с
дисками не забывайте.
— Давай, Петрович. Желаем тебе вернуться сюда с женой, — пожелал нам вслед
Андреев.
Я, честно говоря, ни чуточки не верил, что Баулин в этом городе встретит
жену. Если она даже жива, найти песчинку среди миллионов песчинок — это было
бы, конечно, чудом.
Мы зашагали к городу, вошли в окраины. Два «копытника», один рослый, другой
маленький, один русский, другой башкир, два солдата в шинелях, в пилотках, в
сапогах со шпорами, шли по немецкому городу. Я нес на плече карабин с
примкнутым штыком, а у Баулина привычно висел на спине «Дегтярев» с полным
диском. Сонливость мою согнало быстрой ходьбой — я едва поспевал за
длинноногим Баулиным — и утренней свежестью. На улицах, которые недавно были
пустынными, уже стало тесно от солдат, повозок, машин и танков. Уже в домах
располагались какие-то тыловые части и хозяйства. На перекрестке
хорошенькая, бедовая регулировщица щеголевато поигрывала флажками. По
тротуарам, поглядывая на нас с любопытством и опаской, шли редкие жители.
Около солдат возле машины с орудием крутились мальчишки в коротких
штанишках, просили у солдат закурить.
До сих пор я видел только города-кладбища или города-крепости, дымящие
руинами, покинутые жизнью и грозящие смертью. А в этом городе, почти не
тронутом войной, согретом тихим весенним солнцем, ютилась жизнь и не
стреляли из окон. И здесь я уже другими глазами смотрел, с другими чувствами
видел давно примелькавшиеся островерхие дома, крытые черепицей, рубероидом,
брусчатые улицы, чугунные изгороди, подстриженные, пахнущие молодой листвой
деревца в скверах; я заглядывал в окна, с которых свисали белые полотнища,
ротозейничал у витрин магазинов. Из витрин на меня глядели раздетые
манекены, то есть бабы с розовыми пластмассовыми грудями, длинными шеями,
нарисованными большими глазами и ярко-красными губами. Только того, что ниже
талии, куда мужские глаза невольно сами опускаются, не было у них. Я
отставал от Баулина, а он оглядывался и кричал негромко:
— Толя, не отставай!
Когда шагали вместе, я, хмельной от весны, от своей молодости, от молодого
ощущения жизни и от гордости, что я победителем разгуливаю в этом немецком
городе, в самом центре Германии, хмельной от впечатлений, начинал говорить,
говорить обо всем. Но Баулин молчал. Я понимал, что он весь напряжен,
измучен безнадежностью и ожиданием невозможного, понимал и тоже замолкал. И
чем дальше мы шли по городу, тем меньше я верил, что в этих каменных дебрях
далекого немецкого города мы действительно найдем жену Баулина Зинаиду с ее
пятилетним сынишкой. Надо было спросить, где этот самый дом, в котором живут
русские — наверное, дом этот был где-то на окраине, — но солдаты, у которых
мы спрашивали, ясное дело, ничего не знали, да откуда им знать? Баулин
говорил, что, может, встретим русских, угнанных в Германию, должны же они
знать, что вошли в город наши, и выйти на улицу. Но русские нам не
встречались, а спрашивать у цивильных немцев мы почему-то не хотели, то ли
потому, что толком не знали языка, то ли наша солдатская, кавалерийская
гордость не позволяла обращаться к немцам. Наконец я решил все же остановить
пожилого немца. Он снял шляпу, обнаружив голый желтый череп, побледнел и
заискивающе заулыбался.
— Камрад, где тут русские?! Русиш фрау?! — спросил я громко, как у глухого.
У немца дрожала шляпа в руке. Он, видно, ничего не понял, и мы ни слова не
разобрали в его сбивчивом шамканье. Зашагали дальше. И у магазина увидели
цивильного с немецкой винтовкой и красной повязкой на рукаве. Он был в
длинном пальто, в черной шапке с козырьком, просто немолодой цивильный
немец, но почему с винтовкой и что за повязка? Когда, поглядывая
недоверчиво, я стал подходить к нему, он заулыбался и козырнул нам.
— Я поляк, поляк! — заговорил он охотно.
Да, он знал, где живут русские девушки, и долго, невразумительно объяснял
нам, как найти этот дом, по каким улицам и переулкам пробраться к этому дому
на окраине города. Я понял только, что надо сначала идти до какого-то
Вильгельм-плаца, до кирхи, которая уже была видна отсюда, повернуть у кирхи
налево и дальше и дальше. Я сказал поляку, что, может, он сам покажет нам
дорогу, но поляк важно ответил, что он на посту, магазин охраняет. Что за
пост, чей магазин охраняет, кто его поставил на этот пост, нам было
непонятно да, наверное, и необязательно знать.
Мы дошли до кирхи и повернули налево, в одну из узких улочек со скучными
серыми домами. Здесь было тихо, безлюдно, только наши шаги, тяжелые
солдатские шаги, гулко раздавались в пугливой тишине каменных ущелий.
Изредка впереди из-за угла высовывался какой-нибудь человек, мужчина или
женщина, и опасливо скрывался в подворотне или в подъезде. Прошли мы уже
далеко, уже чувствовалась близость окраины, дома стали похуже, победнее,
пошли двухэтажные, одноэтажные, в домах этих, наверное, были люди, наверное,
они видели нас, я нарочно шел по самой середине улицы, поглядывал на окна,
чтобы меня увидели, если в каком-нибудь из этих домов есть русские девушки и
глядят на улицу. Мне хотелось заорать на всю улицу: «Русские, где вы тут?!»
Но кричать, наверное, было глупо, не деревня, а все-таки город, Европа, а мы
— победители — должны вести себя солидно.
— Давай спросим, — сказал я Баулину.
— А у кого?
Я наугад подошел к двери одного дома и постучал кулаком. Никто не ответил. Я
посильнее поколотил в дверь сапогом. Наконец за дверью едва слышно
проскрипел чей-то робкий голос.
— Ауфмах!* — повелительно крикнул я.
_______________________
* Открывай!
Щелкнул замок, открыла дверь маленькая седая старушонка, обыкновенная
старушка, похожая на всех старух мира. В ее выцветших, блеклых глазах,
глядящих на нас из сумрака прихожей, снизу, не было ни любопытства, ни
страха. Наверное, ей, повидавшей на своем долгом веку всякое, вторжение двух
русских солдат не показалось ни страхом смертным, ни концом света; она,
наверное, восприняла нас скорее просто как людей, чем как иноземных солдат.
Подбирая кое-какие немецкие слова и помогая себе жестами, я стал
расспрашивать у старухи, где здесь живут русские, русиш фрау, русиш медхен.
Она поняла, ушла в глубину квартиры и вернулась, одетая в серенький плащ и
шляпку. Вышли на улицу, пошли по тротуару. Старушка семенила впереди, а мы,
подлаживаясь к ее медленным шагам, шли позади. Мне показалось, что в домах
на другой стороне улицы приоткрываются занавески и выглядывают
испуганно-любопытствующие глаза: куда эти русские ведут старуху?
Не успели пройти и двухсот шагов, как увидели какую-то девушку, которая
вышла на улицу и, завидев нас, замерла на месте как вкопанная. Когда мы
стали приближаться к ней, она вдруг кинулась нам навстречу и ошалело, громко
заговорила, закричала по-русски:
— Ой, русские!.. Наши!.. Товарищи красноармейцы!.. Родненькие!.. Дайте я вас
обниму, дайте я вас поцелую!
Она поцеловала Баулина, Баулин пригнулся к ней, затем чмокнула меня в щеку и
заплакала.
— Не плачь. Кончилась война! Домой! — сказал я.
