№ 6'07 |
Анатолий Генатулин |
|
|
XPOHOCФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСА
Русское поле:Бельские просторыМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГСИБИРСКИЕ ОГНИОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
Анатолий ГенатулинКОНТУЖЕННЫЙПредседатель объединенного колхоза «Путь коммунизма» Музафар Локманов утром после летучки шепнул своему шоферу Гайсе Ситдикову: «Слушай, давай завтра прокатимся в лес. Куда — сам соображай». Прокатиться в лес — значит на охоту. Правда, Локманов был охотник никудышный, дичи не подстрелил ни разу и даже со ста шагов в лося не попал. Однако ружьем баловался. Потому как мода пошла шастать по лесу и палить в первого попавшегося зверя. Локманов же охотился или делал вид, что охотится, лакейски подражая вышестоящим охотникам, которые во главе с начальником районной милиции Мордасовым безнаказанно валили зверя в заповеднике. Гайса знал, куда везти председателя. За годы войны, пока мужик с нарезным «винтарем» валил на фронте такого же мужика, в горах и лесах Южного Урала зверь расплодился так, что от него житья не было. Летом медведь выходил на овсяное поле или, насмерть пугая баб, высовывался из малинника. В позапрошлом году наведывался на летнюю ферму — молочка, видно, захотел, — раскидал бидоны и так напугал скотника Фарваза, что тот три дня пролежал на печи и ни с кем не разговаривал. Почему так боялись медведя теперешние люди? Деды говаривали, что в прежние времена охотились на него с рогатиной и ножом. Видать, народ пошел не природный, боязливый в лесу. Мужики говорили, что дичь встречается в окрестностях Николаевки. Недавно охотник, точнее браконьер Сагадат, наткнулся там на медведицу с выводком и еле унес ноги. Николаевка, старообрядческая русская деревенька, пряталась в горах в тридцати километрах от Миндебаево. Николаевские мастеровитые мужики из подручного лесного материала выделывали все, что необходимо в деревенской крестьянской жизни: от розвальней до детских саночек, от бочек и кадушек до берестяных туесков, да еще разные детские игрушки. Гнули дуги и тележные колеса. Все это добро доставляли на верхнеуральскую ярмарку и деревенские базары. О них, мужиках этих, было известно еще то, что они никогда не давали чужаку напиться из своей кружки: приходи, мол, с собственной. В советские годы праведное житье мастеровитых старообрядцев постепенно пришло в упадок. Коллективизация, а потом и война довершили дело. Николаевка в лесной глуши тихо умирала. Молодежь разбрелась по городам и, отторгнув дедовские обычаи, стала жить безбожной жизнью. Остались стоять только дома, добротные, из лиственницы, четырехскатные, пяти- шестистенные, — нетленные жилища таких же добротных людей, обживших этот суровый горный край. И в окрестностях опустевшей деревни, не слыша больше стука топора и не чуя запаха людского пота и пороха, поселилось зверье, возглавляемое бурым уральским Мишкой Топтыгиным, перекочевавшим ближе к Иремелю со стороны дикой горы Ямантау. А пустующие дома стали покупать за бесценок или, если не нашлось детей и внуков умерших хозяев, просто, раскатав, увозить к себе люди из ближних башкирских деревень. Так в Миндебаево на месте довоенных лачуг из кривобокой березы выросли приглядные «русские» дома. В прошлом году Гайса помог двоюродному братану Мавлиту перевезти дом Мукосеева, купленный за две тысячи. Сначала съездили в Николаевку верхами. Древняя дорога или, скорее, пешеходная тропка извивалась меж валунов, мимо скал, по дико заросшему берегу горной речки. По этой тропке могли пробираться в сторону Николаевки либо сунувшийся в эту дикость пешеход, либо олень или неприхотливая башкирская лошадка. На выходе из нагромождений скал и валунов, проезжая мимо зарастающих травой костей какого-то животного, Мавлит чуть не наложил в штаны. «Кто его, медведь?!» — шепотом произнес он. — «Давай отсюда скорее!» Потом, когда осмотрели и оценили дом, ни за что не хотел возвращаться по этой же дороге. Пришлось дать пятидесятикилометрового кругаля через Махмутово. Гайса вознамерился отвезти председателя Локманова именно в эти дикие места. Поохотиться, значит. Ну какой из Локманова охотник? «Сагадат лосей встретил в окрестностях Николаевки», — соврал он. Хотя лоси там давно не попадались. Их в войну извели волки. Почти весь домашний скот съел пухнущий от голода тыловой народ. В некоторых деревнях под нож пошли даже собаки. Так что зверью поживиться было нечем. Сначала волчья стая сожрала косуль, настигая их по твердому насту, потом валила отощавших от зимней бескормицы лосей. А для охоты на медведя патроны Локманова заряжены только картечью. Жировой панцирь мишки даже жакан с трудом пробивает, да еще смотря куда попадешь. Гайса со злорадством вообразил встречу Локманова с медведицей. В горах созрела рябина, медведи жрут ее и пьянеют. Медведица во хмелю, да еще с выводком, — это тебе не пьяный дурак в деревне. И не побитый фриц, лапы не вскинет от крика «Хенде хох!» Когда кончилась война? Рубцы от ран сглаживаются. А контузия и душевные раны, страхи, усталость, говорят, начнут выходить боком только после сорока. Но каждый раз, крутя баранку рядом с этим человеком, вдыхая дым его вонючих сигарет, Гайса Ситдиков чувствовал, что война чадит и смердит вблизи. Вряд ли он так ненавидел немца-врага, как ненавидел своего начальника и, в общем-то, благодетеля. Быть может, хватит, а? Уже время успокоиться, простить и забыть. Ты же живым вернулся, солдат. Когда такие же, как ты, пацаны, тысячи и тысячи, не захороненные по-людски или чуть присыпанные землей, истлели в окопах, воронках, в лесах и на пашнях — от Волги до Одера. А ты вернулся даже без серьезного увечья. Твой приятель Овечкин, горьковский паренек с окающим певучим говорком, тоже мог вернуться, если бы не уверился, что его ни за что не убьет. «Мне сон приснился. Дед-покойник гонялся за мной. Хотел огреть меня вожжой. Замахивается и никак не достает. Я на забор, оттуда на дерево. Дед замахивается, а вожжа запутывается. Я смеюсь и кричу: «Дедушка, слабо тебе!» Вели бой в лесу, откуда-то из-за деревьев стрелял финский снайпер. То ли в кустах сидел, то ли на дереве — не разглядишь. Вот уж впрямь «кукушка». Сидели за валуном, пули били по камню и с визгом рикошетили. Овечкин, дурачок, высунулся и стрелял в лес наугад. «Леха, не высовывайся, он же тебя убьет». — «Да чтобы я от этого гада за камнем прятался?» — «Леха, тебя дома мама ждет». Гайса поначалу