ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
ЮРИЙ БЕЛИЧЕНКО
ЛЕРМОНТОВ
Роман документального поиска
Продолжение. Начало в № 8, 10—12, 2001 г.; № 1, 2, 2002 г.
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень...
М. Лермонтов. “Родина”.
Русский человек немыслим без России. Между нашими свойствами характера, привычками, причудами, глупостями, образом мыслей, наконец, и ею — от века существует не вполне определяемая словами, но пронзительно острая по чувству связь. Задумываешься об этом не вдруг, не сразу, но чаще всего именно тогда, когда заболит, обнаруживая себя, эта связь. Не потому ли русские эмигранты хуже всех прочих приживаются в сытых и респектабельных заграницах.
Лермонтов написал “Родину” в начале 1841 года и напечатал ее в апрельском номере “Отечественных записок”. Но размышлять об этом понятии, о своих чувствах к ней начал, видимо, еще в дороге, постепенно вбирая в память приметы хоть и знакомого, но всякий раз по-новому видимого пути. 14 января 1841 года он получил в Штабе войск на Кавказской Линии и в Черномории отпускной билет сроком на два месяца. При несложном арифметическом усилии это означает: до 14 марта.
Не трудно понять, что он, вдоволь хлебнувший пота, крови, наглядевшийся на смерть и множество иных, противоестественных, в общем, для нормального взора эпизодов “физиологии” войны, ехал в столицу с большим желанием получить отставку. Храбрый офицер, личным мужеством своим завоевавший право на высокие воинские награды, он вовсе не стремился к военной карьере, предпочитая ей стезю литературную. И, видимо, чувствовал свое право на это. И перед царем, и перед Богом. Потому что “вину” за дуэль с зарвавшимся молодым французом именно службой, как то было предписано свыше, “искупил”. И по мнению писавших на него наградные представления начальников, и, вероятно, по собственному убеждению тоже. Пусть не на награды, но хоть на отставку-то теперь он мог рассчитывать! И потому дорожные мысли его были не о войне, а о том, как лучше употребить себя на ниве литераторы. О пользе для русской словесности, которую он мог принести, взявшись, к примеру, за издание собственного журнала. А значит, эти мысли касались и России: ее прошлого, настоящего и будущего, того, что связывает ее общую на всех судьбу с единичной человеческой судьбой.
Лермонтов понимал, что Бенкендорф не простит ему письменного обращения к великому князю Михаилу Павловичу. Но как дворянин, вероятно, рассчитывал на хотя бы видимую объективность главного из дворян — монарха. Он не мог знать, что Николай I, человек по натуре злопамятный, никогда не простит ему ни столь видимо проявленного внимания императрицы, ни “Героя”, который, по царскому мнению, портит общественные нравы, ни той внутренней независимости от неписаных норм поведения в свете, что стала для всех очевидной. Напомню меткое замечание Астольфа де Кюстина: царя оскорбляла даже муха, невовремя пролетевшая на какой-нибудь официальной церемонии. А тут не муха, а поручик, которого, по царской логике, гораздо проще приструнить и поставить “на место”, чем поймать во дворце эту самую муху. У поручика, впрочем, влиятельная бабушка, которая то и дело донимает просьбами, уверяет, что почти при смерти, и умоляет дать ей возможность хотя бы увидеться с внуком перед кончиной. Пусть увидятся: для свидания достаточно отпуска. А потом — снова в полк. Примерно такова царская логика.
А тут .является в столицу валерикское представление, где поручика Лермонтова представляют к военной награде. Разумеется, царь, не задумываясь, вычеркивает из наградного списка и его, и ему подобных, — тех, кто дерзнул снискать своим поведением личное высочайшее нерасположение. Сергея Трубецкого, к примеру.
Лермонтов узнает об этом почти сразу по приезде в Санкт-Петербург. Но до того умудряется совершить очередной “дерзкий”, по мнению и монарха и света, проступок.
“Милый Биби, — напишет он в Ставрополь Бибикову, который служит при Штабе войск. — Насилу собрался писать к тебе. Начну с того, что объясню тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, Ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным, дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал... 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули...
Я был намедни у твоих, и они все жалуются, что ты не пишешь; и, взяв это в рассмотрение, я уже не смею тебя упрекать... Итак, не продавай удивительного лова, ни кровати, ни седел; верно отряд не выступит прежде 20 апреля, а я к тому времени непременно буду...”
Заметим: Лермонтов осведомлен о примерных сроках начала весенней экспедиции. Однако из письма очевидно, что, уезжая в столицу, он скорее предполагал остаться в ней, чем вернуться на Кавказ. Иначе зачем было просить Бибикова продать и свое походное снаряжение, и “чудесного лова” — породистого жеребца.
На что же он надеялся?
На то, что просьбы бабушки и принимающих в нем участие влиятельных при дворе лиц о его прощении или отставке дойдут до монаршего уха?
Вероятно, да. Но, думается, не только на милость рассчитывал он, но и на право. Не мог же Лермонтов не знать, уезжая из Ставрополя, о том, что в столицу идут на него одно за другим целых два наградных представления: за Валерик и за осенние экспедиций. Секрета из наградных представлений в штабах не делают.
Вероятно, согласно этому внутреннему чувству и ведет себя Лермонтов сразу по приезде в столицу. Он, конечно, рад, взволнован. В конце октября вышла в свет книга его стихотворений тиражом в тысячу экземпляров. Ее можно подержать в руках, полистать, подарить, наконец. Такое всегда радует.
Что обязан прежде всего сделать приехавший из армии в столицу в краткосрочный отпуск офицер? Если по уставу — то отправиться к военному коменданту и официально зарегистрировать свое прибытие. А Лермонтов, приехав в Петербург в субботу, уже в воскресенье, отложив визит к коменданту “на потом”, отправляется на вечерний бал к графине А. К. Воронцовой-Дашковой, той, что “как мальчик кудрявый, резва”. По ее личному, заметим, приглашению. В армейском мундире поручика Тенгинского пехотного полка, не заметить который на фоне привычных на столичных балах блестящих гвардейских мундиров просто невозможно. Тем более в танцах. А на балу. между прочими и великий князь Михаил Павлович, шеф гвардейцев, прекрасно осведомленный о всех лермонтовских “прегрешениях”.