— От радости плачу...
— Где ты живешь, где тут русские? — спросил я.
— Идемте, идемте! Можно, я вас возьму под ручку? Ой, даже не верится!..
Была она в стареньком летнем пальтишке какого-то непривычного немецкого
покроя, на лодыжках морщились дешевенькие чулки, белый платок на голове был
повязан как-то по-старушечьи, по-деревенски.
— Как тебя звать? — спросил я девушку.
— Олей зовут.
— Откуда сама?
— Из Смоленской области.
— А брянские есть у вас? — Голос Баулина от сильного волнения сделался
хриплым. — Среди вас нет Баулиной Зинаиды?!
— Баулина Зинаида? — как-то беззаботно и беспечно переспросила девушка. — Не
знаю, родненький. Нас там много. Может, и есть. Вот наш дом.
Дом этот, трехэтажный, из красного кирпича, без балконов и украшений,
снаружи почему-то казался нежилым. В нем было что-то казенное, угрюмое,
что-то от казармы или от тюрьмы. Дому под стать была и лестничная клетка: с
облупленной штукатуркой, грязно-серыми стенами. На стенах кто-то нацарапал
пятиконечные звезды, серп и молот и написал: «Хай сдохнэ Гитлер!». По
вытоптанным и латанным кое-где цементом ступеням мы поднялись на второй
этаж. Баулин тяжело дышал и был бледен.
Опередив нас, девушка приоткрыла обитую черным дерматином дверь и крикнула:
— Девушки, принимайте гостей! Наши пришли!
За дверью засуматошились: суетливо зашлепали по полу босые ноги, кто-то
взвизгнул, кто-то засмеялся. Немного помешкав, мы вошли в большую сумрачную
комнату, тесно заставленную двухъярусными железными кроватями; на кроватях,
на синих байковых одеялах или под одеялами сидели, лежали, полулежали
всполошенные нашим приходом женщины. В нос ударил спертый воздух битком
набитого людьми жилья. Видно, девушки все еще долеживали, досыпали до
позднего утра, потому как по случаю прихода русских на работу не нужно было
ходить. Вели они себя по-разному: одни всматривались в нас с любопытством,
другие тревожно-выжидающе, третьи, как и встретившая нас на улице девушка,
радовались. Они спрашивали, скоро ли кончится война, будем ли мы, как
говорят немцы, воевать против американцев? Я отвечал, что это чепуха, что
американцы — наши союзники, что наши в Берлине, что война уже кончается.
— По радио передавали, что Гитлер помер, правда это? — спросила одна.
— Сдох, зараза! Говорят, застрелился! — сказала другая.
— Врут, — ответил я. — Наверное, сбежал, спрятался.
Разговаривая с ними в тесном проходе, я с любовью всматривался в щемяще
родные русские женские лица, по которым истосковались мы на чужбине незнамо
как, я искал ту, Олю, встретившую нас на улице, она как-то сразу затерялась
тут среди девушек, а я уже успел влюбиться в нее, холодок от ее поцелуя все
еще ощущался на моей щеке, я искал ее глазами и не находил.
— Почему вас только двое? Когда придут остальные? Нас тут много, нам женихов
много потребуется, — сказала одна, бедовая.
— Погоны у вас. Чудно как-то. А мы-то не знали, думали, все, как раньше, — и
Баулину: — Что это у вас три полоски, вы командир?
— Командир, сержант, — ответил я за Баулина.
Баулин все время молчал, его заросшее рыжеватой щетиной лицо было
растерянно-озадаченно, он разглядывал девушек, сидящих, лежащих на кроватях,
не увидел среди них, не мог увидеть свою Зинаиду, в глазах его туманилась
уже знакомая мне безнадежность. «Так я и знал, — думал я. — Нет здесь
никакой Зинаиды». Потом подумал, что ведь девушки, наверное, есть и на
других этажах, я же слышал: шумели там, на лестничной площадке, да и
заходили в эту комнату еще какие-то женщины.
— Девушки, есть среди вас такая — Баулина Зинаида? — спросил я, перебив
шумиху.
— Кто-кто?
— Баулина Зинаида Егоровна, — хрипло повторил Баулин.
— Землячка, что ли, она вам будет?
— На третьем этаже Баулина. Откуда вы ее знаете?
— Муж ее разыскивает, — ответил я, чувствуя, как забилось у меня сердце.
— Ой! Надо же! Муж!
Девушки странно замолчали. Я взглянул на Баулина: лицо его сделалось
каким-то синюшно-серым, даже в бою под пулями я не видел у него такого лица.
— Идемте, я вам покажу ее комнату, — вызвалась одна из девушек.
Сопровождаемые негромким, почему-то встревоженно-настороженным разговором
девушек, мы вышли из комнаты и стали подниматься по лестнице. Теперь и я,
взволнованный, нет, не так, конечно, сильно, как Баулин, перед встречей с
Зинаидой (все же оставалось сомнение: может, не она, а просто однофамилица),
теперь я пораженно думал, что чудо, оказывается, бывает на свете, что сейчас
Баулин, может, действительно встретит свою жену и сынишку.
Мы поднялись на третий этаж. Сейчас откроется дверь, и я увижу жену Баулина.
Я представлял ее красивой, даже очень красивой. У Баулина, мужика видного,
не могла быть некрасивая жена.
Девушка без стука вошла в одну из дверей и тут же вышла. Вслед за ней
выглянула худенькая простоволосая женщина. Сцепив на груди худые кисти рук,
она какое-то время глядела на нас, вернее, окаменело, испуганно
всматривалась в Баулина, с ее щек мгновенно стерся жиденький румянец, и
синие тени загустели под глазами. Тихо ахнув, она шагнула через порог, руки
ее упали, она обессилено прилегла к дверному косяку и медленно стала
сползать на пол. Баулин неловко подхватил ее и почти на руках внес в
комнату. Я остался стоять на лестничной площадке. Рядом со мной молча стояла
девушка, что привела нас, а снизу, с площадки второго этажа, глядели наверх
притихшие женщины. Постояв несколько минут, я уже собрался было идти вниз,
на второй этаж, чтобы поискать Олю, которая поцеловала меня в щеку, но тут
из двери высунулся Баулин и позвал:
— Толя, заходи.
Я вошел в комнату, поменьше той, что на втором этаже, но также тесно
заставленную двухъярусными кроватями. Женщина уже сидела за столом, она
молчала, лицо ее было серым, застывшим; неподвижными глазами она смотрела
перед собой, как будто задумалась крепко. Баулин сидел на табуретке возле
кровати, он свертывал самокрутку, руки его заметно дрожали. Пулемет был
прислонен у двери к стене. Я снял карабин и присел на краешек кровати. С
другого конца стола, стоящего у окна впритык к подоконнику, сидел какой-то
мужчина примерно в возрасте Баулина или, может, чуть постарше. Видно,
русский. Справа на верхней кровати, свесив босые ноги, сидела еще одна
женщина, не старая, но одетая, как старуха, — во всем черном, монашеском.
Над ней, в углу, перед темной иконой помигивала хилая лампадка. Я подумал
мельком, что этот мужик, наверное, зашел к женщинам просто поболтать, хотя и
сидел он как-то уж очень по-домашнему — в нижней рубашке. Да и странным мне
показался он сразу. Когда я вошел, он встал и поклонился мне, поклонился с
такой же заискивающей и пугливой улыбкой, как кланялись нам цивильные немцы.
Глаза его смотрели слишком уж смиренно, приниженно, виновато и тихо, только
время от времени в них как бы вдруг всплескивалась тревога. Мальчика в
комнате не было.