подумал, что Овечкин все-таки послушался его, сел, прислонившись к камню, но, посмотрев повнимательней, увидел мертвое обмякшее тело Овечкина, который только что, минуту назад, был жив и разговаривал с ним. Вот это всегда потрясало Гайсу. Ты вернулся. Повезло. Или, может, был хитрее, проворнее того, кто хотел тебя убить. Смелого пуля боится — это сказка для дураков. В бою, как во всяком трудном и опасном деле, надо соображать. Осторожность — не трусость. Все боятся смерти, у всех одно, беззащитное тело из мяса и костей. Пуля часто бьет смельчаков, особенно если их смелость показная, для командира, с расчетом на медаль... Но ты же вернулся. Возмужавшим, с огрубевшей душой и напряженным для продолжения рода телом, вернулся туда, где не смог разглядеть и почувствовать приметы той, довоенной жизни, где был зеленым подростком. Девчушка, ходившая еще в школу, когда ты уезжал на войну, выросла, заневестилась. Свадьба, первая ночь, первый рассвет, много еще ночей и рассветов... И ты, изумленный, трепетно держишь на руках крошечное тельце первенца. А они, тысячи или миллионы, не испытали этого. Но война не отпускала Гайсу Ситдикова. Причиной тому были не военные травмы, не телесные, не душевные, даже не подлость и предательство вот этого человека, земляка из соседней деревни и, казалось бы, близкого тебе, особенно далеко от родного края, на войне. Причиной тому было унижение, перенесенное из-за этого подлюги. А оно, унижение, в мужском сердце — рана на всю жизнь. Музафар Локманов, паренек двадцать шестого года рождения, догнал войну в Восточной Пруссии: успел, так сказать, к шапочному разбору. Правда, многие из тех, кто успел, остались лежать на мартовском снегу, а затем и в апрельской слякоти балтийской весны. Прошедшие Украину, Белоруссию и Польшу солдаты двадцать четвертого, двадцать пятого и догнавшие их двадцать шестого годов рождения и вернувшиеся в часть из госпиталей, поскребыши из запасных полков, тыловых частей пополнили ряды замотанных в боях полков. Пришло время понюхать пороху и самым младшим. Когда Гайса Ситдиков вернулся из госпиталя на передовую, не в свою родную роту, разумеется, в которой воевал под Ленинградом, Музафар Локманов уже был там на должности ручного пулеметчика. У него не было второго номера, дисконосца, — и Гайса тут как тут. Здоровый, плечистый парень. Ты, мол, отдыхал, так что давай заряжай диски — и вперед, за родину. А у этого Локманова, воевавшего без году неделя, уже на гимнастерке болтался орден Славы третьей степени. Когда успел прославиться? Хотя к концу войны ордена щедро раздавали. О том, что Локманов не русский, Гайса догадался еще до того, как сержант окликнул его по фамилии: «Локманов, вот он будет твой второй номер». Не по роже, потому как некоторые татары и даже башкиры лицом не очень заметно отличались от детей славян. Войны, ушкуйники, зимагоры смешали народы. Так и у самих русских на Волге и за Уральским хребтом — давно азиатские скулы и чуть раскосые глаза. Гайса определил нерусскость своего первого номера по говору — не по акценту, а по смешной исковерканности русских слов. К тому же тот не отличал «он» от «она», «мой» от «моя». «Локманов, у тебя девушка есть?» — «Был у меня девушка. Шарафетдинов вернулся раненый с медалью и отобрал его у меня. Ну ничего, я вернусь с орденом, а девок у нас в деревне хватит на весь батальон». Сам Гайса после ФЗО в Белорецке и работы на заводе в разговоре иному русскому не уступал. Но без необходимости не произносил лишних слов. Потому как после контузии заикался. Из-за этого его даже не хотели выписывать в часть, даже нестроевую обещали. Но война кончалась, ребята Берлин будут брать, Гитлера поймают, а он в госпитале бабьи юбки будет нюхать? Может, земляк, подумал Гайса о Локманове, хотя после боев, смертей, госпиталей война сделала всех земляками. Поэтому встреча с настоящим земляком, будь он из одной области, района, даже села, не очень, не до слез взволновала его. Подумал и спросил: — Локманов, откуда ты родом? — Из Башкирии я, — так же по-русски и чуть с вызовом ответил тот. — Из какого района? — Из Учалинского. — А из какой деревни? — Из Миндебаево. — Да?! А я из Бурангулово. Локманов помолчал, как бы удивленный или задетый чем-то, и произнес: — Наших девушек за ваших парней замуж не выдавали. Гайса тоже помолчал и отпарировал: — Ну и зря. Наши парни телом покрупнее ваших. Правда, Локманов не был недомерком, ростом был на полголовы выше Гайсы, но каким-то уж слишком долговязым, как будто при родах, схватив за голову, его сильно тянули и удлинили. И голова у него была маленькая, лицо, очень белое, с румянцем на скулах, с полными, чуть вывернутыми губами, напоминало детскую или вернее подростковую мордашку. И голос был тонкий, девчачий. Вот такого встретил Гайса Ситдиков земляка, почти однодеревенца — между Миндебаево и Бурангулово расстояние в семь километров. И ничего удивительного и невозможного в этой встрече не было. Война разбросала и перемешала людские тела и судьбы, увела людей далеко от родных мест по разным дорогам, которые легли на страну и на чужбину густой паутиной, так что где-нибудь на пересечении двух паутинок могли оказаться и односельчане, и даже родные братья. Дядя Рахматулла из запасного полка попал на передовую и встретил там соседа, дядю Исхака, которого потом вытащил из боя раненого. Муждаба из Кудашево встретил своего школьного учителя Ильясова. Ну, земляк так земляк твой первый номер, почти командир над тобой, хотя и из этого Миндебаево, деревни, которую в районе прозвали «кулацкой». Принадлежность жителей этой деревни к какой-нибудь национальности трудно было определить. Еще в начале девятнадцатого века в окрестностях маленького башкирского аула Миндебай нашли и стали мыть золото. На блеск желтого металла слетелся разный свободный от крестьянского хомута народ: зимагоры, беглые из уральских заводов и прочие бродные люди. Русские, татары, мишары, чуваши, да мало ли еще кто — с мечтой выкопать самородок и разбогатеть. Люди селились в Миндебаево, ставили свои срубы и землянки рядом с небольшим табунком местных избушек. Деревня разрослась в длину вдоль Яика, заползла местами на склоны холмов. Пришлые женились на местных девушках и вдовушках, нарожали детей, а дети уже говорили на языке местных и считали себя коренными жителями. Башкиры из окрестных деревень считали миндебаевцев татарами, а миндебаевцам такое название их национальности не нравилось, потому