В. Сологуб, тоже участник бала, запомнил явное великокняжеское раздражение по поводу танцевавшего с хозяйкой бала Лермонтова. Для офицера, подвергнутого наказанию, самовольное появление там, где могут присутствовать лица императорской фамилии, неписанно считалось откровенной дерзостью. Или неприличием, что того хуже. Недовольство Михаила Павловича было столь очевидным, что хозяйка бала, дабы уберечь Лермонтова от прямого нагоняя, вывела его из дома черным ходом.
Но сообщающий об этом со ссылкой на Соллогуба П. Висковатов, как выяснилось позже, знал не все. Лицейский однокашник Пушкина М. А. Корф, имевший обыкновение всякое великосветское событие заносить в дневник, дополняет описанную выше картину. Он помечает, что на вечернем бале у Воронцовых “был большой сюрприз и для публики, и для самих хозяев”. Сюрпризом тем стало неожиданное появление императрицы в сопровождении самого Николая I. Так что не только от глаз Михаила Павловича, но и от других, более-опасных глаз старалась укрыть своего гостя, уводя его через черный ход, опрометчиво пригласившая поэта на бал Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова. Но было, видать, поздно...
“Кабы знать, где упасть, соломки бы подостлал...” Да если бы и “подостлал”, не пошел Лермонтов на тот бал, в его судьбе теперь уже мало бы что изменилось.
Теперь, кстати, и о другом совпадении, связанном с личным письмом Николая I к императрице по поводу прочитанного им лермонтовского романа.
Существует версия С. А. Андреева-Кривича, будто слова письма “Счастливый путь, господин Лермонтов” в сопоставлении с переводом его из гвардии именно в Тенгинский пехотный полк после разгрома гарнизонов этого полка на береговой линии говорят о продуманном намерении надежнее угробить его на Кавказе. Поскольку полку предстояла в 1841 году заведомо опасная и кровопролитная экспедиция против убыхов.
“Социальное изящество” такой версии для недавних времен несомненно. Но оно, увы, скорее идеологического, чем реального исторического происхождения.
Да, Тенгинский пехотный полк один из “горячих” на Кавказе, но — мы уже не раз говорили об этом — “холодных”, бездействующих полков по нашу сторону Кавказского хребта не было. А вторую половину 1840-го и первую 1841-го Тенгинский пехотный полк провел как раз спокойно. Практический же разговор об убыхской экспедиции зашел лишь в июне 1841 года, и знать, что она окажется более опасной, чем весенние действия в Дагестане и Чечне против активно воюющего Шамиля, заранее было невозможно.
Свою версию С. А. Андреев-Кривич основывает и на том, что в конце июня 1841-го, почти сразу после согласия царя на убыхскую экспедицию, от его имени командиру Отдельного Кавказского корпуса генерал-адъютанту Головину было послано строгое и беспрецедентное предписание, касающееся лично Лермонтова:
“Его Величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в Экспедиции с особо порученною ему казачьем командою, повелеть соизволил сообщить вам, Милостливый Государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтоб начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку”.
“Милостливый Государь” в таком контексте — признак явного неодобрения.
Но это грозное и редкое в воинской практике персонально направленное распоряжение — скорее реакция уже не переносящего самого упоминания о Лермонтове российского самодержца на- только что полученное за подписью Головина новое представление его к награде за участие в осенних экспедициях, где Лермонтов, как мы помним, командовал отрядом охотников.
Кстати, “фронтовая служба” по военной терминологии той .эпохи отнюдь не означала службу на фронте, как понимается теперь. “Фронт”, или “фрунт” по-французски — военный войсковой строй. И “состоять налицо во фронте” значит находиться в составе собственного полка, исправно нести все бытовые и служебные тяготы рутинной полковой жизни, а отнюдь не обязательно воевать. Быть как все, иными словами, не выделяться, не гарцевать перед казачьей командой, а тянуть лямку, подобно Максиму Максимовичу.
Может, какая-то связь между этим последним распоряжением и убыхской экспедицией в помыслах царя и была, но, право же, не такая прямая и не столь очевидно убийственная, как показалось Андрееву-Кривичу.
Царское распоряжение это возникнет и ляжет на штабную бумагу много позже, когда Лермонтов будет в Пятигорске, в полушаге от последней дуэли. Но уже там, в Санкт-Петербурге, предчувствие близкой и трагической развязки как бы незримо витает над поступками и помыслами поэта.
Бабушки в столице, судя по всему, нет — она в Тарханах, и Лермонтов со дня на день ждет ее приезда. Внешне он весел, часто проводит время у Карамзиных, Одоевского, печатает новые стихи в “Отечественных записках”. Но в жизненных движениях его постоянно чувствуется какая-то торопливость, некая чрезмерность, что ли, ранее ему не свойственная.
“Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием “Штос”, — расскажет сблизившаяся с Лермонтовым в эти дни поэтесса Евдокия Растопчииа, давешняя, еще по отрочеству, его знакомая, — причем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение: спустя четверть часа оно было закончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был закончен”.
Шутка, замечу, совершенно не в духе Лермонтова, всегда прежде относившегося к написанному им взыскательно, строго и трепетно.
Именно в эти дни он пишет предисловие к “Герою”, вставляя его в середину уже начатого второго издания. То самое, которое поразительно перекликается с царским отзывом на роман, содержащимся в личном письма Николая I к императрице.
Человек православный, верующий, а потому чуждый примитивному оккультизму, Лермонтов вдруг посещает знаменитую петербургскую гадалку Александру Филипповну, ту. что когда-то предсказала близкую гибель Пушкину. Он спрашивает у гадалки, будет ли он отпущен в отставку и останется ли в Петербурге? И слышит в ответ, что в Петербурге ему больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а ожидает его совсем другая отставка, после которой уже ни о чем не просят.