— Не думала, не чаяла встретить тебя, — наконец заговорила Зинаида. — Какая
была война, сколько людей полегло!..
Она повернула лицо к нам, равнодушно скользнула взглядом по мне, глаза у нее
были сухие, лицо вновь слегка зарумянилось. Она не была ни красивой, ни
дурнушкой. Но в двадцать лет гляделась, наверное, очень миловидной. Сейчас
желтые волосы ее были собраны на затылке в небольшой узел, под стареньким
платьицем угадывались увядающие груди.
А я все думал о мальчике, о пятилетнем сынишке Баулина, о встрече с которым
он так долго мечтал, мальчишки не было здесь, и, самое странное, ни Баулин,
ни Зинаида не обмолвились о нем ни словом.
— Вот мы с ним и живем тут. — Она кивнула на мужика. — Эта комната у нас
семейная считается. Он пленный. Вместе работали на фруктово-консервной
фабрике...
Я стал понимать, я уже понял: это ее муж или, как еще там, сожитель, она не
ждала Баулина, жила с этим вот! Я повнимательнее всмотрелся в мужика, к
пленным мы относились не очень приветливо; мы прошли пол-Европы сквозь
смерть, в дыму пожаров, в крови, в грязи, шли, оставляя на пашнях убитых
товарищей, а он, этот мужик, этот пленный, целехонек и еще спит с чужой
женой! Я глядел на мужика, на его приниженно-заискивающую морду с открытой
ненавистью. Баулин же, не поднимая глаз ни на кого, молча курил.
— Как ты разыскал меня? — спросила Зинаида.
— Я тебя везде искал... — глухо ответил Баулин.
— Мать ведь померла еще в сорок первом. Знаешь?
— Знаю. От Нюры письмо получил.
— Как она там?
— Ничего. В землянке ютится.
— Как теперь у нас там? — заговорила женщина в черном. — А то бают, у нас
все пошло по-старинному. В церквах будто богослужение идет. Вот и погоны
прицепили. Советской власти, что ли, нет?
— Как нет Советской власти?! — возмутился я. — Есть Советская власть! А
погоны у нас это после Сталинграда.
— Не знаю даже, как тебе сказать, — нерешительно начала Зинаида. —
Мальчика-то нашего нет... Помер... Еще в сорок третьем...
Баулин не шелохнулся. Он ожесточенно тянул самокрутку. Газетная бумага
вспыхнула и жгла ему пальцы...
— Когда немцы отступали, нас погнали на запад, — уже спокойней продолжала
Зинаида. — Голод, холод. В деревнях битком немцы. В хлевах спали, как
скотина... Был бы он грудной, грудь бы давала ему... заболел маленький...
Два дня мертвенького носила на руках. Потом зарыла в какую-то яму... Сейчас
даже не знаю, где лежат его косточки...
— Бог пожалел его и взял к себе, — проговорила женщина в черном.
— Даже угостить вас нечем, — виновато улыбнулась Зинаида. — Хотите, у меня
есть консервы. Только хлеба нет. Уж второй день без хлеба...
— Да-да, что мы сидим! — засуетился мужик, вставая и все улыбаясь
заискивающе, приниженно. — Надо же угостить дорогих гостей, наших
освободителей. У меня спирт есть, давайте выпьем за победу, за Красную
Армию! Зина!
— Нет, нет, спасибо, — глухим голосом сказал Баулин и встал. — Нам нельзя,
служба. Война еще не кончилась.
Он шагнул к двери, взял «Дегтярева» на ремень, я тоже встал и вскинул свой
карабин. Мужик все кланялся, все улыбался своей жалкой улыбкой («Во что
превратили человека немцы, — подумалось мне. — Или, может, просто трус,
боится нас»), улыбался жалко и говорил:
— Вот ведь как обернулось... товарищ, не знаю вашего звания, у нас погонов
этих не было... вы уж не обижайтесь на нас... не надеялась она...
А сам, видно, был очень рад, что все получилось так просто, что мы уходим.
— Коля, я их провожу, — сказала Зина.
— Проводи, проводи... А как же...
Мужик остался в комнате, Зинаида вышла за нами. На лестничной площадке
второго этажа толпились женщины.
— Приведите к нам остальных.
— Может, земляков встретим.
— Молоденький, чернявенький, — это мне, — приходи еще. Мы тебе невесту
найдем!..
Мне и грустно было расставаться с ними (где же та, которая меня поцеловала,
куда она запропастилась?), и в то же время, переживая за Баулина, их голоса
я слушал уже как бы со стороны.
Спустились вниз, пошли по улице. Зинаида шла с нами. Лицо Баулина казалось
застывшим.
— Я вот вся обносилась, — заговорила Зинаида уже как будто совсем спокойно.
— Тут магазины грабили, а мы высунуться боялись. Потом поляки у магазинов
своих людей расставили...
— Что за поляки, откуда они взялись? — спросил я.
— Польские рабочие. Как и мы, угнанные. На фабрике работали, — ответила
Зинаида. — Платья бы мне приличного и обувку. И пальта зимнего нету...
— Где тут магазин? — не глядя на нее, спросил Баулин.
— Тут рядом есть один магазин... если там чего осталось...
Мы пришли к небольшому, со стеклянными витринами магазину. Он был закрыт. Я
стал стучать в дверь. Внутри что-то мелькнуло, и через минуту-другую на
крыльцо выскочил средних лет немец; с худым лицом и большой залысиной, он
был похож на Геббельса, выскочил и готовно поклонился нам. Мешая русские и
немецкие слова, больше показывая руками, я объяснил ему, что русской женщине
нужны платье, пальто и обувь. Немец поклонился и сказал торопливо:
— Йа, йа, битте.
Мы вошли в полутемный магазин. На стеллажах за прилавками был кое-какой
товар.
— Выбирайте, чего вам надо, — сказал я.
Зинаида, словно воруя, торопливо стала хватать какие-то тряпки (пальто здесь
не было), какие-то кофточки, платья, в общем, женское и спешно примерила
туфли.
— Не спешите, выбирайте что получше, — снова сказал я.
— Ой, неудобно!..
Потом с вещами она быстро ушла на улицу. Баулин подошел к немцу, вытащил из
кармана гимнастерки свой бумажник, вынул деньги, наши, советские, с Лениным,
и спросил у немца:
— Сколько?
— Наин, найн! — попятился немец, увидев деньги.
— Бери, бери, — сказал Баулин.
— Бери, пока дают! — гаркнул я немцу.
Немец дрожащими руками взял деньги, сколько там было, я не знал, Баулин дал,
не считая, да мы и не знали, что сколько у них стоит да еще на советские
деньги, немец тоже не пересчитал деньги, сунул в карман и все бормотал
что-то и все кланялся.
— Не надо было ему давать деньги, — сказал я Баулину. — Мало у нас они
награбили!
— Неудобно, Толя, брать без денег, что я, грабитель какой?.. — ответил он.
Зинаида ждала нас на улице. Баулин и его бывшая жена, прощаясь, какое-то
время молча постояли друг против друга и глядели в сторону.
— Спасибо, Сережа, — сказала Зинаида (вот ведь как, я и не знал, что Баулина
зовут Сережей, Сергеем). — Сережа, ты не осуждаешь меня?!
— Нет, что ты, — негромко ответил Баулин.
— Ой, Сереженька! — вдруг Зинаида зарыдала. — Ой, если бы знала! Я ведь не
надеялась. Ох, как тяжко было одной!.. Он хороший... В плен попал раненый...
Я сейчас же ушла бы с тобой, но жалко его... Он поддерживал меня в трудное
время... Жалеет меня... Я тоже привыкла к нему... Из Курской области он... В
его деревню, наверно, поедем... Сереженька, прости меня Христа ради!.. Дай
хоть я тебя обниму.