как «татары» для них звучало ругательно, сами они называли себя типтярами, но не знали, что это означает, и откуда попало в их язык сорное это слово — не помнили. А прозвище «кулаки» прилипло к ним, надо полагать, после коллективизации и тридцать восьмого года. В соседних башкирских деревнях ни один человек не был раскулачен и сослан, хотя и там были подворья, полные скота. А в Миндебаево заклеймили «кулаками» десятки дворов, да и еще, выполняя разнарядку, приписали к кулакам и середняков. Под нож классовой борьбы попали как раз самые работящие и рачительные хозяева. А в тридцать восьмом стали выискивать и выковыривать из деревенских щелей откуда-то взявшихся врагов народа... Дочерей в соседние башкирские деревни миндебаевцы взаправду не выдавали. Но это было до войны. А после войны, когда ряды миндебаевских женихов сильно поредели, готовы были спихнуть своих перестарков за любого неказистого, смугло-скуластого, даже хромого — не только ногой, но даже и головой. Земляк он и есть земляк, пусть даже из «кулацкой» деревни. Вдали от родного края, на войне, он роднее родного. Гайса уже было потеплел душой к Локманову и готов был заговорить с ним на родном языке, но что-то мешало, сдерживало. Переход сразу на родной язык, язык матери, услышанный еще в колыбели, как сквозь дрему, язык деревенской улицы и босоногих мальчишеских игр, язык первого школьного учителя и первой книжки, резкий переход от уже привычного чужого языка показался не то чтобы невозможным, но как бы стыдливо неловким, как полная откровенность сына перед отцом или отца перед сыном... Однако после нескольких боев, вернее стычек с отступающими немцами, увидев земляка в бою, Гайса насторожился: поведение Локманова показалось ему нарочито храбрым или, скорее, мальчишеским — а чего вы хотите, они ведь и были мальчишками, только недавно игравшими в войну: смотрели «Чапаева» и якобы под пулеметным огнем плыли чрез Яик, ведь река та же, и понарошку тонули в ней... Гайса насторожился. Гайсе не понравилось не то, что Локманов показывал свою храбрость, а то, как он это делал. Взвод пластался на пашне, припорошенной мартовским непрочным снегом. До немецких окопов — шагов двести. Видно, как высовывается каска, и оттуда — пулеметная очередь. Пули взрыхливают почву перед самым носом, и лицо забрызгивает грязью. Встать и бежать к окопам — дело дохлое. Немец уложит половину взвода. Лежи и жди, что будет дальше. Другие взводы и слева и справа начинают обходить эти наспех вырытые окопы. Немцы выскакивают и бегут прочь. Вот тут слышится команда взводного старшего лейтенанта Кочергина: — Локманов, давай! Локманов поднимается и, крича мальчишеским голоском: «За родину, за Сталина!», бросается вперед. За ним Гайса брякает дисками в брезентовой сумке и бегут остальные. Так взвод героически атакует пустые окопы. Гайса что-то не помнил, чтобы в боях под Ленинградом, поднимаясь в атаку, кто-нибудь кричал: «За родину, за Сталина!» Кричали «ура!», крыли матюками, произносили слова молитвы, но ни родины, ни Сталина. И так понятно, что воевали и умирали за родину, а ее без Сталина не бывает. Локманов, видно, почитал дивизионную газетенку, которую после боя приносил в роту комсорг, и показывал ребятам, особенно старшему лейтенанту, «кино» про атаку, хотя в окопах немцев уже не было, пулемет не стрелял. Локманов не устал от войны, он, мальчишка, все еще играл в войну. Он пришел к шапочному разбору, чтобы вернуться домой героем и сиять грудью, полной орденов, перед деревенскими девками. Все это вызывало лишь снисходительный смешок у Гайсы, который был ненамного старше своего первого номера, но успел уже повоевать, покантоваться в госпитале, — от этого быстро взрослеешь. Но однажды во время ночной стычки с немцами он по-новому взглянул на миндебаевского героя. Ехали по шоссе, не топали пехом, именно ехали, потому что многие пехотные части ездили по фронтовым дорогам на конной тяге, на тяжелых фурах, крестьянских телегах, на легких тарантасах и даже изящно сработанных фаэтонах, отобранных, ясное дело, у немецкого населения. Некоторые командиры гусарили верхом. Взвод Гайсы Ситдикова ехал во главе колонны. Взвод, человек пятнадцать, поместился на широкой телеге раскулаченного бауэра. Была середина апреля, большие бои уже отгремели, немцы отступали, временами отстреливаясь, или толпами сдавались в плен. Уже целую неделю ручной пулемет Локманова не выпускал ни одной пули. Пулемет и сумку с дисками везли на телеге. К ночи апрельское небо вызвездило и дохнуло холодом. Ждали привала. Думалось, пока ехали, война уже кончилась, не мешало бы подремать и поесть горячего. Дремать и на телеге подремывали, а где она, кухня с поваром Вольняшкиным? Вдруг встречь колонны из ночного мрака — шквальный пулеметный огонь. Бил крупнокалиберный немецкий пулемет. За его звук «тах-тах-тах» солдаты назвали этого дьявольского убийцу «тахталкой». Пули трассирующие. Попадая в деревья вдоль шоссе, они взрывались с треском, рассыпая искры. Взвод и всю роту от полного раскромсания спасло только то, что пулемет, который вел огонь с кузова машины, стоял на угорке, пули летели чуть выше лошадей и солдатских голов. Тут же где-то рядом ухнул снаряд. Как ветром сдуло взвод с телег. Локманов и Гайса, перемахнув через кювет, залегли на поле. Рядом оказался старший лейтенант Кочергин. — Локманов, огонь! — скомандовал он. Куда огонь, в кого огонь? В десяти шагах не различишь — немец стоит на дороге или дерево со срубленной кроной. Потом уж узнали, что «тахталка» стояла на шоссе, а левее, на угорке, немцы развернули зенитную пушку и наугад открыли огонь по колонне. — Локманов, почему не стреляешь?! — Пулемет не стреляет, товарищ старший лейтенант. — Как это не стреляет?! — Боевые упоры густо смазано. Ето масло застыл от холода. — Почему густо смазал?! Пулемет чистили по очереди, раз Гайса, раз Локманов. Больших боев давно не было, война близилась к концу — почистили и забыли. Кто чистил последний, никто уж не помнил. В теплынь пулемет стреляет и с такой смазкой, но к ночи неожиданно подморозило... — Ето не я смазал, товарищ старший лейтенант, ето Ситдиков, — услышал Гайса. Возможно, это была правда, возможно, что Гайса чистил, смазал и забыл, но ведь из пулемета стрелял Локманов, да к тому же за пулемет отвечали оба. Но миндебаевец, свалив вину на второй номер своего расчета, вышел из воды сухим. Старший лейтенат Кочергин передвинулся к Гайсе поближе и, приставив к его