Лермонтов в ответ смеется, но, видимо, смутно у него на душе. Да и помимо гадания дурных примет хватает. Уронил вдруг кольцо, взятое у Софьи Карамзиной, и как ни искали в доме — так и не смогли найти.
А Елизавета Алексеевна все не едет — на дорогах России весенняя распутица, и срок отпуска подходит к концу. Влиятельные родственники и знакомые исхлопатывают для него у военного начальства еще месяц отпуска вдобавок к уже завершающимся двум.
Бабушка, похоже, успевает увидеть внука, прибыв в Санкт-Петербург где-то в начале апреля. Михаил Юрьевич снова просит ее употребить все усилия на то, чтобы дали ему наконец отставку. И снова успокаивает себя надеждами. Но когда в середине апреля завершается третий месяц его отпуска, Лермонтова вызывает дежурный генерал Главного Штаба граф П. А. Клейнмихель и предписывает в 48 часов покинуть Санкт-Петербург и следовать на Кавказ к своему полку.
Возбужденный и огорченный Лермонтов рассказал об этом Краевскому, прямо обвиняя в такой поспешности возненавидевшего его после дуэли с Барантом Бенкендорфа, козни которого уже не встречают “ограничений” со стороны царствующих особ.
В эти последние столичные дни, исполненные печалью прощания, Лермонтов впервые заговаривает с Натальей Николаевной Пушкиной, уже вышедшей к тому времени замуж за генерала П. П. Ланского.
“Нигде она (Наталья Николаевна Пушкина) так не отдыхала душою, как на карамзинских вечерах, где всегда являлась желанной гостью, — расскажет на страницах газеты “Новое время” уже более полувека спустя дочь Натальи Николаевны от второго брака А. П. Арапова. — Но в этой пропитанной симпатией атмосфере один только частый посетитель как будто чуждался ее, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность. Это был Лермонтов.
Слишком хорошо воспитанный, чтобы чем-нибудь выдать чувства, оскорбительные для женщины, он всегда избегал всякую беседу с ней, ограничиваясь обменом пустых, условных фраз...
Наступил канун отъезда Лермонтова на Кавказ. Верный дорогой привычке, он приехал провести последний вечер к Карамзиным, сказать грустное прости собравшимся друзьям. Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около нее местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычностью.
Он точно стремился заглянуть в тайник ее души и, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним не повинных людей.
Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в не. котором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно... И по мере того как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывающий доселе , их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления.
...Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом”.
Понятно, что Арапова, сама уже в почтенном возрасте а 1908 году, публикуя в газете эти заметки, привнесла в них что-то надуманное, ибо не была свидетельницей того разговора.
Но довольно уже и того, что, навсегда уезжая из столицы, Лермонтов попрощался с бывшей женой Пушкина..
Перед отъездом Лермонтова В. Ф. Одоевский подарил ему тетрадь и сделал на ней надпись: “Поэту Лермонтову дается моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возратил мне ее сам, и всю исписанную. Князь В. Одоевский 1841 апреля 13-е СПБург”.
Сам возвратить эту тетрадь Одоевскому Лермонтов уже не сможет. Но последние его стихи будут написаны именно ” ней... .
18
Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский — сильно, пламенно и нежно!
М. Лермонтов. “Сашка”.
Москву он покинул уже навсегда, судя по всему, в начале двадцатых чисел апреля 1841 года.
В документах московской комендатуры записи об этом отъезде не сохранилось, хотя она, вероятно, была. В комендантских же донесениях от 22 апреля значится, что “в 7 часов пополудни выбыл из Москвы в Тифлис Нижегородского драгунского полка капитан Столыпин”. Оставим на уме конечный пункт этой подорожной: Тифлис. Речь идет об Алексее Аркадьевиче Столыпине-Монго.
Давнее их приятельство, проистекавшее прежде всего из родства, многим казалось сердечной дружбой. Будем, однако, осторожны в подобного рода определении чувства. Тем более, что говорим о Лермонтове. Трудно сказать, был ли ему другом Столыпин, да и мог ли он стать им, если бы даже очень этого захотел. Очевидно, что они совпадали по кругу своих знакомств и интересов прежде всего там, где дело касалось родственников, военной службы, светских развлечений да всякого рода эпатирующих проказ, совершать которые у гвардейской молодежи считалось чем-то вроде дворянской дерзости, высоко в этой среде ценимой. Дерзости, к слову, скорее подростковой, имеющей мало общего с политической дерзостью предшественников. Лермонтов, конечно же, не чуждался ни родственников, ни балов, ни светских развлечений, ни проказ — но на этом, чего вполне хватало Столыпину, сродство их кончалось и интересы расходились. Не случайно же принадлежавшие к литературным и интеллектуальным кругам мемуаристы, рассказывая о Лермонтове, почти не упоминают о Столыпине.
Сегодня кажется, что и простое знакомство давало бы людям повод коротать неблизкую дорогу совместно, а если друзья или приятели отправляются в нее раздельно, значит, между ними мало что близости нет — скорее вражда. Но это наши нынешние, а вовсе не вечные и не всегда обязательные представления о человеческих взаимоотношениях. Как бы то ни было, из Москвы они выехали порознь. Столыпин в 7 пополудни, а Лермонтов в другой или этот же день, но ближе к полуночи: будущий славянофил и мемуарист Юрий Федорович Самарин принимал его У себя после девяти часов вечера “за полчаса до его отъезда”.
Впрочем, похоже, люди минувшего века более нашего ценили дорожное одиночество и не видели в родстве или приятельстве повода для непрерывного общения.
“Милая бабушка, — пишет Лермонтов Е. А. Арсеньевой 19 апреля, только что приехав в Москву, — жду с нетерпением письма от вас с каким-нибудь известием; я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена; Алексей Аркадьевич здесь еще и едет послезавтра...”
Как видим, раздельный с родственником отъезд на Кавказ воспринимается и бабушкой, и внуком как нечто вполне естественное.
Случайно, нет ли — но в Туле они встретились.
Впрочем, прежде чем добираться до Тулы, возвратимся обратно в Москву, в те несколько предотъездных дней, где наглядно проявились характер и общее душевное состояние едущего навстречу смерти Лермонтова.
Уже в приведенных выше строках письма обращает на себя внимание какое-то духовное нетерпение Лермонтова: не прошло и недели, как покинул столицу, а уже — письмо, надежда на какое-то известие, прямо не называемое, но, вероятно, важное.
Чего же он ждет?
Ответ подсказывает светская петербургская хроника протекшей недели. Уезжая из столицы, Лермонтов знает, что через несколько дней состоится церемония бракосочетания наследника престола Александра Николаевича (будущего царя-освободителя) с принцессой Марией Гессен-Дармштадтской. В монархической системе правления это не узкосемейное дело, а официальный праздник, повод для торжественных церемоний, наград и амнистий. И хотя из наградного валерикского представления Лермонтова вычеркнули, он знает: этим одним. представлением его воинские заслуги не исчерпываются. Существует второе представление его к награде за осенние уже экспедиции. И если оно дошло до царя, то может послужить поводом хотя бы для “прощения” его под предлогом праздника.
Он ждет, хотя, вероятно, и догадывается, что ждать нечего. Закона ведь тут нет — одна монаршая воля. А она - не Божья, она — человеческая. И ее хотя бы формальная объективность заведомо не распространяется на подданного, дерзнувшего снискать личное “высочайшее неблаговоление”. Тут и поправить уже ничего нельзя, особенно если на плечах погоны.
На другой после дворцового праздника день Арсеньева узнает из “Русского инвалида”, что внук в списке прощенных не значится. Хотя, к примеру, в нем есть возвращенные из армия в кавалергарды А. Апраксин и А. Челищев, совершившие свой “проступок” не год назад, как Лермонтов, а совсем недавно, в феврале. Она тут же пишет отчаянное письмо Софье Карамзиной, в котором умоляет передать Жуковскому, наставнику и воспитателю главного виновника торжества, просьбу хотя бы задним числом похлопотать о Лермонтове. Василий Андреевич, получивший, между прочим, в честь праздника чин тайного советника, крупную сумму денег и другие придворные блага, садится за письмо к своему воспитаннику. В нем он просит его ходатайствовать перед монархом о прощении Лермонтова, Герцена и декабристов. Уже одно соединение этих имен в общий круг делает честь политической проницательности Жуковского, но отнюдь не способствует, заметим, смягчению их участи. Уже написанное письмо это, однако, по каким-то причинам отправлено не было...
Русское единовластие, будь оно монархическим, президентским или партийным, как добавочный столб атмосферы, невидимо, но постоянно давит на людей. Привыкнув, его можно не замечать, но никуда не деться от того, что оно существует. “Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не замечая этого”, — скажет Лермонтов в доверительным разговоре Юрию Самарину, зашедшему к нему в Москве по зову установившейся ранее взаимной приязни.
Речь заходит о Кавказе. “Помню его поэтичный рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... — вспоминает Самарин. — Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь...”
Наверное, виден, но, пожалуй вовсе не так, как показалось Самарину. Ну, какой летний жар при весенней распутице! Глупости это! Лермонтов, заметив, что его не понимают, попросту “отрабатывал назад”, говорил вздор, то, что первым в голову пришло. Посмотрим на их беседу не самаринскими, а собственными глазами.
Дело при Валерике было, как мы помним, довольно жарким. В нем участвовало немало людей, одинаково знакомых собеседникам. Почему же именно о Сергее Трубецком первым делом заходит речь? Да потому, позволю себе предположить, что имя князя поручика Сергея Васильевича Трубецкого в эти дни у обеих столиц, что называется, на устах. Блестящее светское шалопайство Трубецкого, показавшееся царю дерзким, стоило “провинившемуся” кавалергардского мундира. Возвращенный затем в гвардию осенью 1837 года, Трубецкой “впутывается” в шумный роман с фрейлиной двора Е. П. Мусиной-Пушкиной, особой, отличавшейся весьма вольным поведением. Она была неразборчива в связях и любвеобильна, но виновником приключившейся с ней беременности свет “назначил” именно Трубецкого. Царь повелевает ему жениться и лично присутствует при венчании.
Заведомо сомнительный и непрочный брак распадается уже через год, и убегающий от него Трубецкой по прихоти царского раздражения вновь переводится из гвардии на Кавказ. Он участвует в военных экспедициях и получает тяжелое ранение при Валерике в деле, происшедшем на этой речке 11 июля 1840 года. Как и Лермонтов, представлен к награде и, как он же, из наградного списка вычеркнут. Как Лермонтов по просьбе бабушки, так и Трубецкой по просьбе старого отца исхлопатывает себе столичный отпуск зимой 1840 года. Но серьезная рана физически не дает ему возможности немедленно отправиться в путь, и Трубецкой направляет 12 декабря 1840 года, по команде в Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории рапорт с просьбой об отсрочке отпуска по болезни. Пока вопрос о перенесении срока отпуска решается, Трубецкой получает приватное известие о том, что отец при смерти. Тогда он бросает все и, превозмогая рану, нарушая существующие для подобных случаев дисциплинарные установления, самовольно мчится в Петербург. Он приезжает 20 февраля 1841 года и опаздывает: старого князя, отца его, похоронили уже 12-го. Причем Николай I провожал усопшего лично, во главе кавалергардского полка. Узнав же о самовольном прибытии сына Трубецкого в столицу, царь видит в этом не естественное движение сыновней души, а, прежде всего, грубый дисциплинарный проступок офицера. Он отправляет его под домашний арест до излечения раны. Более того, повелевает Инспекторскому департаменту “осматривать рану поручика Трубецкого каждую неделю и как скоро рана его будет в таком состоянии, что путешествие в экипаже ему не вредно будет, донести о том, дав распоряжение о выезде этого офицера на Кавказ”. 25 апреля, сразу вослед за Лермонтовым, Трубецкого отправляют на Кавказ с фельдъегерем. Так обычно поступают с преступниками.
Это, конечно же, несправедливо. Обе столицы нарасхват обсуждают новость. Вряд ли случайно всплывает она и в первом же разговоре Лермонтова с Самариным. Во-первых, Москва ожидает приезда царской семьи. Во-вторых, судьба Трубецкого, отмеченного стойкой царской неприязнью, напоминает Лермонтову его собственную. Он явно говорит Самарину не только о Трубецком, но и о себе. Приоткрывает душу, делится сокровенным. И от нахлынувших чувств голос его дрожит. Но Самарин не улавливает личного подтекста разговора. И проницательный Лермонтов тут же пытается уничтожить произведенное впечатление, объясняя волнение расстроенными нервами. Он поступает чисто инстинктивно, как улитка, мгновенно втягивающая в раковину тело, наткнувшееся на еловую иглу. И он, как выяснится позже, оказывается совершенно прав. Самарин его не понял. Комментируя смерть Лермонтова в июле 1841 года, тот же Самарин, глубоко сожалевший о постигшей Россию утрате, напишет, тем не менее, в своем дневнике: “Бедный Лермонтов. Он умер, оставив по себе тяжелое впечатление. На нем лежит великий долг, его роман — “Герой нашего времени”... Пушкин не нуждается в оправдании. Но Лермонтова признавали не все, понимали не многие, почти никто не любил его...”
Даже теперь читать это больно и неловко. Бог с ней, с любовью! Всего страшнее для человека не отсутствие любви, а атмосфера всеобщего отчуждения и непонимания. И это ведь просвещённый Самарин, а не какой-нибудь светский болтун, с которым всерьез и говорить-то не о чем!
А отклики на “Героя” и впрямь противоречивы, и один из очагов неприятия его романа находится именно здесь, в Москве, где уже формируется течение мысли, названное впоследствии славянофильством. Зимой вышел спаренный первый и второй номер новорожденного “Москвитянина” с критикой С. П. Шевырева, который, оценивая талант Лермонтова как “решительный и разнообразный”, тем не менее отказывает Печорину в реальной причастности к русской жизни, ибо она “из своего прошлого не могла извергнуть такого характера”. “Печорин, — утверждает Шевырев, — есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазиях наших поэтов”.
И хоть налицо опять-таки очевидное непонимание — Лермонтов никогда и не пытался сделать из Печорина прямого потомка купца Калашникова — мнение Шевырева ему явно небезразлично. Да и некоторые мысли критика во многом совпадают с его собственными. В первом номере того же “Москвитянина” Шевырев публикует программную статью “Взгляд русского на современное образование Европы”, где настаивает на необходимости самобытного развития России, не зависимого от причуд заболевшего духовными и нравственными недугами Запада. Более того, в критической статье о “Герое” публицист приветствует горячий интерес Лермонтова к Кавказу, поскольку именно там “сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия”.
А Лермонтов и сам недавно размышлял об этом, делясь с Краевским намерением заполучить отставку и заняться изданием собственного журнала. Говорил ему: “Мы должны жить своею самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне. бы хотелось проникнуть в таинство азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас мало понятны...” И еще: “Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное...”
Сходной позиции придерживается и издатель молодого “Москвитянина” М. Погодин. Потому именно для него, а не для “Отечественных записок” Краевского приберег Лермонтов недавно написанное стихотворение “Спор”, где русское покорение Кавказа представляется как новая историческая реальность, разрешающая вековое противостояние Европы и Азии.
Эти стереоскопические, похожие на ожившую географическую карту стихи, где движутся люди и солнечные блики, журчат водяные струи, шелестит, платановая листва и курятся горные вершины, пробиваясь сквозь подвижные облака, поражают размахом воссозданного в них пространства. И, как воплощенная воля этого пространства, идет, раздвигая имперский пределы, русская армия:
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые сутаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уловы,
Подымая пыль:
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
Барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой...
Это чисто военное, профессиональное восприятие армии. И согласное дыхание однообразно шагающих людей, и конский топот, и поднимаемая сапогами и копытами пыль, и походная дробь барабанов, и убойная мощь готовых к употреблению орудий проявлены здесь как нерасторжимые части единого, грозного и разумно действующего организма. Подобное зрение имеет лишь тот, кто сам ходил в составе батальонов под простреленными знаменами. Эти стихи — как бы лично прожитое и пока еще переживаемое кавказское “Бородино”, осмысленное в историческом времени и трехконтинентальном пространстве.
Быть может, это лучшее, что читал о себе и деяниях своих высоко ценивший его талант Ермолов. Лермонтов навестил опального генерала зимой, по пути из Ставрополя в столицу, передав из рук в руки личное письмо командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории генерал-адъютанта П. X. Граббе. О чем они говорили с Ермоловым — Бог весть. Но тому, что из-под пера Лермонтова вышли эти стихи, мы, вероятно, обязаны и не забытой им встрече.
С кем же и как проводит свою последнюю неделю в Москве прибывший 17 апреля на почтовой карете из Санкт-Петербурга Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов?
Из его собственного письма мы уже знаем, что остановился он у бывшего сослуживца своего Дмитрия Григорьевича Розена, сына барона Григория Владимировича Розена, бывшего командующим Отдельным Кавказским корпусом в незабвенные времена первой ссылки. Знаем, что дважды навестил оказавшегося в Москве дальнего родственника, генерала Николая Николаевича Анненкова, вероятно, вновь ощутив на себе скрытую, но стойкую неприязнь его жены Веры Ивановны. Юрий Самарин говорит еще о двух вечерах, проведенных Лермонтовым в его доме и совместной с ним поездке на народные гуляния. Есть упоминания об обеде у Климентия Осиповича Россети, старшего брата просвещенной светской красавицы, о вечере “в гостиной госпожи Мамоновой”. Все? — Вряд ли. Да и о чем особенно перечень этих встреч и имен нам говорит? Наносить визиты родственникам и знакомым — естественный обычай эпохи, восполняющей отсутствие нынешних телефона, телеграфа или телевидения живым обменом совместно обсуждаемых новостей.
Но Москва для Лермонтова не просто город, она — родина. Она — сердце и символ многовековой России. “У нее своя душа, своя жизнь, — писал он еще юнкером, — как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком. Надпись для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувствами и вдохновением для ученого, патриота и поэта!..”
Здесь он родился. Здесь протекало его отрочество. Пробуждались чувства, воплощаемые в стихи. “О, память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной”, — сказал о себе другой поэт, носивший форму гусара, — смятенный Батюшков, чей разум, не поладив с жизнью, перенес себя в иное, надмирное бытие, оставив на земле мучимое болезнями тело. У Лермонтова тоже с самого младенчества сильна была именно такая, сердечная память. И хоть ни в каких сохранившихся свидетельствах о его последнем посещении Москвы внешне проявлена она не была, кто, кроме него самого, мог бы с достоверностью сказать, что говорило ему сердце, когда почтовая карета проезжала поворот на милое ему некогда Середниково? Кто, кроме него, ответит, прошел ли он вновь по Малой Молчановке, мимо дома, где встретилась ему когда-то юная Варенька Лопухина, ставшая, увы, женой добродетельного ревнивца.
А может, ощутив опять неизъяснимую, но острую тоску, природой которой недавно поделился с В. Соллогубом: “Убьют меня, Владимир!” — заходил он и в церковь Трех Святителей у Красных ворот, где крещен был младенцем. Определенно, говорить, что все это было — нельзя, но лишь душа его вправе утверждать, что этого не было...
Есть возможность еще одной встречи, которую стоило бы здесь предположить. Весьма вероятно, что в Москве находился в то время Михаил Соломонович Мартынов, одногодок и однокашник Лермонтова по юнкерскому училищу, чье несомненное существование странным образом оказалось заслонено многошумной личностью печально известного младшего брата. Есть одно важное по многим причинам свидетельство — письмо А. А. Кикина к своей дочери от 2 августа 1841 года. К тексту его мы еще обратимся, но в нем между прочими известиями упоминается и о том, что Лермонтов писал кому-то из Мартыновых уже из Пятигорска. Вероятней всего, адресатом его являлся именно Михаил Мартынов.
Он наверняка был много ближе к Лермонтову, чем будущий убийца. Вместе поступали в училище, вместе выпускались. Младший, Николай, выпускался годом позже., Михаил Мартынов, как и Лермонтов, побывал и повоевал на Кавказе. Я постарался отыскать, насколько это было возможно, там его след. В 1839-м старший Мартынов приехал из гвардии “волонтером” в Куринский егерский полк. Участвовал вместе с полком в кровопролитной экспедиции П. X. Граббе по взятию укрепленного аула Ахульго. Был ранен пулей в бровь. Заслужил орден (по одним источникам — Владимира, по другим — Станислава 4-й степени с бантом). В 1840 году одновременно с Лермонтовым был в Ставрополе. В текущей переписке Штаба войск на Кавказской Линии и Черномории середины 1840-го — начала 1841 годов фигурируют целых трое Мартыновых. Обыкновение тогдашних воинских канцелярий обходиться при упоминании конкретных людей без инициалов нередко мешает понять, о ком именно из троих идет речь. Но тот, кто причислен к Куринскому егерскому полку, — несомненно Михаил Мартынов. Судя по его рапортам, он предпринимал попытки после завершения срока прикомандирования остаться в полку и дальше, заняв соответствующую его званию капитана должность. Но должности в Куринском полку не нашлось, а от предложения перейти в батальон другого полка он отказался и подал в отставку. Для биографов он остается безвестным, как будто и вовсе не существовавшим, ибо, умерев в 1860 году, никаких записей не оставил. Таков удел людей по натуре совестливых и скромных, чьи жизни становятся как бы естественным фоном эпохи. Но их общение с интересующими нас людьми, может быть и какое-то невидимое влияние на них, несомненно, существовало.
Именно, в эти дни с Лермонтовым знакомится молодой немец Фридрих Боденштедт, будущий переводчик его стихов на немецкий. В предисловии и послесловии к двухтомной книге Лермонтова, изданной Боденштедтом в Берлине одиннадцать лет спустя, есть немало примечательного. Тем более, что по времени — это одно из первых печатных воспоминаний о Лермонтове.
“Зимой 1840—1841 года в Москве, незадолго до последнего отъезда Лермонтова на Кавказ, в один пасмурный воскресный или праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым, очень умным молодым человеком, во французском ресторане, который в то время усердно посещала знатная московская молодежь, — рассказывает Боденштедт. — Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Он добродушно сносил все остроты, которые другие отпускали на его счет...”
Не станем принимать на веру скоропалительные заключения молодого немца по поводу характеров и умственного развития окружающих, но заметим, что князем этим, как поведает потом сам Боденштедт биографу Лермонтова Павлу Висковатову, был Александр Илларионович Васильчиков, один из секундантов последней дуэли Лермонтова. Сын царского фаворита, председателя Государственного совета, два года назад возведенного в княжеское достоинство, “князь по батюшке” Александр Илларионович обладал неистребимо барскими привычками и, как рассказывает его биограф А. Голубев, крайне болезненно воспринимал любой намек на свои привилегии, связанные с высоким отцовским положением. Злоязыкие приятели называли его за это “мучеником фавора”.
Эмма Григорьевна Герштейн, одна из самых, на кой взгляд, проницательных лермонтоведов, чья книга “Судьба Лермонтова” полна интересных открытии и точных догадок, утверждает на основании найденных ею документов, что Васильчиков в апреле 1841 года никак не мог быть в Москве, поскольку работал в Тифлисе в составе комиссий барона П. В. Гана. Однако лично знавший А. И. Васильчикова Боденштедт вряд ли мог ошибиться, “расшифровывая” его имя Висковатову, — слишком известен был Александр Илларионович всем, кто имел хотя бы косвенное прикосновение к лермонтовским тайнам. Более того, нередко оппонировавший Висковатову по многим фактическим деталям П. К. Мартьянов, опросивший пятигорских старожилов, утверждает, что именно новоиспеченного князя А. И. Васильчикова имел обыкновение называть Лермонтов “умником”. Два независимых друг о” друга свидетельства совпадают. Так что присутствие Васильчикова в Москве в апреле 1841-го вполне возможно. Оно могло быть “нелегальным”, скрытым от властей — но это уже другой вопрос.
Вернемся, однако, к Боденштедту.
“... Мы пили уже шампанское. Снежная пена лилась через край бокалов и через край пенились из уст моих собеседников то плоские, то меткие остроты...”
“А, Михаил Юрьевич! — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: “Ну, как поживаешь” умник!” — а остальное общество коротким: “Здравствуйте!” У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был и вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера.
Очевидно, он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительно чистое белье...”
Стоп! Вас ничего в этом описании не смущает? Нет ощущения, что где-то вы это уже читали? Если нет, дерзну напомнить:
“Белокурые волосы, вьющиеся от природы... живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб”. “Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки...” “Бархатный сертучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье...”
Ну, конечно же, это портретное описание Печорина, сделанное самим Лермонтовым в “Максиме Максимыче”! Портретная характеристика Лермонтова, сделанная Боденштедтом спустя десять с лишним лет после состоявшейся встречи, примечательно неверна. Здесь автор впервые, как и многие последующие по времени мемуаристы, прочитавшие “Героя нашего времени” и попавшие неведомо для себя под обаяние лермонтовского романа, начинает описывать самого Лермонтова у него же взятыми цитатами, именно их полагая собственными своими впечатлениями. Это проявится потом и в описании Пятигорска Н. И. Лорером, и в заметках Васильчикова о роковой дуэли, и в ряде других, казалось бы, самостоятельных и частных свидетельств, даже тех, авторы которых относились к Лермонтову с явной неприязнью.
Вернемся, однако, к Боденштедту:
“Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мной несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня... После того, как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски... Я заметил только, что шпильки его часто переходили в личности; но, получив несколько раз резкий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее избрать мишенью своих шуток только молодого князя.
Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь я он с достоинством умерил его ныл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек
Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел...”
В этом коротком отрывке очень много интересного
Во первых, Боденштедт подметил весьма существенную, но не понятую им деталь во французском ресторане, в кругу изясняющейся по французски “золотой” молодежи Лермонтов, прекрасно владеющий этим языком, тем не менее подчеркнуто говорит по-русски и даже открыто пользуется, как бы сейчас это назвали, ненормативной русской лексикой. Изъясняется русским матом, проще говоря.
Что это? Один лишь откровенный эпатаж, как показалось Боденштедту? Вряд ли. Напомним, что в недавнем разговоре с Краевским о русской самобытности, накануне его отъезда состоявшемся в Петербурге, Лермонтов прямо противопоставляя ее становящемуся повальным увлечению общества всем французским. Для него это вопрос чести. Ведь недаром на суде, учиненном над ним по поводу дуэли с Варантом, он заявил, что вызов француза последовал после короткого спора о национальном достоинстве России.
Так что не вздорным характером Лермонтова было вызвано его шокирующее “золотую”, текущую по светскому течению молодежь поведение, а иными, вполне актуальными и существенными причинами
Во вторых, об “ограниченного ума” князе, беззлобном и добродушном, но благородном и вполне порядочном, как привиделось молодому еще мемуаристу. Спустя годы князь этот, много напустивший потом в дуэльную историю отнюдь не случайного тумана, “беззлобно” проговорится о своем истинном отношении к Лермонтову. “Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой…” Уж не себя ли имел в виду Александр Илларионович, вгорячах, наверное, говоря это П. А. Ефремову и не ведая вовсе о том, что Ефремов передаст слова А. Суворину, и они лягут на страницу суворинского дневника. Впрочем, князь Васильчиков по натуре был робковат и к барьерам не становился, предпочитая мстить за свои обиды исподтишка, чужими руками. Он позабудет эту фразу и до конца жизни будет изображать себя горячим другом Лермонтова, тщательно выверяя впредь каждое написанное или произнесенное о нем слово.
И, наконец, о манере Лермонтова острить, переходя на личности, которая по распространенной версии будет стоить ему жизни. Разве он был ее инициатором, попав в атмосферу, где “пенились” “то плоские, то меткие остроты”? Острить по поводу друг друга — и это видно из заметок Боденштедта — было обычным тоном тогдашней молодежной компании. Обладая умением изъясняться язвительно, образно и точно, Лермонтов несомненно первенствовал в такого рода словесных ристалищах, сам переходя на личности и отнюдь не мешая делать этого по отношению к себе другим. Причем, как хорошо видно, он вовсе не стремился кого-либо персонально обидеть, и тут же отступал или открыто начинал мириться, если невзначай в остроумии своем “перегибал палку”.
Но русское самолюбие, увы, темно, как русский омут, где, как известно, нечистая сила водится. Натуры самодостаточные, цельные, такие, как Лермонтов, на остроты в свой адрес не обижаются. Людям же пустым, озабоченным прежде всего тем, чтобы произвести на окружающих благоприятное впечатление, в каждой невинной шутке, как подметил тот же Лермонтов, мерещится намек на оскорбление. А если обиду и обнаружить смешно, он от того становится еще злее, таится, разъедает изнутри, ждет момента, когда представится возможность нанести обидчику ответный удар хотя бы в спину...
Фридрих Боденштедт еще молод. Он на год моложе “молодого князя” и на пять — Лермонтова. Он всего несколько месяцев служит гувернером в семье Д. М. Голицына и только начинает разглядывать не вдруг, не сразу открывающуюся ему Россию. Как всякий случайно попавший в непривычную для себя среду, Боденштедт, несомненно, хочет соответствовать правилам поведения в этой среде, не поступаясь своим достоинством. Сквозь эти очки он прежде всего и смотрит на происходящее. Прощать “шалости знаменитых и талантливых людей только во имя их знаменитости и таланта” он не может, не умеет, в чем признается сам. Это пройдет. С тех памятных дней Боденштедту предстоит еще долго жить в России, дышать ее холодным воздухом, ездить по ее бесконечным дорогам, взрослеть, умнеть, водить знакомство со многими людьми, в том числе И лучшими ее писателями. Переводить их книги на немецкий и как бы перестраивать в себе прагматичность немецкого ума на непредсказуемую духовную российскую широту, где дурь и гениальность одновременны. Его тоже повлечет к себе Кавказ, и он, как иностранец, позволит себе иную, отличную от официальной, вероятно, не без лермонтовского влияния обретенную точку зрения на происходящие там события. В Тифлисе, где Боденштедт станет какое-то время преподавать немецкий язык в гимназии, он близко сойдется с Михаилом Глебовым, другим секундантом последней лермонтовской дуэли, который (неясно, насколько полно и откровенно) поделится с ним подробностями.
Все это вместе и позволит Боденштедту, предваряя издаваемый им в Берлине двухтомник Лермонтова, охарактеризовать его так:
“Выросший среди общества, где лицемерие и ложь считаются признаком хорошего тона, Лермонтов до последнего вздоха остался чужд всякой лжи и притворства”. “Характер Лермонтова был самого крепкого закала, и чем грознее падали на него удары судьбы, тем более становился он твердым. Он не мог противостоять преследовавшей его судьбе, но в то же время не хотел ей покориться”. “Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительных его произведений...”
Не трудно увидеть, сколь проницательны и точны эти суждения взрослого уже Воденштедта.
... А тогда, в апреле 1841-го, Лермонтов, ободренный тепло принявшими его москвичами, уехал на Кавказ в хорошем уже настроении. “Никогда я так не проводил приятно время, как этот раз в Москве”, — сказал он своему однокашнику по юнкерскому училищу Александру Меринскому, случайно встретив его в Туле. Лермонтов был уже не один. “Вместе с ним, — вспоминает Меринский, — на Кавказ ехал его приятель я общий наш товарищ А. А. Столыпин. Оба они у меня обедали ж провели несколько часов. Лермонтов был весел и говорлив; перед вечером он уехал...”
От Тулы почтовый тракт уходил в сторону Орла — там коротает вынужденное затворничество легендарный Ермолов. И где-то невдалеке, верстах в пятидесяти от Орла, в родовом имении Мишково залечивает рану корнет конногвардейского полка Михаил Глебов. Ему 24 года. Прошлой весной он “волонтером” отправился из столицы на Кавказ, участвовал вместе с Лермонтовым в летней экспедиции Галафеева в получил, как и Трубецкой, ранение в деле при Валерике. Лермонтов явно расположен к Глебову. И по его, вероятно, инициативе путники решают заехать в Мишково.
Мы как-то не совсем понимаем сейчас, что значило в прежние времена это “заехать”. Весна. Распутица. Почтовый тракт еще поддерживается дорожными службами в пристойном состоянии, а о проселках заботиться некому. Лермонтов и Столыпин едут на почтовых. Сворачивать же с почтового тракта и везти проезжих офицеров по проселку куда им вздумается состоящий “при службе” ямщик не имеет права. Значит, на какой-то почтовой станции, вероятнее всего в Орле или Мценске, Офицерам предстояло выйти из надежной почтовой кареты и нанять частного извозчика, знавшего дорогу до Мишкова.
Глебов был несказанно рад неожиданному визиту. По свидетельству посетившего Мишково почти пятьдесят лет спустя Коробьина, который опрашивал оставшихся в живых старожилов, Глебов устроил в честь гостей нечто вроде сельского праздника. Дворовые девушки в русских национальных костюмах водили хороводы на оперявшемся первой травой лугу перед сидящими на открытой веранде молодыми господами.
Встретился Коробьин и с новым хозяином имения корнетом А. К. Юрасовским, который рассказал, что среди сваленных на чердаке дома бумаг он нашел пострадавший от погод и превратностей человеческого безразличия портрет Лермонтова. На обратной стороне его были написаны нечитаемые уже стихи с хорошо сохранившейся надписью: “Другу Глебову, Лермонтов, 1841 год. Мишково”. Продать или подарить Коробьину этот портрет или “валявшуюся Бог весть с каких пор в Мишково кавказскую шашку с литерой “Л” на серебряной оправе” Юрасовский категорически отказался. Более того, по свидетельству позднейшего очевидца, он заказал в Париже и установил в 1909 году в Мишкове бронзовый бюст Лермонтова, который потом вместе с домом и хранившимися в нем памятными вещами будет поглощен очередным беспамятным и беспощадным к прошлому временем.
Как бы то ни было, но собственноручную надпись Лермонтова на портрете Коробьин читал собственными глазами. И хоть он, конечно, не графолог, подделка тут маловероятна. И это важно, поскольку пишущий был не из тех, кто по любому застольному поводу готов тут же употреблять слово “друг”.
О том же, что у Глебова действительно были бумаги Лермонтова, рассказывал близко сошедшийся с ним в Тифлисе Боденштедт. Так что попасть на чердак они могли — покаянный интерес к Лермонтову и его судьбе у российского общества проснется много позже.
А сам Глебов через год с небольшим после дуэли станет адъютантом командира Отдельного Кавказского корпуса генерала Нейдгарта, попадет в плен к горцам, будет выкраден оттуда подкупленными людьми и, отказавшись от штабной карьеры, предложенной ему М. С. Воронцовым, погибнет в 1847 году при взятии аула Салты.
Но это все потом, на жизнь еще отпущено какое-то время.
Погостив у Глебова, Лермонтов и Столыпин уезжают дальше. Через Воронеж, Новочеркасск — на Ставрополь. Через распутицу, через весну, “когда грязи по уши и меньше всего цветов”. По дороге долгой и прескверной, как отзовется о ней Лермонтов, дороге, которая в эту пору в России тянется бесконечно.
Кавказ велик. Назначенные им для службы полки расположены далеко друг от друга, разделенные хребтами Кавказа.
Куда же они вместе едут?
И почему?
(Продолжение следует.)
|