Они обнялись, чуточку постояли, обнявшись, и отошли друг от друга.
— Ну, и ладно, ну, и хорошо, — сказал Баулин, улыбаясь, вернее, пытаясь
улыбнуться. — Ты не убивайся так. Живи, как сердце подсказывает. Ничего не
поделаешь — война. Ну, прощай, Зинаида Егоровна, нам надо спешить.
Мы быстро зашагали по улице. Баулин ни разу не оглянулся, а я все же
посмотрел назад: Зина удалялась от нас, тоже не оглядываясь. Мы шли молча.
Говорить о том, что произошло с Баулиным, было невыносимо да и ни к чему
сейчас. Конечно, горе и боль Баулина не были моим горем, моей болью, я
только мог догадываться, что происходило в его душе, и я переживал за него,
сочувствовал ему. Он как-то сразу спал с лица, как будто постарел на глазах
на несколько лет, да щетина на щеках как будто сделалась гуще. Так молча
прошагали мы целый квартал. И тут Баулин взглянул на меня так печально, так
убито и произнес только три слова:
— Вот т а к, Толя!
И снова мы шли молча.
Мы вышли на большую улицу, где цивильных все еще было мало; приближаясь к
тому магазину, где стоял поляк с винтовкой, мы увидели заместителя командира
дивизии по хозчасти майора Дорошенко и с ним какого-то лейтенанта. Рядом
ординарец держал их коней. Поравнявшись с ними, мы козырнули.
— Сержант, оставь мне солдата! — приказал майор. — Он мне нужен.
Баулин пошел дальше, я же остался с майором.
— Ну, пан-товарищ, спасибо тебе, можешь идти домой. Я поставлю своего
часового, — сказал майор поляку.
Поляк козырнул, сказал: «Добже, пан полковник!» — и зашагал по улице.
Мы вошли в магазин. Он был разграблен. Полки пустовали, если и остался
кое-какой товар, то это была мелочь, да все переворошено, раскидано. На полу
лежал большой рулон синего сукна.
— Солдат, вот видишь сукно? Никому! Головой отвечаешь! — показал майор на
рулон. — За ним скоро машина придет из штадива. Отпустишь. Ясно?
— Ясно, товарищ майор.
— Вот молодец!
Они сели на коней и уехали. Я остался стоять у входа, готовый охранять сукно
— шутка ли, приказ самого замкомдива, — даже ценой жизни. Прошло минут
двадцать, машины все еще не было, я стоял, похаживал туда-сюда и вдруг вижу:
приближается к магазину какая-то толпа цивильных. Одни бабы. Подошли к
магазину и заговорили, запричитали, заголосили по-русски:
— Сыночек, родненький, пустил бы ты нас в магазин. Видишь, мы все раздетые,
разутые. Смоленские мы, домой собираемся, нам хоть чего-нибудь бы! Сколько
лет мы на них задарма работали. Товарищ красноармеец, пусти ты нас в
магазин, мы много не возьмем.
— Нельзя, — сказал я, напустив на себя строгий вид.
— Сыночек, все равно ведь хозяин сбежал, все достанется немцам.
— Что, тебе жалко своим, русским? Мы ведь ишачили на этих немцев цельных три
года.
Одеты они были плохо, во все поношенное, как бы с чужого плеча. И у всех
головы повязаны белыми платками, как повязывают пожилые женщины, старухи,
хотя эти женщины не были старыми, среди них были и молодые девушки, но и они
выглядели в этих белых платках старухами. Трудно было отказывать женщинам,
русским женщинам, когда они просили, умоляли. «Пусть берут, — вдруг решил я.
— Пусть хоть остатки наскребут. Жалко, что ли?» И сказал:
— Там рулон сукна. Это не трогать! Остальное забирайте все!
Бабы кинулись в магазин, торопливо стали совать в свои сумочки, мешочки
какие-то тряпки, обувку, мелочь, флакончики, гребешки и прочую хурду-мурду.
Подобрали все подчистую и, как бы боясь, что у них отнимут, поспешили на
улицу.
— Спасибо, сыночек!
— Дай бог тебе здоровья!
— Буду молиться, чтобы ты живым воротился к матери своей! Минут через десять
подъехал грузовик со старшиной и двумя солдатами, погоны в синей окантовке,
значит, свои, «копытники».
— Браток, здесь сукно?
— Здесь.
Старшина и солдаты вошли в магазин и взялись за рулон.
— Гля-ко! — удивился один из солдат. — Вроде наше сукно! По-русски написано!
Старшина взглянул на какие-то надписи на сукне и сказал:
— Верно, клеймо наше, краснодарская фабрика.
— Во гады, откуда приволокли!
— Что сукно! Вот, говорят, в Данцига какой-то мужик из Смоленска нашел свой
самовар!
Рулон выкатили на улицу, бросили в кузов и уехали. Оставив пустой магазин, я
зашагал по улице.
Вернувшись в расположение эскадрона, я застал такую картину. Все, почти все
спали вповалку. Одни лежали тут же возле бараков, на земле, на соломе, у ног
своих коней, на припеке, другие устроились в тени или в бараках на нарах.
Кони, видно, уже напоенные и накормленные, в одиночку или связанные парами,
понуро стояли над спящими кавалеристами. У некоторых коней после кормления
даже торбы не были сняты. Моя Машка дремала рядом с конем Баулина. Баулин не
спал. Он сидел на соломе, прислонившись к стене барака, и задумчиво курил.
Рядом стоял мой котелок с каким-то варевом и хлебом на крышке.
— Машку твою напоил, накормил, — сказал он. — Поешь и поспи.
Я набросился на еду. Когда съел жирный мясной суп, Баулин пододвинул ко мне
свой котелок с чаем и подал завернутые в газету куски сахара.
— Толя, — проговорил он негромко, — никому не говори, ладно? Я сказал
ребятам, что не нашел Зинаиду.
Я все понял.
Попив теплого чаю, я тут же на соломе устроился поспать. Но, как всегда, мне
не везло. Только начал было подремывать, вспоминая пережитое давеча в городе
и особенно, как меня поцеловала в щеку девушка Оля, только было задремал,
как вдруг команда:
— Эскадрон, подымайсь! По коням!
— Первый взвод, по коням!
Никто не вскочил, кое-кто зашевелился, кое-кто приподнялся, оглядываясь в
сонной отупелости. Я встал, надел через плечо ремень брезентовой сумки с
пулеметными дисками и взял свой карабин, Баулин же, не спавший, с пулеметом
на спине уже подтягивал коню подпругу.
— Все еще лежат, все еще лежат, сукины дети! — кричал комэска Овсянников,
багровея лицом. — Что, война, что ли, кончилась?! Подымайсь, вашу мать!
Поднялись кое-как, разобрали коней. Ковальчук искал в соломе выпавший из
ножен клинок, а Музафаров пугал парня:
— Все, Ковальчук, крышка тебе, за утерю оружия под трибунал пойдешь.
— Вытащи у кого-нибудь, пока спят, — посоветовал Худяков. Наконец
перепуганный насмерть Ковальчук нашел в соломе свой клинок и вложил в ножны.
Не успели подтянуть коням подпруги, тут же команда: «Садись!» — и с места:
«Повод!» Звеня подковами по брусчатке, на быстром аллюре промчались по
улицам, выехали за город и, проехав с километр, спешились. Узнали наконец:
какая-то попавшая в окружение эсэсовская часть во главе с генералом, с
танками и бронетранспортерами попыталась прорваться через город и уйти на
запад. Но их встретили на шоссе наши артиллеристы, головной танк подбили,
сабельники другого полка взяли генерала в плен, а остальные — офицеры,
рядовые, несколько сотен человек — разбрелись по лесу. На дороге готовно
стояло наше орудие, возле пушки на зарядных ящиках сидели артиллеристы, по
сторонам дороги тоже расположились солдаты.