виску пистолет, негромко приказал: — Даю полминуты, чтобы пулемет заработал! Гайса мог разобрать и собрать пулемет с закрытыми глазами. Он вынул затвор, протер эти железяки полой шинели, и Локманов открыл огонь трассирующими пулями. А пока Локманов не стрелял и Гайса возился с затвором, справа от них вел огонь второй взвод, но там два раза бухнул снаряд — и пулемет заглох. Потом узнали, что немец из зенитной пушки стрелял по светящейся трассе пуль и уложил одним снарядом и пулеметчика, и его второй номер, и тяжело ранил командира взвода. А если бы стрелял пулемет Локманова? Они же лежали ближе к пушке... Если бы рыжий, кривоногий, с глазами как ледышки, алтайский сельский учитель Кочергин и его любимчик, миндебаевский колхозник Музафар Локманов, немного подумали, то догадались бы, что густая смазка и холод апрельской ночи спасли им жизнь. Если действительно Гайса чистил пулемет, они ему обязаны своими жизнями... — Локманов, давай! — скомандовал старший лейтенант. Локманов отделил длинное туловище от холодной почвы чужбины, которая, заработай пулемет, могла стать его намогильным холмиком, и с криком «За родину, за Сталина!» бросился в темноту. За ним, крича что попало, побежали остальные. Ни возле внушительного силуэта зенитки на угорке, ни на шоссе никого не было. Немцы успели смыться еще до атаки, так что опять взвод атаковал пустоту. Хотя под деревом на шоссе обнаружили немца. Он стоял с поднятыми руками и, видно, уверенный в том, что, если он сдастся, смерть ему не грозит, спокойно смотрел на подбегающих русских. Но миндебаевский колхозник так не думал или, вернее, он вовсе не думал. Подбежав к немцу, держа своего «дегтяря» наперевес, он всадил в него очередь. Мундир на груди немца вспыхнул синим пламенем. Наконец-то и Локманов убил фашиста. А то ведь скоро войне конец, а он еще не убил ни одного. Гайса тогда об этом не думал — ну и что, что убил врага? На войне как на войне... Только годы спустя, крутя баранку рядом со своим первым номером, а теперь его начальником, он вспоминал того немца, который сдавался в плен, чтобы остаться живым. Наверное, он был простой крестьянин или рабочий, и не нужна была ему эта война. Он хотел вернуться после плена к жене и детям и жить, жить до старости. И каждый раз Гайсу пронзала жалость к тому немцу и копилось в нем что-то угрюмое, недоброе к председателю... Утром роту догнал комсорг батальона лейтенант Шубин, чтобы героев ночного боя осыпать орденами и медалями. Ему с тыла, да еще ночью, атака на бугор с зениткой показалась, наверное, кровопролитным сражением. Тем более что было двое убитых, один раненый, да еще растерзанный немец... Шубин составил список награжденных. Перед фамилией Локманова черкнул: «орден Славы второй степени», а Ситдиков Гайса награждался орденом Красной Звезды. Но старший лейтенант Кочергин взял карандаш и Ситдикова вычеркнул: «Не заслужил». Гайса не очень огорчился. Жизнь, которую он пронес до конца войны, — вот главная его награда; молодое сердце, которое бьется в его груди, несопоставимо со звездочкой на гимнастерке. Все правильно — Аллах пожалел его и послал на землю холод, чтобы масло застыло и затвор пулемета не сработал. И простил земляку мелкий проступок — какой с него спрос: деревня, да еще Миндебаево. Так и закончили бы они войну, преследуя отступающих немцев и время от времени вступая в короткую перестрелку, и, наверное, вернулись бы домой фронтовыми друзьями, если бы... если бы солдаты побеждающей армии не заимели привычку шарить в заброшенных немецких домах. Искали трофеи. Гайсе очень хотелось найти часы, кто-то искал шнапс, а Музафар Локманов — сигареты. У него от табака пожелтели зубы, некурящие отдавали ему свой табак, а он почему-то полюбил пресные немецкие сигареты. Наверное, потому, что они были трофейные. Никто, конечно, ничего путного не находил, а Гайса, шаря в одном доме на полке с книгами (вдруг в шкафу за книгами часы спрятаны), разглядел русские буквы на обложке одной книги. Раскрыл — книга на русском языке. На обложке рисунок: усатый низколобый человек с пастушьим кнутом в руке, в сапогах с высокими голенищами, ниже колен плещется лужа, почему-то красная. Листая книгу, он снова обнаружил этот рисунок, только поменьше. Под рисунком с усатым человеком была надпись: «Почему Сталин носит сапоги с высокими голенищами? Потому что он ходит по колено в крови русского народа». Такое о Сталине было написано русскими буквами, на русском языке. Гайса испугался, как будто нечаянно схватил что-то гадкое, ядовитое. Хотелось сунуть книгу обратно в шкаф или отшвырнуть куда-нибудь подальше, лучше бы, конечно, в огонь, но рядом ничто не горело. А тут еще любопытство, которое порой бывает сильнее страха. Да и страха, пожалуй, особого не было. Просто минутная озадаченность при виде непривычного. Подумаешь, книга… И Гайса стал листать ее, натыкаясь на некоторых страницах на любопытные вещи. О лагерях, тюрьмах, о церквах, о раскулаченных крестьянах, о колхозах и голоде. Вот гады, что пишут! Конечно, фашистское или, вернее сказать, власовское вранье. И на русском языке. Для кого? Гайса хотел было уже ядовитую книгу бросить в печь, которая, выложенная белым кафелем, с медными конфорками, красовалась тут же, но тут вошел в комнату Локманов, искавший, как всегда, сигареты. — Чего нашел? — Книжку какую-то, — небрежно ответил Гайса и добавил: — О Сталине. — Дай посмотреть. Вот тут Гайса допустил оплошность. Если бы не добавил «о Сталине», Музафар не заинтересовался бы книгой. Он вырос в голодном колхозе, где ушедших на войну взрослых заменили подростки, осилил с трудом четыре класса, книг не читал, русских тем более. — Посмотри и сожги. Гайса отдал Музафару книгу и забыл о ней. На другой день в той же деревне, где после изнурительного перехода расположилась на отдых рота, Ситдикова вызвал к себе старший лейтенант Кочергин. Он сидел в чистенькой комнате оставленного хозяевами дома, перед ним на столе лежала та самая книга о Сталине. Он взял книгу и потряс ею, как трясут вещественным доказательством преступления. — Что это?! — Книга. — Где взял? — Нашел в шкафу в том доме. — Нашел в шкафу? И читал, да? — Нет, товарищ старший лейтенант, только картинки смотрел. — Картинки смотрел? — Кочергин полистал книгу. — А то, что под картинками? — Не читал. — А врать не надо, я этого не люблю. Если не читал, откуда знаешь, что она о товарище Сталине? Серые глаза старшего лейтенанта уперлись в лицо Гайсы острием отточенного металла. — Я же говорю вам: не читал, только картинки смотрел, — повторил Гайса и слегка вызывающе добавил: — Чего же вы на меня?! После того, как во время боя на шоссе старший лейтенант приставил к его виску пистолет, Гайса не уважал этого человека. — Ты знаешь, Ситдиков, что бывает за чтение таких книг? — продолжал терзать его Кочергин. — Словом, так. Завтра с этой книжкой тебя поведут в Особый отдел. Пусть там решают, что с тобой делать. В штрафроту или на расстрел. Гайса обмер, пораженно уставившись на Кочергина. Видел шевеление его губ, но голоса не слышал. Штрафрота перед самым концом войны или расстрел... Это вместо победы!.. — Ситдиков, кр-ру-гом! — расслышал наконец гаркание Кочергина. И тут рядовой Гайса Ситдиков впервые за время армейской службы не понял команды. Он обвалился, рухнул, обмяк всем существом, судорога схватила его за горло, и он заплакал. Так же, как плакал однажды подростком, когда отец огрел его за воровство из чужого огорода. Обида была такая, что ему показалось, будто теперь остается только умереть; он убежал и спрятался в бане. Отец разыскал и простил его... — Товарищ старший лейтенант... — пытался он говорить, давясь и захлебываясь плачем. — Не посылайте меня в штрафроту... лучше я... погибну... в бою... в своем взводе!.. — Пош-шел во-он! — услыхал он в ответ. Это впервые услышанное им сочетание двух русских слов было грубо и убедительно, как пинок в зад. «Пошел вон!» Он их никогда не забывал в дальнейшей своей послевоенной жизни, в которой никогда, можно сказать, ни на один день не забывалась война, но никогда не произносил их в лицо человеку. И никогда не забывал безжалостное лицо своего командира и выражение этого лица, грубого, костлявого от фронтовой усталости. Что было в нем, презрение или отвращение? И во взрослой осознанной жизни со стыдом вспоминал свой плач, свой позор. Хотя находил и оправдание: пацан же еще был, с душой еще не окрепшей, а телом еще растительным... Вышвырнутый Кочергиным, вернувшись в соседний дом, где нашел эту проклятую книжку, где расположился на ночь взвод, он устроился на полу у стены и, лежа головой на сумке с дисками, подремывал, пробуждался и снова задремывал. Обреченно ждал утра и пытался понять, за что его так не любит этот алтайский сельский учитель, который всего на три года больше него прожил на свете, а миндебаевскому стукачу сват и брат. Не имея, кроме войны, жизненного опыта, все еще простодушный мальчишка, Гайса многого не понимал в поступках людей, не понимал, за что Кочергин лишил его ордена и изгалялся, пугая штрафротой. Унижал его, солдата! Может, и послал бы в штрафроту, если бы наутро не узнали, что война кончилась. А Локманову он ни слова не сказал в упрек, как будто не было ни той книжки, ни вызова к старшему лейтенанту, ни унизительных мальчишеских слез. Потому что конец войны согрел усталые души еще робким теплом надежды, отодвинув муки и страдания в забвение мирного будущего, которое начиналось уже сегодня и навсегда. К тому же, как считал Гайса, Локманов поступил правильно, как человек бдительный и сознательный. Ведь еще в детстве все читали книжку о Павлике Морозове, который даже родного отца не выгородил, — портреты его висели в школах. Правда, его самого потом кулаки убили. Но ведь Гайса честный солдат, он не станет убивать этого миндебаевского придурка, который пытался зачислить его в класс врагов народа. Войну взвод старшего лейтенанта Кочергина закончил в ущербном составе, но с общей для вех наградой — жизнью. А блескучий металл на гимнастерках — у кого больше, у кого меньше или вовсе нет, — это мелочь. У кого им полна грудь — это для ребятишек и внуков, а у восемнадцати-девятнадцатилетних, созревших на войне для продолжения рода, — на заглядение девушкам в деревенских клубах и на городских танцплощадках. Музафар Локманов вернется домой с орденом Славы, да еще — уже после победы — пришпилили ему медаль «За отвагу» (когда успел заработать?). У Кочергина, ясное дело, два ордена: Отечественной войны, Красной Звезды и медали. А у Ситдикова Гайсы — две желтенькие медали: «За взятие Кенигсберга» и «За победу над Германией». Полк Ситдикова расформировали. Гайсу вместо Бурангулово в уральских отрогах, где ждали его стареющие родители, перевели в механизированную часть, где он научился лихо ездить на трофейной бортовушке и досконально освоил мотор внутреннего сгорания; как говорится, нет худа без добра. И еще, как не шибко истомившийся от войны солдат, отбухал три года действительной службы. Пока он служил, крутил баранку по германским дорогам, узнал из письма родителей, что его первый номер Музафар женился на самой красивой девушке в Миндебаево и — знай наших! — стал председателем колхоза... Гайса демобилизовался в сорок восьмом, вернулся шофером и автомехаником, так что в веселые хрущевские годы не оставался без куска хлеба и без «калыма», мотаясь по разбитым дорогам на единственной колхозной бортовушке. Если густо смазанный ручной пулемет (другое дело, кто смазал, чьей рукой водил Аллах,чтобы спасти двоих башкир) и неурочный ночной морозец подарили тебе послевоенную жизнь, приведи под родной кров плодоносную женщину и оплодотвори ее, а когда народятся черномазые и кривоногие голозадики, вкалывай в поте лица, чтобы они росли и подоспели к следующей войне. Что же еще? Работа и война — такова доля прямоходящей твари мужеского пола. Так как девушка, которой писал с фронта Гайса, выскочила за миндебаевского блондина (который потом оказался дураком и пьяницей) и пришла пора бурангуловскому солдату жениться, не дожидаясь следующей любви под луной под гармоньи напевы, он взял в жены, нет, не завалящую, а достойную. Красивую лицом, добротную телом и добрую душой. А Музафара Локманова видел только раз, и то издалека, на сабантуе. Локманов был в шляпе. Фронтовик к фронтовику должен был подойти, пожать руку, а потом за бутылкой водки вспомнить бои и помянуть товарищей, которым не суждено было вернуться в жизнь и носить шляпу. Но Гайса не подошел бы к нему, если даже не было бы боя на шоссе и книжки о Сталине... В первые послевоенные годы в победном хмелю и мирной тишине с родными голосами людские души согревала надежда на хорошую жизнь, заслуженную в боях и страданиях. Хотя никто не претендовал на благодарность и награды. Все воевали — и на фронте, и в тылу. В тылу было даже труднее — голод и непосильный труд. Главное, победили, а остальное приложится, приработается. Лишь бы снова не было войны… Но годы шли, и фронтовики, многие из которых прошли войну нецелованными юнцами, возмужали в заботах скудной жизни и стали думать и сравнивать свои серые деревеньки, тонущие в навозе, и недородные поля с тем, что они увидели в побежденной ими Европе. Это заражало дурным недовольством, переходящим в уныние. А водка была дешевая, кислушку, бал, бузу пили еще с дедовских времен. Хмельное обманчиво веселило и придавало смысл окружающей жизни и собственному низкому существованию. Гайса, отслужив навязанную ему сверх войны действительную, войдя в мирную жизнь как со второго рождения и запутавшись в ее заботах, важных и ничтожных, — строительство дома, женитьба, рождение детей, отделение от родителей, — отошел от войны, но не забыл ее, а помнил как лихие приключения юности. И уже спокойно относился к тому, что всего в семи километрах от него жил и преуспевал человек, его первый номер, который лишил его ордена и чуть не послал в штрафроту, в составе которой он сложил бы голову или получил бы серьезное увечье, — если бы Сталин не торопил с концом войны. Хотя слухи об этом человеке до Гайсы доходили. Что он стал председателем большого колхоза только благодаря своему дяде, второму секретарю райкома, что председатель он хреновый, сменил алкоголика, а теперь и сам привыкает к зеленой бутылке. Может, Гайса и сам выпил бы с ним и — что поделаешь, жизнь! — простил бы его. Но... Отец Гайсы часто повторял: «Жизнь что колесо, то закрутится, то станет». Стояло это колесо после войны, даже травкой зарастало, и вдруг крутанулось и понесло. Там, наверху, шибко умные головы придумали для крестьянина новую мороку — укрупнение колхозов. Значит, маленький колхоз деревни Бурангулово войдет бригадой в большой, центр которого и правление будет в Миндебаево, и, ясное дело, председателем будет Локманов Музафар. А Гайса станет рядовым колхозником в подчинении Музафара. Опять вторым номером, нет, теперь не вторым, а десятым или еще дальше. Как бы бортовушку не отобрал, сволочь. Ее уж давно пора в металлолом. После десяти ремонтов, произведенных собственноручно, Гайса считал машину своей собственностью, которая в чужих руках развалится на первой версте. Все-таки пришлось встретиться фронтовым пулеметчикам, живущим лишь благодаря тому, что кто-то из них густо смазал боевые упоры. И заговорить на родном языке. Им обоим было неловко, как будто предстали друг перед другом во всей природной наготе. Мальчишеское лицо Музафара огрубело, следы прожитых лет, тревог, забот и страстей легли на румяные скулы ранними морщинками, придающими лицу что-то стариковское. Он уныло пожаловался на трудности: «У колхоза своих забот хватает, а тут еще вас навязали». Через год колесо жизни еще раз крутанулось, подпрыгнуло на ухабах, вильнуло вбок, врезалось в придорожную глыбу и развалилось. Умер Сталин. К выгоревшему флагу на крыльце сельсовета привязали черную ленту, но рыдающих в сиротской тоске не было видно. Крестьянин, шкура которого хорошо помнила власть этого усатого человека, поскреб в затылке и подумал: что же, и энтого пережили, поглядим, кто будет дальше. Потом случилось то, что не только крутануло, но и, кружа, отбросило назад в сорок пятый год, в дом сбежавшего немца, где Гайса случайно нашел книгу об усатом человеке, который по колено ходит в человеческой крови, имя которого, кидаясь в атаку, Локманов произносил вместо имени Аллаха или слов молитвы. Оказалось, как писали в газетах, что Сталин был «культом» (не все понимали, что означает это слово, но догадывались, что он был плохой и даже негодяй), потому что сажал в тюрьму невинных людей, гноил в лагерях, расстреливал, морил голодом. Мать твою! Оба всем этом было же в той книжке! Значит, это была правда о нем. Если не правда, а власовское вранье, значит, врут наши советские газеты! Ничего не поймешь в этой мороке. Как говорят мужики, без пол-литры не разберешься. Bсe вернул контуженный мозг тридцатилетнего человека, не обремененного страданиями, кроме военной невзгоды, взбудоражил душу, чуть было уже поверившую в незыблемость тихого счастья, вернул в сердце основное глубинное чувство, вынесенное из войны, — обиду. Ордена лишили, из-за какой-то книжки изгалялись над ним, могли и послать на смерть перед самым концом войны. Все существо, все сознание напряглось в гневе, в бессильном желании ответить на несправедливость... но чем, как?.. Пойти набить морду этому Локманову, плюнуть в рожу Кочергину? Как его достанешь где-то там, на Алтае? Что он там врет ученикам о своем Сталине? Конечно, можно зайти в правление миндебаевского колхоза… но что это даст? Пришьют хулиганство — и на пятнадцать суток. Вот если бы Локманов испытал такое унижение, какое испытывал тогда, сопливо всхлипывая, Гайса перед старшим лейтенантом Кочергиным… «Пош-шел во-он!» — этих слов, в которых Гайса ощущал силу пинка в зад, которым прогоняют ничтожество, их звучания в исполнении Кочергина Гайса никогда не забывал. Но сам в послевоенные мирные годы этих слов никогда не употреблял, разве что когда прогонял со двора соседского пса и то только одним окриком «Пошел!» И никогда не прощал себя за свое унижение, за свои слезы, хотя можно было найти и оправдание: слишком был юн, мальчишка, удар вражеской мины испытал, а к ударам судьбы и людского зла не был готов. Так и носил бы он в себе эти угрюмые чувства и желания, если бы жизнь не нанесла ему еще одно испытание — нет, даже не испытание, а скорее она подшутила над ним. Дескать, вот этого заклятого друга, да еще фронтового первого номера, ты ненавидишь, а вот он тебе... Словом, Музафар встретил его и выложил: — Слушай, Гайса, ты ведь хороший шофер, а ковыряешься в своей полуторке, которая завтра рассыплется. Переходи ко мне моим личным водителем. Гайсу передернуло: к нему водителем, что, опять вторым номером… да пошел он! — Мы на днях получим новенький «газик». У других еще нет, мне дядя устроил без очереди, — продолжил издеваться Локманов. — Пора уже тебе выйти из твоей медвежьей норы к цивилизации. Детей сколько настругал? — Не считал, — буркнул Гайса и добавил: — Ты сам води свою машину. — Не умею. Я же не служил, как ты, в мехчастях. — Учись и сдай на права. — У меня и без машины забот, знаешь. Да ведь я езжу по бригадам и часто бываю под этим делом... — Ты же вроде не пил. — Запьешь от этой жизни. — Знаешь, пошел ты со своей машиной! — Ты это брось! Я тебе как другу… — Друг, — хохотнул Гайса и, не подумав даже вскользь согласиться на предложение председателя, как бы вступая в игру, сказал: — Ну, допустим, я соглашусь. Что, я из своего Бурангулова буду подавать машину к твоему крыльцу? — Почему из Бурангулова? Переедешь в Миндебаево. Мы построили три дома для приезжих учителей и врачей. Один дом еще пустует. Займешь ты. Твой старший зимой в школу ездит за семь километров, теперь школа будет рядом и для младших. Да еще медпункт. Это уже была серьезная приманка. Но ты, скотина, на это Гайсу не купишь. — Хочешь сделать опять вторым номером. Потом случись с твоей машиной что-нибудь, меня под суд подведешь. Не на того нарвался! Вечером поделился с женой. Баба тут же взвилась: «Ой, ой, соглашайся. Только дурак откажется от такого». — «Может, я и дурак, но не хочу связываться с этой сволочью». — «Почему? Что он тебе такого сделал? А еще говорил, что воевали вместе». И тут Гайса выложил жене все. Она, чуть не плача, говорила мужу: — Ай, Алла! Когда кончилась эта проклятая война! Если все помнить, жить нельзя! Лучше думай о семье, о детях. Через год Ямиль пойдет в седьмой класс. Ему тоже в мороз, буран бегать в Миндебаево?! Из-за войны я осталась неграмотной, пусть хоть дети учатся! — Про войну, Амина, ты лучше молчи. Она для меня не кончилась. Теперь мой враг не немцы, мы им уже многое простили, а вот этот горе-председатель! — Мальчишки же еще были, сопляки, что он, этот Музафар, понимал? Он командира своего слушался. Теперь вот покаялся, хочет сделать тебе добро. Ведь это жизнь... — Покаялся… Благодетель какой... Ему, дураку и алкоголику, шофер нужен. Сломается машина, все свалит на меня — и под суд. — Ой, Гайса, почему ты о людях думаешь только нехорошо? Оказывается, ты и впрямь контуженный! — Да, да, это война, контузия! Ты разве не знала, что выходишь за контуженного? Давай лучше молчи! Жена отвернулась и заплакала. На другой день Гайса дал согласие. Через неделю получили и машину — брезент на колесах и на каркасе. Опять брезент. На фронте в нем были три диска с патронами, а здесь сам первый номер... Гайса подтянул кое-где, исправляя заводской тяп-ляп, смазал погуще, это же не пулемет... и стали пылить по колхозным проселкам. На свой полуторке перевез в новое жилье семью и скарб. Жена и дети были несказанно рады, у старших мальчиков уже давно по школе были друзья-приятели, может, и девчонки, а младшие зачастили в кино. Странная, удивительная штука жизнь. Пути, повороты ее непредсказуемы. Когда-то вместе в атаку поднимались: «За родину, за Сталина!» Родина — вот она, колхоз родной. А где Сталин? А первый номер вот он, рядом сидит, дымит вонючей сигаретой и часто после поездки по бригадам бывает пьян в стельку. «Теперь я здесь первый номер, теперь ты в моих руках, захочу — в кювет опрокину, захочу — в озере утоплю вместе с твоим драндулетом или донос в райком настрочу о твоем моральном разложении: в двух бригадах с моей помощью наведываешься к безмужним дояркам. Хотя дядя все равно выгородит, разве только если жена узнает...» Девятое мая стали отмечать как большой праздник. То есть вернувшихся участников войны собирали в клубе — и школьники выплясывали, пели песни военных лет и, ясное дело, поздравляли с Днем Победы. Потом участники шли в школьную столовую, выпивали стопочку колхозной водки, ели мясной суп. Если день выдавался теплый, ветераны приходили в пиджаках с медалями на виду, ecли же май был холодный, дождливый, да еще и со снежком, — расстегивали пальтишки, телогрейки, чтобы как бы нечаянно выглянула желтая медаль. Ордена были только у троих: Зиннатуллина Талгата, Ногманова Махмута и у самого председателя. С чувством все еще не забытой утраты смотрел Гайса на орден Красной Звезды: эмаль цвета крови зачаровывала. А ведь эта звездочка могла сиять и на его груди. В первые послевоенные годы он без болезненной зависти смотрел на чужие награды; потом, когда война стала отдаляться, тускнеть в памяти, эти желтые, белые кружочки и красные звезды стали сиять все яснее и внушительнее. У председателя Локманова их сияло две: орден Славы и медаль «За отвагу». Если весна была холодная и председатель был в пальто, в клубе он поднимался на сцену, к трибуне, чтобы прочитать по бумажке речь о героической победе Красной Армии, и, делая вид, что ему жарко, снимал пальто и вешал на спинку стула. Люди в зале, не знающие, что Музафар догнал войну к шапочному разбору, что атаковал пустые окопы или наступал вслед бегущим немцам, считали его героем. А Гайсе, сидящему в зале со своими двумя желтенькими медалями, думалось, что, быть может, он, Ситдиков Гайса, единственный из сидящих в зале ходил на пулеметы и до ранения, и потом, поднимаясь вместе с Локмановым, мог погибнуть. Кто знает, в каких частях воевали эти уцелевшие, не увечные люди? Ведь фронт был обширен, тыл глубок. Когда Гайса лежал в эвакогоспитале, его удивила многолюдность тыла: какие-то хозяйства, госпитали, даже военторги, даже прачечные... Он знал только о троих из сидящих в зале: один плавал моряком в Тихом океане, другой проторчал войну в Москве, третий воевал в заградотряде. Теперь, оказывается, все кровь проливали, все герои... Когда Музафар на клубной сцене сверкал серебром и бронзой, Гайсе казалось, что он издевается над ним. И неприязнь к председателю делалась навязчивой. Устроить бы ему что-нибудь такое... Не мстить. Если бы хотел отомстить, просто застрелил бы его на охоте. Неосторожное обращение с ружьем, был под хмельком. Ну, убил — ни его не наказал, ни себя не удовлетворил. Только детей сделал сиротами. Надо бы что-нибудь мудреное, унизить бы его так, чтобы всю жизнь не забывал и стыдился себя. А ведь чуть не убил однажды. Но спас. Ездили в третью бригаду. Там их угостили. Гайсе нельзя — за рулем, но настояли: дескать, кого боишься, какой гаишник зимой в горах соплю морозит? Когда ехали обратно, на склонах машину, «бобика», как прозвали ее, так мотало и заносило, что Гайса, будь он даже трезв как стеклышко, не удержал бы ее. Председатель был вдрызг пьян. Его маленькая голова на длинном туловище каким-то образом просунулась между каркасом и брезентом. Машина опрокинулась в сугроб и зажала тонкую шею Музафара в смертельных тисках. Гайса вылез и попытался поставить машину на колеса — не поддается. Заглянул в машину, чтобы позвать председателя на помощь, а тот уже хрипит. Тогда, собрав все силы в ярость, он поставил «бобика» на «лапы», вызволил голову председателя из-под каркаса и только тогда подумал, что тот был на волосок от смерти, что если бы он, Гайса, не спас его, то его самого затаскали бы незнамо как. Когда Музафар собрался ехать на охоту, у Гайсы не было никаких определенно недобрых намерений. Только насмешливое: интересно, как поведет себя Локманов, если вдруг столкнется с медведем? Сагадат говорил, что, увидев медведицу с двумя медвежатами, так струхнул, что волосы встали дыбом, а когда медведица рявкнула, в диком страхе бежал до дороги, где оставил лошадь. Гайса привез Музафара в те места, где Сагадат, завидев медведя, наложил в штаны, где в мрачном бору из пихты и ели возле древней тропинки лежали в траве чьи-то кости, которые почему-то ввергли в ужас братана Мавлита. Проехав километра три по заглохшему проселку, проторенному, видно, николаевскими мужиками к покосам и ягодникам, Гайса остановился нa том месте, где дорога уходит в нехоженую траву вниз по склону, а ниже тропкой выходит к ногам человека, который здесь хаживал или езживал верхом. Локманов вышел из «бобика», огляделся и сказал: — Разве в таком лесу лоси водятся? — Здесь медведь хозяин, — ответил Гайса. — Ты же охотиться приехал, вот и вали мишку. Музафар промолчал и стал закуривать. Гайса прошелся среди деревьев, походил по высокой траве — и обнаружил тот самый скелет, при виде которого братана обуял страх. Развел папоротник ногой и опешил: скелет был человеческий. Вот частокол ребер, вот череп... Нескольких зубов нет — значит, немолод. На костях обрывки истлевшей одежды. Кто он был, как попал в этот мрачный бор, отчего погиб? В общем-то после войны в окрестностях деревень и в горах часто находили человеческие останки. Через эти места из уральских заводов бежали в Среднюю Азию трудармейцы. Видно, не всем удавалось выбраться на равнину, особенно по осени, в непогоду, в туман или ранний снегопад в горах. И вот при виде человеческого скелета вдруг взыграло в Гайсе озорное чувство. И пока Музафар курил, Гайса вернулся к машине, достал с заднего сиденья ружье, проверил: оба ствола были заряжены. Затем отошел к скелету и позвал председателя: — Музафар, поди сюда. — Чего там? — Подойди, увидишь. Музафар подошел и, тупо взглянув на кости, спросил: — Что это? — Не видишь что?.. Скелет человеческий, — Гайса ногой подкатил череп ближе к председателю. — Вон голова, глаза, зубы. Музафар секунду помолчал, пока его маленькая голова осмысливала увиденное, и спросил: — Кто его? — Медведь загрыз, — выложил Гайса, взглянув на Музафара внимательнее. Тот не испугался человеческого скелета: на войне же побывал, сам убивал, к тому же его нервы давно притуплены от водки и непролазных колхозных забот. Поняв, что председателя не проймешь какими-то костями, Гайса решился на следующий шаг: вскинул ружье и прицелился в председателя. И произнес: — Рядом с этим скелетом будут лежать и твои кости! — Брось! — гнусненько осклабился председатель, показав прокуренные зубы. Как хотелось Гайсе всадить в плоскую грудь председателя заряд картечи, как тот всадил в грудь несчастного немца полдиска трассирующих пуль. Но такое возможно, только когда ты перебрал или когда покинет тебя трезвый рассудок. А ведь он, этот рассудок или разум, тут как тут: а что потом, завтра? Жена, дети... «Твой отец застрелил председателя…» Ведь Музафар, стукач и алкоголик, — хозяин большого колхоза, свой человек в районе... А кто Гайса? Шоферюга, второй номер, как и на фронте. Там таскал брезентовую сумку с дисками, сейчас в колхозном брезенте возит этого засранца. Навоз... Затаскают его — и в каменный мешок. — Крикни, скотина, перед смертью: «За родину, за Сталина!» — Пошел ты!.. — матюгнулся Музафар по-русски и дернулся к Гайсе, но Гайса успел взвести курок, отвел ствол чуть в сторону и нажал на спуск. Картечь хлестнула по лапе ближней ели, сорвав хвою и разбросав по горам многоколенное эхо. Председатель шатнулся, с его головы слетела кепка, на скулах погас мальчишеский румянец. — Ты что, ненормальный?! — заорал он, подобрал кепку и, глянув на Гайсу дико и чуждо, добавил: — Ты что, не понимаешь, в кого целишься?! — Тебя, конечно, надо бы прикончить, но о такое дерьмо, как ты, я руки марать не буду. Медведь тебя сожрет. — Пошел ты со своим медведем! — ругнулся председатель, шагнув в сторону от скелета, и, обернувшись, спросил: — Вот ты мне объясни: за что ты так, а? Мы же с тобой фронтовики... Ты мой шофер... — Я твой второй номер... Забыл? Вот посидишь ночь возле скелета, тогда, может, вспомнишь. Гайса отнес ружье к машине, достал с заднего сиденья телогрейку и пошел прочь, вниз по склону. Он вовсе не собирался бросить в лесу председателя вместе с машиной — не имел на это права. Это было просто продолжение той дурной игры, которую он затеял давеча, рассчитывая на то, что Музафар, боясь остаться в лесу один, пойдет следом и станет униженно умолять не покидать его, не умеющего водить машину. Тогда Гайса сделает вид, что пожалел дурака, и не сразу, а помучив его, унизив, вернется. — Ты куда!? — начальственно гаркнул Музафар. И вот тут его голос, командирский, как у лейтенанта Кочергина, как будто даже угрожающий, вывел Гайсу из себя, напомнив те два русских слова, которыми взводный выгнал его из немецкого дома, — слова грубые, обидные, как пинок в зад. И дернул же его черт бросить их в председателя. — Пош-шел во-он! — крикнул он, обернувшись. — «Во-о-оон, во-он…» — повторили горы. И тут Гайса понял, что перегнул палку, что после этого уже не вернется к машине, как будто громко хлопнул дверью, и оборвалось то хрупкое, болезненное, что как-то еще объединяло двух фронтовиков. И он зашагал вниз, в траву. Не успел он сделать и двадцати шагов, как позади грохнул выстрел: что-то сильно толкнуло его в спину, обожгло правую лопатку. Изумленный, он оглянулся: председатель держал ружье наперевес и ухмылялся...
Как-то в августе ученики старших классов миндебаевской школы пошли на экскурсию к горе Иремель и в глухих зарослях на берегу горной речки наткнулись на человеческий скелет в обрывках истлевшей одежды. Вернувшись в деревню, сообщили в сельсовет. Пo водительским правам, сохранившимся в кармане телогрейки, узнали, что это останки Ситдикова Гайсы, колхозного шофера, пропавшего в горах лет десять назад...
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в |
|
|
|
© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007Главный редактор: Юрий Андрианов Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru WEB-редактор Вячеслав Румянцев |