— Опоздали! Мы их и без вас тут! — прокричал молоденький, очень гордый тем,
что побывал в бою, артиллерист, наверное, из нового пополнения.
Поодаль догорал подбитый танк, за ним тянулись пятнистые бронетранспортеры,
некоторые съехали с дороги и, накренившись, замерли в кювете. Под ногами,
как везде, где немцы разбитые драпали, шелестела какая-то бумага, на обочине
дороги были разбросаны фаустпатроны.
— Воловик, захвати фаустпатрон, — приказал старший лейтенант Ковригин.
Воловик подобрал фаустпатрон и понес его на плече, как палку. Минуя
брошенную технику, мы свернули влево и пошли прочесывать лес. Шли,
развернувшись в цепь, не теряя друг друга из виду. Плотно стоял темный
сосновый бор, под ногами было мягко от опавшей хвои, пахло нагретой смолой,
весной, жизнью. Я, как всегда в бою, шел рядом с Баулиным. Люди негромко
переговаривались, мы с Баулиным молчали. Я надеялся, что немцы ушли далеко,
что никакого боя не будет, что, если мы и наскочим на них, они, как бывало
раньше, сдадутся в плен, и мы вернемся к своим коням.
Выбрели к просеке. Просека, как и вся земля в Германии, была чистенькая,
ухоженная — без валежин, пней и гниющих штабелей дров. Сквозь прошлогоднюю
пожухлую ветошь жизнелюбиво вымахивала травяная молодь. Здесь, в затишке,
уже совсем по-летнему припекало высокое солнце.
— Привал! — передали команду.
— Первый взвод, привал.
— Перекур с дремотой.
Остановились на опушке и бросились наземь. Одни сели, другие, подставляя
лица солнцу, сразу же растянулись на травке. Курящие задымили цигарками или
трофейными сигаретками. Правее нас — второй, третий и четвертый взводы.
На просеке в нескольких шагах от опушки покоился большой округлый камень.
Крутом лес, сыроватая низинная земля — и камень. Одинокий, как будто
случайный. На Карельском перешейке камни, валуны на каждом шагу, а как сюда
попал этот валун, гранит, непонятно. Старший лейтенант Ковригин подошел к
камню, потрогал его рукой, вернулся, сел и, удивив меня, вслух произнес то
же, о чем я только что подумал:
— Кто знает: откуда среди леса вот этот камень? По всем признакам здесь не
должно быть камня.
На жестком лице старшего лейтенанта снова засветилось что-то непривычное,
мягкое и мудрое, он снова оглядывал нас учительским взглядом, улыбался
учительской улыбкой и ждал ответа.
— С неба упал, — ответил Худяков.
— Из земли вырос, — сказал Андреев.
— Может, Гайнуллин нам ответит. — Старший лейтенант улыбнулся мне чуть
насмешливо и лукаво.
В моей пустой голове шевельнулся обрывок давно забытого и перезабытого
школьного знания о моренах, валунах, и я, как вспомнивший урок школьник,
бойко ответил:
— Лед его выкопал. Здесь был ледниковый период.
— Почти правильно! — обрадовался старший лейтенант. — Только не выкопал, а
принес. Десятки тысяч лет назад с севера сюда двигался километровой толщины
лед, вот он и принес этот захваченный на пути обломок скалы.
Мы еще раз, повнимательней поглядели на камень. Надо же, тыщи лет пролежал
здесь этот валун, а я прожил на свете всего девятнадцать; если даже останусь
жив и проживу до старости, все равно это — миг; прожить бы людям этот миг в
мире, в любви и счастье, а тут войны, войны, так и живет человек от войны до
войны...
Урок географии кончился, старший лейтенант встал, стер с лица учительскую
улыбку и, как всегда, негромко и жестко приказал:
— Первый взвод, встать! Вперед!
К лесному домику мы вышли внезапно. Шли по малоезженному проселку, шли так,
неготовно, вразброд, наш первый взвод шагал впереди. Вдруг сквозь частокол
сосен — дом. Наверное, покинут хозяевами, очень уж было тихо, не слышно ни
животных, ни людей. Мы уже подходили к дому, как тут неожиданно по нас
очередь автоматная. Мы врассыпную и залегли под соснами. Так лежали какое-то
время, приходя в себя. Позади послышался хриплый голос комэска. Второй,
третий и четвертый взводы встали и побежали в обход дома, словом, дом мы
окружили. Кто стреляет, сколько там немцев, никто, конечно, не знал.
— Ближе, ближе, перебегай! — командовал Ковригин.
Перебегая от сосны к сосне, мы дошли до самой опушки леса и залегли под
деревьями. Между нами и домом лежала полянка, зарастающая молодой травкой.
От нас до дома было примерно метров сорок или, может, чуть меньше. И снова
по нас автоматная очередь, пули чикнули совсем рядом, над головой у меня,
содрали кору с дерева.
— С чердака стреляет, — сказал Андреев.
Не ожидая команды, Музафаров открыл огонь по чердаку, стрелял в чердачное
окно, застрочил и Баулин. Рядом с оконцем на стене поднималась кирпичная
пыль. Стали стрелять и другие взводы по другую сторону дома, им ответил
длинной очередью немецкий пулемет, наверное, били из окон. Видно, наши пули
не достали немцев — снова очередь с чердака.
— Воловик, дай-ка сюда фаустпатрон, — сказал старший лейтенант.
Взяв фаустпатрон, взводный встал за ствол сосны, прицелился, положив ствол
на плечо, и сказал:
— Как только я выстрелю, встать и вперед!
Бухнул выстрел, и в ту же секунду грохнуло на чердаке, посыпалась черепица,
но мы не успели даже подняться, — из окон дома чесанула пулеметная очередь.
Как лежали, так и остались лежать за соснами. Слава богу, никого, кажется,
не убило, не ранило.
— Вот остолопы, не догадались захватить еще несколько фаустпатронов, а так
хрен их возьмешь! — ругался Андреев.
— Русский мужик задним умом крепок, — сказал Воловик.
— Пушку бы сюда, — это Музафаров.
— Чего захотел, может, еще «Катюшу» тебе? — отозвался из-за дерева
Евстегнеев.
У нас не только пушки, даже станковых пулеметов не было, они остались на
тачанках.
— Воловик, крикни им: пусть сдаются, без кровопролития. Скажи, мы им
сохраним жизнь, — приказал взводный негромко.
Воловик что-то прокричал по-немецки, из дома тоже что-то крикнули, и тут же
пулеметная очередь.
— Чего они там?
— Не разобрал, товарищ старший лейтенант, кажись, ругаются.
И мы начали кричать кто во что горазд:
— Сдавайтесь! Гитлер капут!
— Них шисен!
— Хенде хох, так вашу мать!
И в ответ пулеметная очередь. Другие взводы, видно, тоже не продвинулись,
лежат под пулями по ту сторону дома и за сараем. С нашей стороны на нас
глядели три окна, два из них были распахнуты. Видно, из одного из этих окон
или даже из двух вели по нас пулеметный огонь; третье окно было закрыто,
может, там была другая комната. Огонь вели наобум, неприцельно. Скорее всего
они не видели нас толком, поэтому не попадали. С левого боку дома тоже были
открытые окна, из них тоже вели огонь пулеметчики или автоматчики, а были ли
окна с правой стороны, отсюда мы не видели. Наверное, и оттуда стреляли, не
мог же подойти к дому второй взвод. Никакой, конечно, не был для нас этот
дом неприступной крепостью. Мало ли мы на пулеметы хаживали. Несколько
месяцев назад мы просто поднялись бы на «ура!» всем эскадроном и забросали
бы дом гранатами, перестреляли бы фрицев. Конечно, поубивало бы и наших
ребят. А сейчас кончалась война, или, пока мы здесь колупались с этими
фрицами, она уже кончилась. Ясное дело, никому не хотелось умирать в двух
шагах от победы. Мы про это никогда не говорили, но знали, что каждый думает
об этом. Комэска и командиры взводов тоже не шли на риск. Но война есть
война, не оставлять же было этих эсэсовцев в лесном доме, надо было их либо
уничтожить, либо взять в плен, тем более что эсэсовцев мы особенно
ненавидели.
Мы постреляли по окнам, но стоило только нам прекратить огонь, тут же
ответная очередь, пулеметная и автоматная. Андреев стрелял в комнаты из
карабина зажигательными пулями: может, загорится там, и дымом выкурим
фрицев, но дыма что-то не было видно.
Старший лейтенант Ковригин стоял за толстым стволом сосны. Приподнявшись, я
мог видеть его лицо. Оно было крайне озабочено и, как всегда в бою,
решительно. Старший лейтенант не любил неудач, ведь недаром не только в
эскадроне, а во всем полку он считался самым толковым и храбрым взводным.
Лейтенант думал. Я знал, вернее, догадывался, о чем он думает, так мне
казалось. Ничего не оставалось, как поднять взвод в лобовую атаку, на
«ура!». Первым, конечно, поднимется Музафаров: «Музафаров, давай!». Фрицы
успеют высунуться и открыть огонь. Первым упадет Музафаров и не вернется
домой с двумя орденами Славы и медалью «За отвагу». Он лежал недалеко от
меня, я видел его бледное лицо, его глаза, в которых метались мальчишеская
жажда жизни и страх смерти. Он ждал команды «Музафаров, давай!». Рядом с ним
прижался к земле Худяков.
— Гайнуллин, — вдруг негромко и спокойно позвал меня старший лейтенант, у
меня екнуло и оборвалось сердце: зачем я ему понадобился? — У тебя граната
есть?
У меня была лимонка, но я ее положил в переметную суму и забыл.
— Нет, товарищ старший лейтенант.
— У кого есть граната?
— У меня есть лимонка, товарищ старший лейтенант, — отозвался Баулин.
— Отдай Гайнуллину. Гайнуллин, слушай меня внимательно. Музафаров и Баулин
по моей команде откроют огонь по окнам, а ты одним броском добежишь до дома
и бросишь в окно гранату. Учти: быстро, одним броском. После взрыва гранаты
мы поднимемся в атаку. Ясна задача?
— Ясно, товарищ старший лейтенант, — ответил я, подумав, что Ковригин в
этом, может быть, последнем бою посылает меня на верную смерть. Ведь не
успею я пробежать и половину расстояния, немец высунется и выстрелит в меня.
Перед самым концом войны, в этом вот лесу... Ну что же, он решил все
правильно, у всех семьи, матери, дети, всем надо жить. А я круглый сирота,
перекати-поле, никто по мне и не заплачет. А может, старший лейтенант так не
думал, это я вообразил все, может, старший лейтенант просто считает, что
никто другой, а именно я смогу бросить гранату, потому что я мал ростом,
легок и бегаю быстро. Может, добегу, может, пронесет. Кину гранату и тут же
брошусь наземь.
Пережив все эти мысли и чувства за какой-то миг, я отложил карабин и снял с
себя брезентовую сумку с пулеметными дисками. Баулин из кармана шинели
достал гранату, серенькую в рубчатом корпусе, но почему-то сразу не отдал
мне, а положил слева от себя. Я же, как положено второму номеру, лежал с
правой стороны.
— Огонь! — послышалась команда.
Музафаров и Баулин открыли огонь по окнам, их поддержали остальные из
карабинов, взводный строчил из своего трофейного автомата. Несколько секунд
стоял разрывающий воздух, раздирающий нервы, сознание слитный треск
пулеметов, карабинных хлопков, трассирующие струи пуль били по открытым
окнам дома. Сейчас встану и побегу, но ведь нужна граната, а она лежала там,
слева от Баулина. Сообразив, что Баулин положил туда гранату по ошибке, в
растерянности (после встречи с женой он вообще стал каким-то не таким), я
приподнялся и через Баулина потянулся к гранате. Но тут вдруг Баулин
прекратил стрельбу, схватил гранату и, мгновенно взглянув на меня какими-то
странными, нездешними глазами, крикнул:
— Лежи, Толя!
Я не успел понять, как он вскочил на ноги и, выдернув чеку, бросился вперед.
Рослый, даже не пригибаясь, он пробежал половину пути и откинул руку с
гранатой для броска. Музафаров и остальные продолжали стрелять (окна были
расположены высоко от земли), а я так растерялся, что не сразу сообразил,
что и мне нужно стрелять; еще рывок — и примерно в пяти-шести метрах от дома
Баулин бросил в окно гранату и тут же упал ничком. В доме грохнуло, мы
поднялись и, крича кто во что горазд, ошалевшие, как всегда во время атаки,
побежали к дому. Кто-то еще швырнул гранату в окно, потом все кинулись во
двор, к дверям. Слева поднялся четвертый взвод, из-за коровника и из-за дома
справа выбежали второй и третий взводы. Так уж всегда: сначала на пулемет
идет первый взвод, потом за ним отрываются от земли Сорокин, Хоменко и
Алимжанов.
Ребята, стреляя, ворвались в дом, а я, вспомнив о Баулине, да и пулемет с
дисками я оставил в лесу, побежал на полянку перед домом. Он, как упал, так
и лежал. Ранило, что ли, подумалось мне. Подошел, наклонился над ним,
толкнул — не шевелится.
— Петрович! — Я впервые звал его Петровичем. — Петрович!
Он не шелохнулся. Лежал он ничком, прижавшись правой щекой к земле;
пригнувшись ниже, я заглянул ему в лицо: глаза его были открыты, но мертвы.
Значит, все-таки успел выстрелить в него фриц; наверное, стрелял из правого
окна. Зачем он побежал? Ведь я меньше ростом, легче, я пробежал бы быстрее
и, наверное, остался бы жив. Может, после встречи с Зиной ему было все равно
что жить, что умереть… Или, может, он боялся за меня, хотел, чтобы я,
мальчишка, остался жив, и заслонил собой... Ведь он всегда говорил, что я
хороший парень, и, наверное, любил меня...
Постояв над ним убито, отупело, не в силах даже горевать, я сообразил все
же, что надо взять пулемет и диски. Пошел в сосны, надел на себя сумку,
поднял пулемет и побрел к усадьбе. Там, на дворе, окружив пленных эсэсовцев
в черных мундирах, у крыльца толпились наши. Фрицев, кажется, было около
десятка. Стояли они понуро, избегая наших взглядов. Один, светловолосый, с
окровавленным лицом, еле держался на ногах. Ребята, повеселевшие после
пережитой опасности, оглядывали их с насмешливым презрением, смешанным с
любопытством (мы эсэсовцев в плен брали впервые), и, все еще возбужденные,
переживая победу, громко переговаривались и радостно поругивались.
— Баулина убило! — сказал я.
Никто не обратил на меня внимания, наверное, никто не расслышал.
— Баулина убило! — повторил я громко, почти в крик.
Продолжали колготиться и оглядывать фрицев, как будто смерть Баулина никого
не касалась, как будто его вовсе не было в эскадроне. Тут еще подошел
комэска со своим ординарцем Барсуковым, оглядел эсэсовцев, побагровев лицом,
и вместе с Ковригиным, прибегая к помощи Воловика, стал их допрашивать.
В это время с крыльца спускался Худяков. Он нес полную корзину яиц.
Голубовато-беленьких свежих куриных яиц. Его вечно голодное лицо сияло
довольством.
— Баулина убило! — сказал я ему.
Он тоже меня не понял. Радостно закричал:
— Ребята, яички!
Наш эскадрон стоял в имении какого-то сбежавшего фон-барона. Красивый
трехэтажный дом высился посреди парка с прудами, в сторонке на ровном поле
стоял двукрылый, похожий на наш кукурузник самолетик, не поднявшийся,
наверное, оттого, что не было горючего. Ковригин сказал, что дом этот —
замок. Но замки, кажется, бывают с башнями, а этот был без башен, с
обыкновенной островерхой крышей. В замке вещи были почти совсем не тронуты.
На стенах висели ковры, картины, портреты и пейзажи, даже перины на широких
кроватях остались; на первом этаже на длинном столе в тарелках кисли остатки
какой-то еды вроде клецек.
Теперь мы, как всегда на отдыхе, перешли в распоряжение помкомвзвода
Морозова. Драили коней, чинили амуницию, чистили оружие и приводили в
порядок свой подзапущенный внешний вид. Вся эта хозяйственная возня после
маршей и боев всегда нагоняла на меня скуку и казалась ненужной. Хотелось
просто свалиться где-нибудь на прохладную траву, и поспать всласть, или
бродить по парку, по полю, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Но
солдату нет покоя ни днем ни ночью. Он спит на ходу, ест на ходу, поле ему
дом, а земля — постель. Шилом бреется, дымом греется.
Улучив минуту во время перекура, я пошел лазать по замку. Там наши ребята
уже успели кое-чего переворошить, но ничего нужного для солдата не нашлось,
конечно. Ковров, картин, книг рядовой «копытник» в переметной суме не
унесет. Меня интересовали картины. Я ведь до войны мечтал стать художником и
на картины, написанные масляными красками, на пейзажи или портреты смотрел с
открытым ртом. И удивлялся: как можно так нарисовать?! В замке в тяжелых
золотых рамах волновались, зыбились, сверкали под солнцем или под луной
моря, плыли корабли с парусами, из рам, как из распахнутых окон, смотрели на
меня спокойно, внимательно и горделиво давно умершие, наверное, люди.
Военные в мундирах с эполетами; важные мужчины, в основном пожилые, в
старинных одеждах, на которых сверкали кресты, звезды; женщины в шелках,
бархате и кружевах, румянощекие дети. В сумраке больших комнат мне чудилось,
будто люди на портретах моргают ресницами, водят глазами, и в глазах их
порой как будто оживало любопытство ко мне — откуда, кто такой? — но,
приглядевшись, я видел те же застывшие внимательные, спокойные и гордые
взгляды. Особенно мне нравились пейзажи, деревья, луга с дорогой, воды с
отражением деревьев и облака в небе.
Я долго стоял перед одной, поразившей меня картиной. На картине была война.
Не эта, а та, первая русско-германская война, в которой участвовал еще мой
дед. Бородатые казаки в мохнатых папахах, в брюках с алыми лампасами, с
обнаженными клинками в руках мчались на конях из пыльной глубины картины на
немецкие окопы. А немцы в серо-зеленых шинелях, в касках с острым рогом на
макушке расстреливали казаков из станковых пулеметов «Максим», точно таких
же, как и наши станкачи. Передний конь встал на дыбы, за ним через голову
сраженного пулей коня летел на землю казак с черной бородой. Один конь
шарахнулся в сторону и поволок в стремени убитого казака, поодаль, в пыли,
казак с выпученными глазами испуганно поворачивал коня назад. Немцы стояли в
окопах ко мне спиной, я видел их стриженые рыжие затылки и уши. Сошлись в
бою русская степная удаль и германское железное хладнокровие и германское
оружие. Германцы побеждали. С появлением пулеметов конные атаки, наверное,
присмирели и часто кончались свалкой и бегством. Мы в эту войну не ходили на
пулеметы в конном строю, я не ходил, но слышал, что в начале войны,
случалось, ходили в конном строю и на пулеметы и даже на танки.
Что-то в этой картине было не так. Я испытывал какое-то неудобное, смутное
чувство, что меня обманывали. Я не сразу понял, в чем дело. А дело было в
том, что картину художник нарисовал для немцев, для глаз немецких; она,
картина, наверное, должна была возбудить в немецких душах чувство победного
торжества и гордости за немецкое воинство, а я был душой на стороне гибнущих
казаков, и мои ощущения, мое видение были трагическими. Я был вместе с
казаками, в их рядах, погибал вместе с ними, но в то же время разглядывал их
гибель со стороны немецких окопов, из-за спины противника. И видел гибнущих
казаков так, как видели их немцы. Бой на картине для меня, как в страшном
сне, был перевернут...
Постояв перед этой странной и страшной картиной, я пошел дальше и очутился в
комнате, заставленной застекленными шкафами. Шкафы эти от пола до потолка
были набиты книгами. Большие, толстые книги с золотыми буквами на корешках.
Я стал их вытаскивать и листать. Некоторые книги были очень старые, в
кожаных переплетах, бумага пожелтела, и сладковато пахло древностью. Книги,
конечно, были на немецком или еще на каком-то языке, на их страницах, в
тесных узорах букв, застыли мысли, мудрость или даже глупость, страхи,
тоска, надежды, радости написавших эти книги людей. Возможно, в них шли
войны, лилась кровь, может, там люди, герои этих книг, любили, страдали,
ненавидели. Но все это мне было недоступно. Я не знал языка. Я только
разглядывал картинки, в книгах много было интересных картинок...
Вдруг на улице началась пальба. Из карабинов и автоматов. Не зная, что и
думать, я кинулся вниз, выскочил из двери и услышал, как люди кричат «ура» и
стреляют. Побежал в парк. Стреляли в воздух, некоторые подбрасывали вверх
пилотки. Я догадался: война кончилась! И действительно, когда я подошел к
ребятам, мне сказали, что только что передали из штаба полка: война
кончилась!
Никакой бурной радости, от которой стреляют в воздух, кидают вверх пилотки и
кричат «ура», я не испытывал. Может, еще не дошло до меня, до моих чувств?
Или моя душа, все еще в горе после гибели Баулина, не была готова к радости.
То, что я почувствовал, не было ни радостью, ни ликованием, ни безразличием.
Я стоял оглушенный, ошеломленный от непривычной мысли, что ни сегодня, ни
завтра, никогда больше я не буду подниматься в атаку и ходить на пулеметы...
Было тревожно от огромности и, может, непосильности подаренной мне судьбой
жизни.
Победу надо было отпраздновать. Старшина Дударев раздобыл муки и немного
спирта. Двух молодых немок, живущих по соседству с замком, пригласили
помогать Андрюше стряпать. Немки сказали, что у повара грязь под ногтями, у
повара руки должны быть чистые, так что Андрей-Марусе пришлось стричь ногти.
Из замка вынесли столы и поставили под старым, развесистым дубом, а разной
посуды, тарелок, рюмок, ложек, вилок — этого добра было навалом в замке.
Андрей-Маруся и немки напекли блинов на весь эскадрон. Правда, блины
получились не тонкие, как, к примеру, у моей бабушки, это скорее были
оладьи. Расселись за столами, комэска Овсянников, чисто выбритый, при всех
своих орденах, сел на почетное место. Разлили по рюмкам спирт. Комэска встал
с рюмкой, встали и мы, эскадрон.
— Ну вот, дорогие мои, — начал капитан Овсянников своим хриплым голосом. —
Дожили мы до Победы! Сломали мы шею фашистской гадине! Давайте же, дорогие
мои, помянем тех, кто отдал свою жизнь за нашу Родину и не дожил до этого
радостного часа.
Мы молча постояли, держа рюмки, затем выпили, сели и принялись за блины.
Пили за Победу. Я быстро опьянел. Я думал о Баулине. Сидел бы он сейчас
вместе с нами, рядом со мной, выпивал бы, блинами закусывал бы. А он лежит
там, в земле, на опушке леса возле домика, где мы тогда похоронили его,
завернув в плащ-палатку. Вдруг что-то горячее, сладостно-жгучее, невыносимое
колыхнулось у меня в груди, хлынуло к горлу, к лицу, к глазам — и я
заплакал. Впервые за всю войну я плакал, вернее, плакал я после войны.
— Ты чего, Толя? — Андреев хлопнул меня по спине. — Война кончилась, надо
радоваться, а ты плачешь.
— Баулина жалко!.. — проговорил я сквозь всхлипы.
Потом, через несколько дней, я слышал, что всех ребят, погибших в последних
боях на подступах к Эльбе, перехоронили в городе Виттенберге, в братской
могиле. В самом центре Европы, в чужом песке, навечно упокоились и брянский
мужик Сергей Петрович Баулин.
Нам пошили кубанки. Черные каракулевые кубанки с синим верхом. Для всего
полка. И выдали новое обмундирование — старые наши гимнастерки и брюки
выгорели на солнце, поблекли от стирок, истлели от пота, были в дырах, с
заплатками. Нас переодели во все новенькое, кое-кому и кирзачи сменили.
Потом вручили награды, перед строем сам комполка полковник Шовкуненко
вручал. И вот, прицепив на грудь ордена и медали, надев набекрень черные
кубанки, взвихрив из-под кубанок отросшие кавалерийские чуприны, мы стали
выглядеть героями, настоящими казаками.
Мы узнали, что наш эскадрон будет участвовать во встрече с союзниками,
англичанами. Сначала было взводное построение, потом эскадронное, сначала
старший сержант Морозов, затем старшина Дударев осмотрели, ощупали и, можно
сказать, обнюхали наше обмундирование, амуницию, проверяя каждую пуговицу,
каждую складку на гимнастерках, как будто мы женихаться собирались. И полдня
репетировали встречу. «Садись!», «Смирно!», «Шашки наголо!», «Эскадро-о-н,
взво-о-од, звеньями повод направо ма-а-а-рш!». На другой день после
завтрака, начистив сапоги до блеска, надраив шпоры, побритые, кто брился, в
свежих подворотничках, на вычищенных и подкованных конях полк поехал на
встречу с союзниками.
На широкой лесной поляне была наспех сколочена высокая дощатая трибуна,
обитая спереди красным кумачом. Полк выстроился перед трибуной. Полк,
конечно, не был в полном составе, потому что в каждом взводе осталось всего
по десять, по пятнадцать человек и вместе с пулеметными взводами и
хозвзводом эскадрон насчитывал, наверное, чуть более ста сабельников.
Спешились. Командир полка полковник Шовкуненко, в новом кителе, полна грудь
орденов, прошел перед строем, придирчиво оглядывая людей и коней. Потом на
машине приехали командир корпуса генерал-лейтенант Осликовский и командир
дивизии генерал-майор Чурилин — в фуражках, при всех орденах. С ними были
еще какие-то полковники. Командир корпуса и командир дивизии, выслушав
доклад командира полка, поднялись на трибуну. Приземистый, чуть кривоногий,
краснолицый и носатый генерал Осликовский, Герой Советского Союза, старый
рубака, крикун и ругатель, был любимцем кавалеристов. Мы, молодежь, видели
его впервые, но были наслышаны о нем.
Командир полка сел верхом, проехал перед строем, встал и скомандовал зычным
голосам:
— По-о-о-лк, слушай мою команду! Сади-и-сь!
Мы сели на коней, но тут же команда:
— Отставить!
Спешились. Оказывается, у какого-то горе-кавалериста ослабла подпруга и
перевернулось седло. И это на глазах у командира корпуса, старого
кавалериста.
— Какого хрена тебя в кавалерию взяли?! — кричал генерал с трибуны.
И снова команда:
— Сади-и-сь! Смирна-а-а! Шашки наголо! Шашки в ножны! Молодцы! Вольно.
Слезай.
Генералы сошли с трибуны и, как бы забыв о нас, стояли, разговаривали с
окружающими их офицерами.
Через какое-то время, тоже на машинах, подъехали командующий 2-м Белорусским
фронтом маршал Рокоссовский и еще три генерала. После доклада Осликовского
маршал поздоровался с нами:
— Здравствуйте, гвардейцы-кавалеристы!
— Здравжлам!.. — гаркнули мы.
Маршал медленно прошел вдоль строя. Он был высок ростом и прям. В фуражке, в
ладном кителе с орденскими колодками и звездой Героя. Он внимательно, с
улыбкой всматривался в нас и удивительно был похож на Баулина. Такое же
лицо, такие же улыбчивые уголки мягких губ, только ростом гораздо выше.
Маршал был похож на солдата.
И наконец на своих желто-зеленых пятнистых машинах подкатили англичане.
Рокоссовский пошел навстречу англичанам, козырнул и за руку поздоровался с
невысоким человеком в синем мешковатом мундире и берете с какими-то
значками.
— Фельдмаршал Монтгомери, — негромко объяснил старший лейтенант Ковригин,
Остальные англичане были одеты в желтовато-зеленые кургузые мундирчики, в
желто-зеленые фуражки с широким матерчатым козырьком или береты такого же
цвета. Все они были в длинных прямых брюках и ботинках. Их нерусские лица
казались равнодушными и надменными.
Фельдмаршал Монтгомери мне сразу не понравился. У него было лицо худой
востроносой старухи. Да еще этот старушечий берет на голове. Разве сравнишь
с нашими генералами. Они, наши генералы, стояли солидные, широкотелые, в
широченных брюках, с ярко-красными лампасами, в сапогах — загляденье!
Три англичанина подошли к строю поближе и, приседая, прыгая с места на
место, стали фотографировать нас. Желто-зеленые, длинноногие, они напоминали
мне больших кузнечиков.
— Глядите, ребята: это история, мы участвуем в истории! — проговорил
Ковригин.
Фельдмаршал, еще несколько англичан, маршал Рокоссовский, генерал
Осликовский и другие генералы поднялись на трибуну. Была команда: «Садись!».
Теперь англичане снимали нас верхом. И вот команда:
— Полк! Сми-и-рно! Звеньями повод направо ма-а-арш!
Впереди командир полка полковник Шовкуненко, за ним знаменосец с развернутым
полковым знаменем, за ними офицеры и эскадроны.
— Шашки наголо!
Фельдмаршал поднес ладонь к берету, наш маршал и генералы взяли под козырек.
— Повод!
Мы, огибая поляну, рысью проехали мимо трибуны. Подняв клинки, мы кричали
«ура!».
Проехав немного, вложив клинок в ножны, я оглянулся: там, позади нас, у
трибуны, в желтой пыли все еще колыхались кони, всадники, сверкали клинки и
раскатывалось «ура».
Потом я заметил, что едем на восток. Впервые за войну мы ехали на восток. А
там, на востоке, за туманным горбом горизонта, за полями, за лесами, за
реками, на многострадальной Родине нашей нас ждала жизнь.
Журнальный вариант.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |