Журнал "ПОДЪЕМ" |
|
N 11, 2002 год |
СОДЕРЖАНИЕ |
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА
РУССКОЕ ПОЛЕ:ПОДЪЕММОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
ПРОЗА Иван ЕВСЕЕНКО БОЛЬШАЯ ДРАКА Повесть из цикла “Большая беда” Драка эта случилась у нас вскоре после войны, году в пятидесятом. Женился Степан Терещенко, по сельской кличке Лев, который только-только вернулся со срочной службы в армии. Принадлежал Степан к особому и во многом неудачливому поколению деревенских ребят двадцать третьего - двадцать пятого годов рождения. В начале войны их по малолетству ни на фронт, ни просто в армию на резервное обучение не взяли, и все они остались на оккупированной территории. Полгода ребята кое-как перебивались при доме, помогая матерям по хозяйству, заменяя ушедших на войну отцов и старших братьев. Но к поздней осени сорок первого и начальным месяцам сорок второго года оккупационные власти поставили их всех на учет и стали предлагать на выбор: либо идти служить в только что организованную полицию, необходимую для установления и охраны нового порядка, либо ехать на работы в Германию. Человек пять-шесть согласились идти в полицию, поддавшись на уговоры престарелых отцов-родителей, помнивших немцев по Первой мировой войне и поначалу считавших, что они все ж таки лучше большевиков-коммунистов, которые согнали всех крестьян в беспутные колхозы. Остальные жили надеждой, что авось как-нибудь обойдется: немцы поговорят-поговорят об отъезде в Германию, а потом все и забудется, как не раз забывались всякие начинания и при прежней, советской власти, которая лишь временно вместе с Красной Армией ушла в отступление. Ребята, все недавние пионеры и комсомольцы, крепко верили, что она вот-вот вернется назад - и это тоже придавало им силы. Но ничего у немцев не забылось. Одного за другим стали они выхватывать из домов ребят и девчонок, гнали пешим порядком под охраной вчерашних друзей-одноклассников, а теперь полицейских в районный центр, там грузили в вагоны-телятники и везли через всю разоренную страну в неведомую Германию. Не избежал этой участи и Степан. Оплакиваемый матерью, с холщовым мешком за плечами отправился он в сырую и страшную Неметчину, не зная, вернется ли живым назад. Почти три с половиной года провел Степан на ферме у богатого немца-бауэра, обихаживал коров, свиней и прочую живность, которой было в поместье великое множество. Освободили его американцы, попробовали было заманить на свою сторону, пугая, что в России ему, репатрианту, будет худо. Но Степан на посулы их не поддался, ни в Англию, ни в Америку не поехал, а пробился в восточную зону к своим, русским людям. Так он прошел все необходимые фильтрационные проверки, без запинки ответил на все самые коварные вопросы и тут же был призван в армию на срочную службу. Служить Степану довелось неподалеку от Берлина, в городе Потсдаме, не зная и не ведая, сколько лет эта ратная обязанность продлится. Времена были суровые, напряженные, армия содержалась вся начеку: мало ли чего могут надумать вчерашние союзники - англичане, французы и американцы. Но, слава Богу, все обошлось, сладилось. В боевых действиях Степан не участвовал, хотя беглых эсэсовцев по лесам вылавливал не раз. Довелось ему также в конце сороковых годов усмирять Бог знает почему взбунтовавшихся берлинцев. За это усмирение и за опасные рейды по лесам Степан даже был награжден медалью и после соответствующей подписки о неразглашении военной тайны отпущен домой много раньше других своих ровесников, которые служили в армии еще по два, а то и по три года. На родину Степан вернулся ранней весной в добротной шерстяной форме, “шерстянке”, которую выдавали лишь солдатам, служившим в заграничных войсках, в хромовых офицерских сапогах, добытых по случаю демобилизации у знакомого кладовщика, и с нашивками старшины на малиновых пехотных погонах. Но, главное - чуб! И до войны, еще, в детском и юношеском возрасте, был у Степана завидный, идущий смолянисто-черными волнами и кудрями чуб. За годы же странствий и службы в заграничных войсках он еще больше закудрявилась и теперь на казачий манер выбивался, ниспадая к самому плечу, из-под козырька новенькой, тоже приобретенной по случаю отъезда домой у предприимчивого кладовщика фуражки. За этот чуб Степана и прозвали Львом. За этот чуб его и полюбила лучшая деревенская красавица Маруся Дорошенко. Она была лет на пять-шесть моложе Степана, военное лихолетье, считай, в детском еще возрасте пересидела в доме при матери. Но теперь совсем заневестилась, вошла в зрелую девичью пору. Женихались Степан и Маруся недолго, месяца два, не больше, и в начале июля, сразу после сенокосной жаркой поры решили пожениться. Свадьбы тогда у нас еще играли по всем правилам и обычаям: с непременным венчанием в церкви, куда ездили настоящим свадебным поездом в четыре, а то и в пять украшенных разноцветными лентами и звонками бубенцами тройках; с продажей-выкупом невесты, раздачей каравая самым знаменитым гостем, с ряжеными, “цыганами”, на третий день и отводинами на четвертый день свадьбы. Вот с каравая, можно считать, все и приключилось. По обычаю его раздают в конце первого дня гуляний. Какой-нибудь особо приметный и стоящий по родству близко к жениху женатый мужчина, сват, опоясанный по плечу и поясу вышитым рушником, выходит на середину горницы с тарелкой в руках, на которой стоят две рюмки водки и лежат два ломтика пышного, похожего на пасхальные куличи каравая, и кричит примерно так: - Есть у нашего жениха (или невесты) двоюродный брат Василий с женой Татьяной! Просим каравай взять и что-нибудь подаровать! Тут уж Василий с Татьяной не должны ударить лицом в грязь. Они подходят к свату, торжественно (обязательно белым батистовым платочком) берут каравай, поднимают рюмки и желают молодым счастья и благополучия. На опустевшую тарелку они кладут подарки: деньги, отрез материала на рубаху жениху или на платье невесте, домотканые полотенца и рушники, постельное, тоже собственноручно выделанное, белье, шерстяные шали и покрывала, ставят глиняную и стеклянную посуду и многие другие крайне необходимые в крестьянской молодой жизни вещи. При этом обычно говорятся всяческие возвышенные преувеличительные речи. Деньги исчисляются непременно тысячами и миллионами, отрез материала именуется заморским (чаще всего почему-то персидским) шелком, посуда - хрусталем и золотом, рушники - шитые, опять-таки золотом и жемчугом, белье - атласом и т. д. На самом же деле по бедности клали рублей пять-десять, которые специально припасали, стесняя себя в обыденной жизни, для такого редкого свадебного случая. Все остальное тоже было простеньким, изготовленным собственными руками или закупленным в сельповском магазине. Бывало, конечно (но в старые, мало уже кому памятные времена), когда “на каравай” подносились дары действительно богатые, тысячные, миллионные, серебро и золото. Но это, скорее всего, не в наших деревенских краях, потому как откуда же у нас миллионы, серебро и золото?! И все-таки нашлись на Степановой свадьбе люди, которые вспомнили давние те времена и решили поднести “на каравай” не вымышленные тысячи-миллионы, а подарок на самом деле богатый, стоящий по деревенским меркам больших денег. Людьми этими оказались Марусины крестный отец и крестная мать. Жили они одиноко, бездетно, в Марусе души не чаяли, почитали ее за дочь, и особенно после того, как на фронте погиб родной Марусин отец Демьян Дорошенко. Крестный и крестная и в обычные дни не скупились Марусе на подарки, а тут, можно сказать, единственный на всю жизнь случай – свадьба. Они подумали-подумали и вознамерились подарить любимой крестнице-дочери на свадьбу, на обзаведение семейным хозяйством телочку-сеголетку. Рассудили они все по-здравому, по-умному: Маруся со Степаном ребята хоть и молодые еще, но дельные, работящие, телочку они совместно вырастят, поднимут, и будет им через год корова хорошего молочного заводу. Без коровы же им все равно не прожить, тем более, через этот год-полтора, когда у них пойдут дети, большие любители молока и творога. Придумав эту затею, крестный и крестная снарядились на свадьбу раньше других, задами и огородами, не привлекая ничьего внимания, привели телочку на поводке к Марусиному дому и привязали за соседским сараем, снабдив ее и свеженакошенной травой и ведерком воды, чтоб она не беспокоилась и вела себя смирно. Остальные гости, подошедшие на свадьбу много позже, часам к десяти, на телочку никакого внимания не обратили, думали, коль привязана она за соседским сараем, то, стало быть, и есть это живность соседская. Да и не до телочки им было в праздничное то утро. Поминутно выглядывая на улицу, гости с нетерпением ждали, когда появится с другого конца села, с хутора, где жил Степан, свадебный поезд. И вот наконец послышались звон бубенцов-колокольчиков, разудалые звуки гармошки и бубна, свадебные песни и припевки с обязательным, протяжным: “Ой, до-до-до-гу-у-у!..” Впереди, не разбирая колеи и дороги, шел на всех рысях и галопах запряженный в легонькую, доставшуюся колхозу еще от дореволюционных времен пролетку, племенной жеребец Буян. На пролетке торжественно и важно восседал жених при всей красе и параде: в военной шерстяной форме, с медалью “За отвагу” на левой стороне груди, с офицерской, в общем-то не полагающейся Степану по званию и чину, портупеей через погон, с ниспадающим из-под фуражки на плечо и даже ниже смоляным чубом. В прежние годы по заведенному в колхозе непреложному правилу Буяна и пролетку на свадьбы выдавали редко, берегли для племенного воспроизводства конного табуна да для особо важных выездов по начальству в район председателя колхоза. Но Степану выдали, потому как ему уже была предложена в колхозе должность не рядовая, а едва ли не вровень с председателем - заведующего хозяйством, завхоза. Степан должность эту принял - и теперь мчался через все село к дому невесты в пролетке, запряженной Буяном, на полном основании. Кому же тогда еще и выдавать племенного жеребца и дореволюционную пролетку, если не завхозу?! Вслед за Буяном неслись четыре неостановимые тройки частью с родней и гостями Степана, а частью еще и порожняком, с одними лишь кучерами-боярами в передках обыкновенных крестьянских телег. В гриве Буяна развевались всевозможных цветом ленты и неувядающие цветы, искусно изобретенные девчонками из обыкновенной столярной стружки. Такими же лентами и цветами были украшены и тройки. Ленты шли по оглоблям, гужам и дугам, смыкаясь огромным бантом над колокольчиками. Всех лошадей накануне свадьбы искупали в речке, почистили, выбрали из хвостов репьи, и теперь, глядя, как, заломив шеи, они мчатся по улице, подгоняемые песнями и бубенцами, ни за что нельзя было поверить, что это самые обыкновенные рабочие лошади, еще вчера понуро ходившие в плуге или косарке. У ворот Марусиного дома пролетка и тройки лихо развернулись и намертво застыли, готовясь принять невесту и ее гостей, чтоб теперь уже совместно мчаться в церковь. Собственно, в церковь можно было идти и пешком, поскольку она возвышалась точно напротив Марусиного дома на берегу реки в окружении трех вековых сосен, груш-дичек и терновника. Но кто же ходит в церковь пешком в такие дни?! Это была бы уже не свадьба, а что-то похожее, скорее, на рутинный, скучный поход в сельсовет или даже и вовсе на похороны. Поэтому решено было всей кавалькадой проехаться по селу из одного его конца в другой, чтоб любой и каждый деревенский житель, выйдя за калитку, мог вблизи посмотреть на жениха и невесту, оценить их теперь уже в паре и единстве на легонькой рессорной пролетке, повспоминать, горестно и завистливо вздыхая, свои молодые годы, свою свадьбу, когда он точно так же мчался по следу на быстроногой тройке рядом с замершей от счастья невестой. И все получилось как нельзя лучше! Вначале свадебный поезд пронесся по главной деревенской улице до самого хутора, потом повернул на другую, прозываемую Галеркой, и выметнулся к церкви на взмыленных лошадях, словно какой-то вихрь, поднятый песнями, гармошками и бубнами. Венчание тоже прошло честь по чести. Священник отец Харлампий, в золоченых одеждах и атласных поручах, свершил таинство обряда с особым прилежанием и трепетом, всей душой соскучившись по нему за военные и первые послевоенные годы, когда свадьбы и венчания случались редко. Произошла, правда, одна небольшая заминка. Председатель колхоза, человек партийный, строгий, в церковь не пошел, а постоял лишь в отдалении за оградой. Но никто председателя не осудил, все поняли и даже одобрили его поведение: коль не положено ему по партийной совести и уставу заходить в церковь, то и нечего человека насиловать, вводить в смущение и дерзкий проступок, от которого ему будет большое осуждение в районе. Председатель в колхозе был мужик свой, деревенский, всеми силами радевший за крестьян и землю, и деревенские жители старались его не подводить. Вообще-то заходить в церковь по тем временам не полагалось бы и Степану, в скором будущем большому колхозному начальнику и достойному кандидату в члены ВКП(б), но он зашел со всей кротостью и смирением, не посмев ослушаться отца с матерью, людей набожных, считавших, что без венчания счастья и удачи Степану в семейной жизни не будет. Ради их спокойствия Степан в согласии с председателем даже малость схитрил: до свадьбы, до венчания в должность завхоза вступать не стал, кабинет в колхозной конторе рядом с председательским не занял. Ведь одно дело, когда в религиозных предрассудках принимает участие человек рядовой, незначительный, и совсем другое - когда облеченный властью, лицо номенклатурное. Такая предусмотрительность Степана тоже народом была одобрена, все единогласно решили, что из него получится и дельный завхоз, радетель крестьянского благополучия, и заботливый муж, за которым Маруся будет как за каменной стеной. После венчания и повторного объезда всего села гости наконец сели за стол и, строго придерживаясь обычаев и свадебных правил, выпили за здоровье молодых вначале по одной, а потом и по второй, и по третьей рюмке... И вот настало время первого, короткого еще перерыва: женщины меняли посуду и яства, стравы, как у нас говорят, а мужчины потянулись на крылечко и прилегающий к нему палисадник покурить. Раньше других выбрался на свежий воздух Пашка Рубан, по деревенскому прозвищу Слободской. Пашка действительно жил в пригородной слободке в трех верстах от районного центра и, как все слободские, был каким-то крученым и верченым. Может, потому, что от деревни и земли он отбился, в колхозе никогда не работал, подводу, говорят, толком запрячь не умел, а перебивался на каких-то подсобных работах в городе - не то в железнодорожном депо, не то в райпотребсоюзе. Но городским человеком Пашка по-настоящему тоже не стал, деповские и райпотребсоюзовские сверстники в свою компанию его не приняли, подсмеивались над деревенским, слободским Пашкиным происхождением, а иногда так даже не на шутку били. Но в селе он сам любил крепко покуражиться, подраться, особенно если выпивал рюмку-другую водки. А выпить он был не дурак. Играл свадьбу Пашка со стороны невесты, доводясь ей дальней какой-то родней. Вальяжно и уже заметно хмельно Пашка вышел в палисадник, закурил из блескучего тисненого портсигара папиросу “Беломор-канал” и поначалу повел себя вполне мирно. Стоял, опершись о штакетник, да поглядывал на лошадей, устало отдыхавших в тени забора после бешеных скачек. И вдруг Пашка увидел в уголке палисадника широкую деревенскую лавку, а на ней с десяток комнатных цветов в черепяных вазонах и плошках. Были тут и герани, и огоньки, и китайские розы, и всевозможных сортов кактусы, и лечебные столетники. Цветы очень любила Маруся, ухаживала за ними, словно за малыми детьми, и собиралась их взять с собой в дом к Степану, на хутор, как самое дорогое приданое. Чтоб цветы во время свадьбы не мешали гостям, не застили на окнах свет или чтоб их кто случаем, не обломал, все вазоны и плошки предусмотрительно вынесли в палисадник и расставили рядком на лавке, которую одолжили у соседей. Чем не угодили эти цветы хмельному Пашке, Бог его знает, но он не спеша подошел к первому из них (особо любимой Марусей герани), высоко поднял над головой и вдруг со всего размаху ударил о землю. Мальчишки, воробьиной стайкой сидевшие на жердяной ограде возле церкви, от такого дерзкого поступка Пашки пришли в восторг и восхищение. Они и сами не прочь были на свадьбе созорничать, выкинуть какое-либо “коленце”, “фортель”, чтоб свадьба эта на долгие годы, а может быть, и навсегда запомнилась и им самим, и всей деревне. Пашка, воодушевленный мальчишеским восторгом и тайным одобрением его злодеяний, поднял над головой горшок с кактусом и, удвоив прежние силы, грохнул рядом с геранью. Он потянулся было уже и за третьим в ряду цветком, но тут вдруг услышал у себя за спиной осуждающий, строгий окрик: - Ты что это делаешь?! Пашка обернулся и увидел перед собой Ваню-шахтера, давнего своего, еще по детским и юношеским годам, врага и противника. Ваня действительно был шахтером, работал в городе Горловке в подземной шахте проходчиком, в деревне же он сейчас находился в длительном, многодневном отпуске. На шахты в Горловку Ваня попал в сорок четвертом году, после освобождения Донбасса от немцев, когда туда потребовалось несметное количество людей на восстановление порушенного подземного хозяйства. Взрослых мужиков по военному времени на такую работу не хватало, и тогда стали заманивать на шахты то всевозможными посулами, а то и силой деревенских мальчишек четырнадцати-пятнадцатилетнего возраста. Вначале вроде бы только на бесплатное обучение в ФЗО. Но этому мало кто верил, зная, как не раз обманывали хитрованы вербовщики деревенских доверчивых жителей и в прежние, довоенные еще времена. Позовут на учебу или на городские необременительные работы, а окажется тяжелей некуда - лесоповал, рыбная путина, соляные копи, а то и еще что-нибудь похуже. К тому же прошел было слух (да вскоре и подтвердился), что в первую очередь посылают на Донбасс по принуждению родственников недавних полицейских, старост и прочих немецких пособников, запятнавших себя на оккупированной территории связями с врагом. А это уж был точный знак, что добровольно ехать на Донбасс не стоит. Но Ваня поехал, хотя никто из его родни ни в полицейских, ни в старостах не состоял. Наоборот, Ванины отец и дядя, материн брат, геройски погибли на фронте, о чем и сообщалось в пришедших на них похоронках. Мать, правда, Ваню удерживала, плакала, боясь, как огня, этого проклятого Донбасса, где, по слухам, в шахтах гибнет столько народу. Но Ваня, несмотря на малые свои годы, рассудил все по-иному. Кроме него, самого старшего, в семье еще было трое детей. Поднять их, вырастить матери одной не под силу. Он же на Донбассе выучится на казенных харчах, при казенной одежде в ФЗО, а потому будет зарабатывать хорошие деньги, помогать матери и братьям-сестрам. От намерений своих Ваня не отступил: действительно выучился в ФЗО, стал проходчиком и даже помощником бригадира проходчиков и вот теперь приехал на побывку к матери и в добротной шахтерской форме, серьезный по серьезной своей рабочей должности, возмужавший до степенного мужского возраста, когда уже тоже можно подумывать о женитьбе. - Ты что же это разоряешься?! - еще раз окликнул он Пашку, не в силах пройти мимо такого хулиганства и разбоя. - А тебе-то какое дело?! - вспомнил все свои давние обиды на Ваню Пашка и, схватив-таки горшок, послал заслуженного шахтера крученым слободским словом куда подальше. - Да пошел ты!.. Но Ваня не пошел. Потверже укрепившись на ногах, он вырвал у Пашки вазон и поставил его на место. Не будь при этой стычке свидетелей-мальчишек, Пашка, может быть, и стерпел бы Ванину строгость, опамятовался, почувствовав, что против шахтерской силы он не сладит. Но мальчишки были тут как тут, переметнулись от церкви к Марусиному дому и палисаднику и с вожделением ждали - кто кого? При таких заинтересованных и неподкупных свидетелях Пашка, конечно, остановиться не мог. Он с малых драчливых лет всегда любил покрасоваться перед народом, выскакивал на середину круга, рвал на груди сатиновую рубашку и заполошно кричал: - Ну, выходи, кто смелый! Выходили редко, и не потому, что не обнаруживалось в круге смелых и храбрых, а потому, что все, глядя на взбеленившегося Пашку, справедливо рассуждали: “Чего с дураком связываться!” Знал это и Ваня, но за давностью лет ученую деревенскую присказку забыли и все-таки с Пашкой связался. Правда, трогать его больше не стал, а лишь нагнулся, чтоб поднять с земли герань и кактус, приметив, что хотя вазоны на цветах и напрочь разбиты, но сами растения уцелели и их можно еще сберечь, пересадив в другую посудину. Пашка же воспринял это вполне мирное, сосредоточенное движение Вани за боевую хитрость и, опережая его, подловил на разгибе. По-кошачьи отпрянув от противника на шаг, он закричал что-то несуразное, блатное и вдруг ударил Ваню точно в глаз. Но не просто так ударил, не по-деревенски, кулаком и кистью, широко и открыто перед этим размахнувшись, а увесистыми наручными часами “Молнией”, которые успел, Бог его знает каким манером, сорвать с запястья. Особо точные часы “Молния” были в то время редкостью. Их выдавали только железнодорожным машинистам, дабы они никогда не ошибались с прибытием и отправлением поездов. Но пронырливый Пашка “Молнию” где-то выменял и теперь, красуясь перед мальчишками, нашел им такое неожиданное применение. Глаз у Вани от молниеносного стеклянно-железного удара сразу вспыхнул, налился кровавым подтеком, заплыл. Но Ваня нешуточную боль стерпел, разогнулся во весь свой немалый рост и пошел на Пашку по-шахтерски, грудью, сказав при этом всего лишь три слова: - Ах, ты так! Хотя мог бы сказать и больше, мог бы тоже припомнить Пашке и старые, детские еще, и уже новые, взрослые обиды. К примеру те, что Пашка в сорок четвертом и в сорок пятом годах отвертелся и от Донбасса, и от колхоза, а уж кто-кто, как не он должен был попасть в Донбасс в первую очередь, ведь кое-кто из самой близкой его родни с немцами якшался и теперь отбывал двадцатипятилетний, почти пожизненный срок в тюрьме. От колхоза Пашка отвертелся, раздобыв себе неведомо какими путями паспорт, и улизнул на работу подсобником в депо. Сейчас же, когда ему давно уже подошел срок идти на военную службу, он увертывался и от армии. Но Ваня ничего этого не сказал, а пошел на Пашку молча и даже слишком для такого случая молча, несмотря на то, что Пашка уже рвал на груди сатиновую праздничную рубаху, готовясь закричать свое излюбленное: “Ну, выходи, кто смелый!” И, наверное, похваляясь перед мальчишками, закричал бы, но тут он увидел, что на шум из дома вываливает свадебная разгоряченная толпа, и в этой толпе вполне могли найтись мужики даже посмелей Вани-шахтера. Но и отступать Пашке было некуда. И тогда он вдруг выхватил из-за голенища наборную самодельную финку (а все слободские финки с собой всегда носили) и блеснул ей на солнце перед самой грудью Вани. Толпа от такого незнаемого в деревенской жизни кровавого дела отшатнулась было назад, попятилась, но Ваня устоял, не дрогнул. На шахтах он видел блатарей и позабористей нервного Пашки, выходил на них вместе с другими деревенскими ребятами. Он лишь сбросил с плеч шахтерский пиджак с петлицами и шевронами и опять пошел на Пашку грудью, ничуть не убоявшись блеска его захалявной финки. Свадебная толпа тоже быстро пережила свой страх и растерянность и стала, во всем подчиняясь председателю колхоза, окружать Пашку со всех сторон, все больше и больше теснить его из палисадника на огороды. Чувствуя за собой такую надежную защиту, Ваня изловчился и в обход финки все-таки крепко и увесисто достал Пашку по скуле. Тот по-заячьи взвизгнул, но рвать рубаху на груди дальше не решился, в круг не выбежал, а, наоборот, попятился из него, вытирая рукавом брызнувшую из носа кровь. Председатель колхоза, как подлинный деревенский предводитель, раньше других оценил боевую обстановку, разобрался, что тут к чему, и громогласно подал военную команду: - В копанку его, в копанку! Толпа с восторгом подчинилась председательскому призыву, развернула свой правый фланг и начала теснить теперь Пашку к речке и копанке. Копанка эта была вырыта у подножья крутого песчаного берега еще в незапамятные времена при строительстве на реке водяной мельницы и сукновальни. Копанку берегли и часто подновляли, потому что она крайне была необходима во время работы сложных многочисленных механизмов, жерновов и вальков, - в нее стекали для отстоя излишки воды. Но в годы коллективизации мельницу и сукновальню совместными, обобществленными силами порушили, растащили по бревнышку, и копанка оказалась никому не нужной. По весне и осени она наполнялась талой и дождевой водой, летом зарастала густой ряской и тиной, но ни гуси, ни утки заходить в нее не рисковали, поскольку жители из близлежащих домов бросали туда по нерадению своему битое стекло, жестяные банки из-под консервов (в основном из-под кильки в томате) и разные прочие домашние отходы, ленясь выкопать где-нибудь на огороде яму. Надо было только подивиться прозорливости председателя, который решил охладить не в меру разгоряченного Пашку в копанке, а не, скажем, в реке, где вода и попрохладней, и поглубже. На реке Пашка запросто мог убежать от справедливого возмездия, уплыть хоть вверх, хоть вниз по течению или отступить на тот берег и схорониться там в лугах и лозовых зарослях. А из копанки как сбежишь?! Во-первых, берега у нее крутые, обвальные, по пьяному делу просто так не выберешься, а во-вторых, без охраны его народ в копанке не оставит, будет стеречь зорко и насмешливо, пока Пашка вконец не протрезвеет в болотной купели и не попросит пощады, выбросив на берег в знак примирения блескучую разбойничью финку. Счастливая мысль насчет копанки пришла председателю в голову то ли по наитию, по крестьянскому здравому разуму, то ли по завидной председательской учености: человек он был любознательный, в библиотеке числился первым книгочеем, может, где и вычитал, что была в старину такая казнь - “помадить в воду”. Пашку непременно, конечно, посадили бы, выставили охрану и вернулись бы назад за свадебные столы, где невесту еще даже не начинали “продавать-выкупать”, не расплели ей девичью косу. Кто-то из особо проворных мужиков схватил было Пашку за воротник рубашки, но не удержал. Тот оказался еще проворней, вырвался и в бегстве и отступлении завернул за угол дома на огороды. До руки и спасения ему оставалось совсем немного, может быть, всего метров сто. Но толпа быстро разгадала Пашкин маневр, обошла дом с другой стороны и, уже торжествуя скорую победу, отсекла разбойника, погубителя цветов от реки. Пашка заполошно метнулся из конца в конец узенького и все сужающегося пространства на задах дома, обреченно выкрикнул даже свою излюбленную угрозу насчет смелых и храбрых, хотя, конечно, и чувствовал, что на крик разъяренную толпу не возьмешь, что ему надо сдаваться и с позором просить пощады. И Пашка, наверное, попросил бы; на расправу он был в общем-то жидок. Но тут Пашка вдруг увидел безвинно дремавшую за соседским сараем телочку. В два прыжка он оказался рядом с ней, зная, конечно (у того же крестного, говорят, и выведал), что это за телочка и по какому случаю тут дремлет, ловким ударом ноги подсек, завалил на землю и на глазах у остолбеневшей толпы вначале глубоко и с потягом полоснул телочку финкой по шее, а потом еще и пырнул ее для верности под левую лопатку, метя в самое сердце. Телочка раз-другой предсмертно и жалобно вскрикнула, дернулась и навсегда затихла в тени сарая... Человеческой крови Пашка не боялся, не раз в слободских и пригородных драках пускал ее неудачливым соперникам и ответно в изобилии проливал свою, а вот крови свиной, коровьей или овечьей переносить не мог. За всю свою жизнь он по трусости не зарезал ни одного кабана, ягненка, не говоря уже про телочку или взрослую корову. При одном только виде их крови Пашка приходил в бабье какое-то смятение, бледнел и падал духом, а то и прятался в доме, пока сосед, призванный Пашкиной матерью, хладнокровно не свершал хоть и кровавое, но так необходимое в повседневной крестьянской жизни дело. Побледнел, потерял всякий рассудок от вида коровьей крови Пашка и сейчас. Толпа же, наоборот, разъярилась еще больше, с криками и нешуточными обещаниями навалилась на него, вырвала финку и, наверное, растерзала бы до смерти. Но подоспевший председатель благоразумно сдержал ее (хотя для острастки собственноручно и отвесил Пашке пару хороших тумаков по ребрам и физиономии) и опять скомандовал: - В копанку его, в омут! Толпа и на этот раз подчинилась председателю, заломила, скрючила Пашке за спиной руки и, где пешим шагом, а где и волоком потащили его к копанке. Через минуту-другую позорная казнь над Пашкой ко всеобщему торжеству и ликованию свершилась бы. С хорошим размахом свадебные мужики - бояре, дружки и сваты - схватили бы Пашку за руки, за ноги, раскачали и на счет “три” бросили бы в копанку, где и сидеть бы ему, приходя в похмелье, до самой ночи. Но тут из дома выскочила Пашкина мать Евдоха, до этого занятая на кухне по хозяйству: вместе с другими свахами меняла ни столах посуду и яства. Увидев полоненного и крепко уже окровавленного Пашку, она бесстрашно кинулась отбивать его у разгневанной до последней меры толпы. Евдоха была женщиной высокой, костистой, к тому же еще и пышнотелой и не в больно старых годах. Она легко разметала по сторонам слабосильных подвыпивших мужиков, пробилась к Пашке и истошно закричала: - Не дам! Подобным образом она не раз выручала Пашку в многочисленных его слободских драках, заслоняла мощным своим телом, давая ему возможность улизнуть из круга куда-нибудь на огороды или в березняки. Воспользовался Пашка материнской защитой и в нынешней свадебной драке. Чуть мужики под ее напором ослабили руки, как он тут же вывернулся, по-собачьи вначале, на четвереньках, а потом уже и в полный рост что было силы метнулся от края болотной бездны к церковной ограде, сиганул через нее и стал уходить мимо трех вековых сосен и груш-дичек в терновник, за которым действительно начинались дальние огороды и березняки. Толпа сразу разделилась на две части: одна, в основном женщины, свахи и светелки, остались при Евдохе, намереваясь в отместку уже ее саму утопить в копанке, а другая, мужики и молодые ребята во главе с ослепшим на один глаз Ваней-шахтером, кинулась вдогонку за Пашкой. На выходе из терновника, когда Пашка повторно одолевал внешнюю церковную ограду, его достал солдатским ловко захлестнутым на руку ремнем Толя Руденок. Толя был годком и довоенным еще товарищем Вани-шахтера. Правда, сам он в Донбасс не попал. И не по малолетству или слабости здоровья, а потому, что сразу после седьмого класса уехал к тетке в Ленинград и поступил там в железнодорожное ФЗУ. Железнодорожников да к тому же еще и ленинградцев в Донбасс не посылали. Зато Толя попал в армию, отслужил там уже два года и теперь по счастливому совпадению приехал в десятисуточный отпуск едва ли не на одном поезде с Ваней. Свидевшись впервые после шестилетней разлуки, друзья не расставались ни на минуту: совместно ходили по гостям и родичам, совместно удили рыбу и даже, говорят, совместно чуть не влюбились в одну и ту же девчонку. Само собой разумеется, что в обнимку пришли они и на свадьбу, хотя Толя родней ни жениху, ни невесте не доводился. Степан позвал его, во-первых, как закадычного Ваниного друга (а уж Ваня был родней Степану самой близкой - двоюродным братом), а во-вторых, по боевому родству и братству, как солдат солдата... Толя, едва увидев побитого Ваню, сразу же кинулся в драку “за друга своя”, захлестнул на руку солдатский ремень, но в людской толчее и неразберихе ему не было замаха. Теперь же, когда толпа выгнала Пашку на простор, он натренированно выметнулся впереди всех и достал-таки Ваниного обидчика латунной до солнечного блеска и сияния начищенной бляхой по плечу. Удар, правда, пришелся по касательной, особого вреда он Пашке не причинил, рассек только рубаху да не очень глубоко раскровянил кожу. Так оно, может, и к лучшему. Попади Толя солдатской бляхой Пашке по шее или по голове, то непременно зашиб бы его до смерти или уж, по крайней мере, оставил бы у церковной ограды надолго. Но удача была на стороне Пашки. Хлесткий, почти сабельный удар только наддал ему легкости: Пашка перемахнул через ограду и с удвоенной прытью начал уходить к спасительному березняку и болотцу. Толя, конечно, догнал бы его (в армии догонять приходилось и не таких лазутчиков), но он на мгновение оглянулся назад, на свадебную толпу, пробирающуюся через терновник, ища глазами своего побратима Ваню. И оглянулся не зря. Толпа уже разделилась на две враждующие стороны. Гости, игравшие свадьбу на стороне Степана, преследовали Пашку со всей яростью и жаждой мести за погубленные цветы, трехмесячную телочку и особенно за шахтерский окончательно заплывший к этому времени Ванин глаз. Марусина же родня, видя, что дело идет к нешуточной расправе, а может, даже и к смертоубийству Пашки, стала защищать его и постепенно втянулась в обоюдную драку со Степановыми родичами. Первому опять-таки досталось Ване-шахтеру. Кто-то исподтишка, но крепко и увесисто, ударил его и по второму, правому, глазу. Тот вспыхнул так же огненно, как и левый, заплыл, и теперь Ваня размахивал кулаками почти совсем вслепую, и не подоспей к нему на помощь вооруженный ремнем Толя, то еще неизвестно, чем бы для него закончилась сегодняшняя свадьба... Пашке же отпущенного ему Толей мгновения вполне хватило, чтоб оторваться от преследования. Он даже ненадолго остановился, надеясь перевести дух и поглядеть, как разворачивается битва возле терновника; Но остановился Пашка совершенно понапрасну, потому как от толпы вдруг отделился Митя-немой и, что-то неистово мыча, бросился вслед за ним. А в селе все знали, что уж если бросился кого догонять Митя-немой, так от него не уйдешь, не схоронишься, обязательно поймает, скрутит, согнет пополам, сам, правда, бить не станет, но в руки обидчикам отдаст без всякой жалости. Митя и догнал Пашку возле неширокого, но довольно топкого болотца на опушке березняка. Он уже собрался было подловить Пашку на всем бегу испытанным своим приемом-подсечкой, но не успел всего лишь на один шаг. Пашка, не оглядываясь, сиганул в болотце и пошел торить по нему глубокую, едва ли не в половину своего роста канаву, а Митя остановился вдруг на краю болотца, как вкопанный. Все дело в том, что у Пашки на ногах были хромовые с высокими (хотя для форсу, понятно, и приспущенные гармошкой) голенищами сапоги, и он помчался в них по болотцу со всей решимостью и отвагой, поначалу даже пытая надежду, что не шибко и промочит их. Митя же, как на грех, обул на свадьбу выходные свои, праздничные ботинки с красивой замысловатой шнуровкой, которые и обувал-то всего два-три раза в году: на Пасху, на престольный день да на такие вот свадьбы, как ныне. Нырять в этих престольно-свадебных обновках в болотную глубину и тем самым, может быть, навсегда погубить их Митя не посмел. Он стал поспешно расшнуровывать ботинки, но в горячке напрочь запутался в скользких вертливых шнурках, позатянул узлы. Когда же кое-как справился с нелегкой этой задачей и поставил ботинки для сохранности и просушки на высокую луговую кочку, то вдруг с такой же жалостью поглядел и на свои шевиотовые выходные брюки, которые надевал тоже лишь в особых, редких случаях. Неотступно следя за все удаляющимся по болотцу Пашкой, Митя торопливо сбросил с себя и брюки, приладил их рядом с ботинками на кочке, а сам остался в одних лишь белых исподних подштанниках (мужские трусы тогда еще в деревне случались редко у кого). Теперь можно было безбоязненно мчаться вдогонку за Пашкой, хоть по болотцу, хоть по березняку. И Митя помчался, но на выходе из болотной топи вдруг опямятовался и, говорят, едва не заплакал: ну как он будет преследовать Пашку по селу на виду у всего свадебного и прочего народа в одних лишь подштанниках да к тому же еще и мокрых, заляпанных торфяной жижей?! Митя замычал что-то совсем уж безысходное, повернул назад и, пугливо спрятавшись за кустом лозы в очерете, стал ждать, пока исподние его подштанники хоть немного подсохнут и привянут. Возле копанки, между тем, битва разгорелась тоже нешуточная. Свахи и светелки все-таки одолели Евдоху, загнали ее в копанку и теперь пулями по несчастной утопленнице кто чем ни попадя: комьями земли и глины, шишками, добытыми у вековых сосен, и даже камнями, что было совсем уж жестоко и немилосердно. Больше всех старалась Марусина крестная. Увидев погубленную Пашкой (да еще таким изуверским способом!) любимую свою телочку Майку, она вначале упала в обморок, изошлась слезами, а потом, когда ее отпоили речной водой и рюмкой водки, завладела в доме кочергой с длинным ухватистым черенком и побежала расправляться с Евдохой, хотя, наоборот, должна была бы оборонять ее от потопления, поскольку все ж таки находилась с Евдохой по Марусиному крестительству в родстве. Но какое там родство, какой крестительство, когда телочка Майка, самая ласковая из ласковых, самая ученая из ученых, воспитанная и вынянченная бессонными ночами, лежала истерзанная и убиенная за сараем. Всю прежнюю дружбу и взаимную приязнь с Евдохой крестная мгновенно забыла и теперь, стоя впереди всех над крутым обрывом копанки, сама рискуя туда свалиться, пыталась достать бывшую свою подружку и сродственницу кочергой. И мало того, что пыталась достать, так еще и плевала ей с берега прямо в лицо и за каждым плевком кричала самое страшное у нас в селе и самое обидное для женщины ругательство: - Курва! В ответ Евдоха, увертываясь от земли, каменьев и плевков и от этого увертывания погружаясь в тину копанки все глубже и глубже, не менее истошно кричала то, что обычно и кричат у нас в случае какой напасти все без исключения женщины, моля Бога о спасении: - Про-о-о-бу! Крестный при виде истерзанной телочки тоже пришел в немалое неистовство и поначалу кинулся было вместе с женой на Евдоху, родительницу убивца, но потом сообразил, что она, хоть и повинна в злодеянии, но не совсем (да и не мужское это дело топить в копанке и болоте пьяную бабу), и побежал догонять гудящую пчелиным роем свадебную толпу, чтоб самолично изловить Пашку и произвести над ним расправу. Из мужиков возле копанки остался один только председатель колхоза. Унимая разъяренных женщин, местами уже таскавших друг дружку за волосы и отвороты свадебных нарядов, он по-начальственному строго увещевая их, стыдил, растаскивал и разбрасывал по сторонам, у крестной так даже вырвал из рук кочергу. И в конце концов, кажется, бабий бунт усмирил бы. Все-таки они, пьяные не пьяные, а понимают, кто перед ними, в какой власти и в каком достоинстве и как завтра или послезавтра, когда придет похмелье, они предстанут перед ним в колхозной конторе, словно на лобном месте и плахе. Но надо же было такому случиться, что вдруг нежданно-негаданно задрались за жердяной оградой на цвинторе мальчишки, успевшие уже вдоволь наглядеться и на мужскую и на женскую драчку и даже заскучать, хотя поначалу и пришли в восторг и вожделение от Пашкиного замаха часами “Молнией” Ване-шахтеру по глазу и захалявной финкой по шее телочке Майке. Но после того, как свадьба убежала в терновники, мальчишки поостыли и принялись уже нескрываемо насмехаться над взрослыми, - отцами, матерями и старшими братьями. Ну что это у них за драка, что за подвиг - таскать друг друга за волосы, топить в копанке, прятаться в терновниках и березняках. Кинув издалека два-три камушка в копанку по несчастной Евдохе (и, кажется, попав ей едва ли не в темечко), мальчишки по-разбойничьи, так что даже бесстрашный председатель в испуге припал к земле, свистнули вдогонку убегающему Пашке и, попусту не теряя больше ни минуты, сошлись на цвинторе стенка на стенку, показали взрослым настоящую драку. Уж это было побоище так побоище! Носы у мальчишек сразу закровянели, конопатые лбы и подскулья пошли синяками и шишками величиной со сливу и яблоко-пепинку, глаза, словно у молодых волчат, впервые вышедших на охоту, загорелись такой победной отвагой, что от них отшатнулись бы и трусливо поджали хвосты любые сумчатые и парнокопытные твари. Делиться в драке по родству, как взрослые, мальчишки не стали. У них были другие взаимные счеты и обиды (впрочем, передающиеся у нас в селе из поколения в поколение, из века век). Центровые и хуторские мальчишки всегда враждовали с галеркинскими и слободскими, при любом удобном случае сходились с ними врукопашную и здесь, на цвинторе, и возле сельсовета, и на речном берегу, подкарауливая в самых неожиданных местах и на самых неожиданных тропах: в топком густом березняке, за колхозным амбаром, окруженным скирдами несмолоченного жита или соломы, не говоря уже про школу, куда, кажется, только за тем приходили, чтоб подраться. Воинская победа и слава была у них переменчива: иногда верх брали центровые и хуторские, а иногда - слободские и галеркинские, в битвах более коварные и предприимчивые. Счет этим победам и поражениям велся с незапамятных времен, с той еще поры, когда выходили стенка на стенку деды, прадеды и прапрадеды нынешних воителей. То были великие битвы и великие сражения, не затихающие ни днем, ни ночью, ни зимой, ни летом, ни в вёдро, ни в непогодь! А кто из мальчишек не хочет походить на своих дедов-прадедов, кто не хочет покрыть себя такой же немеркнущей, неувядающей славой, как они?! Помня об этой славе, мальчишки и сцепились в нешуточной схватке под прикрытием трех вековых сосен. Председатель, как только увидел их первые столкновения, как только услышал их первые боевые крики, так сразу бросил полоумных баб возле копанки и метнулся к мальчишкам в надежде разнять и умирить их. Ну что ему бабы, свахи, сватьи и светелки; подерутся, потаскают друг друга за волосы, может, кого и притопят в тине (так и поделом, так и по заслугам!), но завтра все повинятся, упадут перед председателем ниц и навзничь. Мальчишки же совсем иное дело! Все это будущая его (да уже во многом и нынешняя) опора и оплот: оратаи и косари, пастухи и табунщики, шоферы и трактористы, защитники колхоза и Отечества от внешнего и внутреннего врага и, самое главное, продолжатели бессмертного крестьянского рода. Их над усмирять и уговаривать в первую очередь, иначе изуродуют и искалечат себя так, что завтра, послезавтра и на третий день свадьбы, когда взрослые только начнут опохмеляться, вся колхозная жизнь в селе замрет и окончательно остановится: некого будет посадить на пароконные косарки, на молотильный круг, некого послать на волах за жердями и дровами-метровками в леса и чащи, некого снарядить через год-другой на срочную воинскую службу, некого и женить-приневолить, чтоб крестьянскому роду не было переводу. Но не тут-то председателю было! На все его строгости и увещевания мальчики не обратили ровно никакого внимания. Продолжали биться с прежним ожесточением (и даже кровавей), с лютой ненавистью-отвагой, как будто именно от этого сражения зависела прошедшая, нынешняя и будущая судьба Отечества. Про такие битвы и были когда-то написаны красноречивым поэтом бессмертные строчки: Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю... Глядя на беспощадную битву мальчишек, бабы у копанки тоже заново вдохновились, притопили Евдоху кочергами, ухватами и веслами, которые обнаружили в лодках на речной привязи, по самые груди и плечи. Если бы не эти знаменитые Евдохины груди (им могла бы позавидовать сама Софи Лорен, груди которой в том году только еще наливались девичьей спелостью), преступно вскормившие Пашку-убивца, да по-купечески литые плечи, то быть бы Евдохе непременно в болотной тине русалкой и даже предводительницей русалок с рыбьим чешуйчатым хвостом. Но софилореновские ее груди, туго затянутые и запеленатые в шитую крестом рубаху и выходную плисовую корсетку, непотопляемо держали ее на плаву. Председатель, слыша предсмертные крики Евдохи: “Про-о-бу!”, время от времени бросал мальчишек и бежал к копанке, чтоб остановить баб в последней их ярости. Мальчишки же, видя его бегство, воинственно свистели председателю вдогонку окровавленными, беззубыми уже ртами, словно какому-нибудь слободскому трусливому Пашке, ничуть не беря во внимание, что перед ними все ж таки их бескорыстный попечитель и работодатель. После двух-трех подобных пробежек председатель, человек, что ни говори, начальственный, грузный, да и в годах, вконец выдохся, отяжелел и хотел было вернуться в дом, где за свадебным столом только и остались, что жених с невестой, которым в драках и распрях участвовать не полагалось, да меньшой восьмилетний Марусин брат, терпеливо дожидавшийся, когда можно будет “продать” невесту-сестру, расплести ей русу косу до пояса и получить за это обещанные Степановой стороною миллионы-тысячи. Нов последнюю минуту отеческое сердце председателя при виде разгорающихся все с новой и новой силой сражений возле копанки и церкви все-таки дрогнуло. Он остановился и принял, уподобясь Наполеону и Кутузову, вот какое решение. Круто развернувшись, председатель что было силы и мочи побежал к своему собственному дому, который, как и полагалось дому председателя, стоял в одном ряду с церковью, сельсоветом и колхозной конторою, заскочил в него, сорвал со стены охотничье двуствольное ружье с посеребренной дарственной надписью на прикладе, тоже двуединою: от Первого секретаря райкома партии и Председателя райисполкома (говорят, от каждого по стволу), выпил утишая сердце, полжбана кислого молока и выметнулся с этим именным оружием на крыльцо. - Ра-зой-дись!!! - командным, не предвещавшим ничего хорошо голосом, каким крикивал разве что на колхозных отчетно-выборных собраниях, прогремел и пророкотал он и выстрелил сразу из двух стволов высоко в небо. Но бабы и мальчишки на это его рокотание и выстрел и ухом не повели. Они тут, в деревне во время оккупации, пока председатель по партийной мобилизации растил в заволжских оренбургских степях тучные хлеба, наслышались такого ору и таких выстрелов, что предводительская его пальба показалась им младенческой какой-то забавой, баловством, ну самое большое - выстрелом из самодельной припечки, а то даже и из ключа, куда набивают побольше спичечной серы и вставляют на привязи гвоздь-сотку. Бойцы продолжали неустанную свою битву, придумывали все новые и новые военные хитрости и маневры. Бабы наладились было перетащить волоком от реки в копанку лодку, спустить ее с крутого берега на воду да и покончить с Евдохой по-казачьи, по-разински, ничуть не досчитавшись ни с ее литыми, отменно купеческими плечами, ни с заморско-итальянскими грудями. А мальчишки придумали забаву еще похитрей. Одни из них взобрались на широкое церковное крыльцо, изображая из себя, опять же разинских и пугачевских казаков, а другие, по-татарски и по-бусурмански взяв их в кольцо и осаду, притащили откуда-то бревно и смоляные факелы и пытались теперь разрушать крыльцо, чтоб после выкурить оттуда осажденных огнем. Зато не вынес усмиряющего председательского выстрела Буян, который до этого мирно стоял на привязи возле ограды, дожидаясь, когда опять можно будет поразмяться, увозя на легонькой пролетке невесту из отчего, родительского дома на берегу тихоструйной реки в хуторской, таежный, к злым, по обычаю, свекру и свекрови. Жеребец он был молодой, послевоенный, никаких выстрелов сроду не слышавший. Поэтому в единое мгновение взбеленился, встал на дыбы, рванул украшенные коваными бляхами и золотыми галунами, но прогнившие от редкого употребления вожжи, уздечки и недоуздки и во весь опор, сбиваясь с рыси на галоп, а с галопа на аллюр, понесся по пустынной улице на хутор, где неподалеку от Степанового дома была колхозная конюшня. Вслед за Буяном домчались к конюшням и все четыре тройки, теряя по дороге свадебные ленты и цветы, унося за собой сорванные с петель калитки и целые пролеты штакетника, за который были крепко, с прилежанием привязаны трезвыми еще погонщиками. От их галопа и аллюра поддужные колокольчики и ботала зашлись в такое перезвоне, как заходились разве что во время какого-либо деревенского пожара, когда на этих же тройках мчал к месту происшествия брандспойтную, тоже дореволюционного еще производства, машину и двухколесные бочки с водой главный деревенский пожарник инвалид Первой мировой войны дед Филипп. Но больше всего председательский выстрел и перезвон колоколов смутили Пашку, который находился уже в полной безопасности в самой топи и гущавине березняка, зализывал в прямом, доподлинном значении этого нечеловеческого слова раны и кровоподтеки на руках, скулах и даже, говорят, на пораненном солдатскою бляхою плече (таким он ловким был и увертливым). А между зализыванием запивал их водкой из бутылки, которую, драка не драка, а все же сумел унести со свадьбы и сохранить в целостности и неприкосновенности в самые жестокие минуты сражения. В бутылке водки оставалось совсем уже на донышке, всего на два-три глотка, и Пашка, в одиночестве допив содержимое и окончательно поздоровев, мог спокойным, вальяжным шагом уйти в родную свою слободу. Но выстрелы и колокольные перезвоны опять привели его в боевое состояние. Пашка беспрекословно, утвердительно решил, что к нему на помощь и выручку идут его слободские, а может быть, даже и подгородние друзья-товарищи. А уж у них, слободских и подгородних, всякого оружия и предупредительных колоколов было напрятано еще со времен войны видимо-невидимо, можно вооружить хоть целую армию. Поверив в эту скорую помощь, Пашка поставил под кустик ягоды-черники бутылку с недопитой водкой (завтра придет допьет, опохмелится) и с удвоенной отвагой огородами выскочил опять на середину улицы. И выскочил не безоружный, а с длинной увесистой жердью наперевес, которую оторвал от первой попавшейся ему крестьянской ограды. Насмерть передравшаяся свадьба, потерявшая уже по дороге Ваню-шахтера и Толю Руденка и ведомая теперь только безутешным крестным, была еще на дальнем, безопасном для Пашки расстоянии, и он, потверже укрепившись на песчаной уличной тропинке, что было силы размахнулся жердью и выкрикнул второй свой излюбленный, по-морскому отважный клич, хотя сам сроду на море не бывал и даже в глаза его не видел: - Кто тут полундра, выходи! Никакого ответного крика Пашка не ожидал: свадьба приближалась к нему медленно, время от времени затевая в своих недрах новые драки, к тому же была совершенно безоружной. Ни у кого в руках Пашка не заметил ни солдатских ремней, ни блях, ни цепков и кос, которыми в старые годы любили у нас подраться. Один только крестный был с легоньким кленовым посошком, но что мог значить этот его посошок против Пашкиной жерди. Посмеиваясь над легкомысленным оружием крестного, Пашка и по второму разу совсем безбоязненно замахнулся жердью и еще более воинственно крикнул: - Ну, кто полундра, выходи! И вдруг совсем нежданно-негаданно из-за ветхого, покосившегося забора, рядом с которым распалялся Пашка, донесся ответный клич: - Я полундра! Пашка испуганно оглянулся и увидел, как прямо на него несется точно с такой же оторванной от ограды жердью в руках Тосик Звонкович по кличке Заика. Тосик был человек не наш, не деревенский и по рождению, и по фамилии. Не то поляк из Западной Белорусии, не то еврей из Одессы. (Скорее всего, конечно, еврей из Одессы, потому что в Белоруссии, будь ты хоть какой поляк из поляков, а Тосиком тебя звать никто не станет.) Он прибился к нам в село под присмотром матери в самом начале войны вместе с потоком беженцев. Дальше на восток Звонковичи по какой-то причине уходить не стали, а заняли опустевшую после недавней смерти безродной бабки Проси хату да и перемогались в ней все два года оккупации. Сразу после войны и Победы они по примеру других беженцев в родные свои места (в Одессу и Белоруссию) не уехали, а все чего-то медлили, все чего-то выжидали и выжидали, оставаясь жить в бабкиной хатке, за которой, как все временные, неоседлые жители, особо не следили, прогнувшую соломенную крышу не латали, покосившиеся плетни и заборы кольями подпирали абы как, на хапок и скорую руку. Мол, зачем стараться: изводить себя, все равно скоро уедем. Тосик за эти годы на деревенских наших харчах, на сале, молоке и яйцах, окреп, раздался в плечах и шее, получил вполне заслуженную кличку Заика, поскольку при волнении действительно ощутимо заикался. А волноваться ему приходилось часто, и особенно в первые годы деревенской жизни. Мальчишки, едва успев познакомиться с Тосиком, сразу стали вовлекать его в свои игры, а потом и в драки. Но Тосик и от игр, и от драк ловко уклонялся, вел себя отчужденно и как-то подозрительно тайно. Мальчишки попробовали было бить его всем скопом, объединенными хуторскими и галеркинскими силами, но и из этого ничего не получилось. Тосик знал в драках такие приемы, такие выверты и такие одесского наречья слова, от которых мальчишки после первого же наскока на него разбегались врассыпную, зная, что вбодавок к этим словам в рукаве вельветовой куртки он всегда держит то ли ножик-складенек, то ли что-то еще более страшное, о чем деревенские мальчишки и догадываться не могли. В конце концов они оставили его в покое, и Тосик зажил совершенно своей, обособленной, самостоятельной жизнью. Закончив семь классов, он хлебопашеством или деревенским животноводством заниматься не стал, а оратаи и пастухи не определился, а поступил в городе вначале в ученики к парикмахеру Броне, а потом - к часовщику Михаилу Яковлевичу Швому, овладел в совершенстве редчайшей этой, сугубо одесской профессией. Через год-другой Тосик потеснил в мастерской бывшего своего учителя Михаила Яковлевича, занял его доходное местечко возле окошка и двери и принялся безошибочно чинить часы любой марки, начиная от дорогостоящей железнодорожной “Молнии” и заканчивая обыкновенными настенными ходиками с кукушкой или хищной совой в изголовье. На работу Тосик ездил на знаменитом велосипеде производства немецкой фирмы то ли “Bismark”, то ли “Mowe”, что означает “Чайка”, единственном не только в нашем селе, но даже и в городе всего третьим по счету. В сорок первом году на этом велосипеде Тосик приехал к нам в эвакуацию, по одним слухам, заимев его как-то еще в довоенной жизни, а по-другим будто бы - тайком стащил у зазевавшегося немецкого солдата из велосипедной разведки. А делать это Тосик тоже умел с высшим шиком. Не зря, говорят, он целыми днями ошивался на воровском одесском “Привозе”. Деревенские мальчишки думали, что Тосик тут же выучит их кататься на велосипеде: кого в седле, а кого (тех, кто поменьше ростом и с седла еще не достает до педалей) так под раму, но он запер велосипед в сарайчик и никому не показывал до самого окончания семилетки. Во-первых, потому, чтоб мальчишки не завидовали, во-вторых, потому, что в те годы и сам еще ездил на нем с трудом, и в-третьих, потому, что велосипед был все-таки ворованным (на Привозе ли, на солдатском ли привале - это неважно, но ворованный, трофейный, и Тосик сильно опасался, что вдруг обнаружится законный его хозяин). Мальчишки несколько раз Тосика за прижимистость и жадность попробовали побить, но ничего не добились, тем более, что в правом рукаве Тосиковой вельветки хранилось что-то особо опасное и тайное. По причине своего безродства и отчуждения на свадьбе Тосик не гулял. Степана он едва-едва помнил, в закадычных друзьях у него не состоял и поэтому с его стороны зван не был. Марусю, правда, Тосик несколько раз прокатил на велосипедной раме вокруг школы и клуба, но никакого юношеского интересу она в нем не вызывала. Маруся была девушкой русоволосой, худенькой, а Тосику нравились более тучные и чтобы обязательно чернявые, с волосами по-морскому волнистыми, вьющимися, вьющимися тугими колечками и локонами. Маруся за такое небрежение к ее русоволосой косе сильно и заслуженно на Тосика обиделась и тоже на свадьбу не позвала. Да ему это был и без разницы. В воскресный выходной день Тосик занимался делом более серьезным и важным. В обнимку с котом Моисеем, которого благополучно привез в эвакуацию все на том же велосипеде из Одессы, он починял часы редкой какой-то, трофейной марки, “на дому”. Работой “на дому” промышляли в те годы все городские умельцы: часовщики, сапожники, зубные врачи и техники и даже парикмахер Броня. Дело это было обоюдовыгодное: умельцы, часовщики и парикмахеры, не утруждая посетителей переговорами с вечно чем-то недовольными кассирами, брали деньги из рук в руки; а посетители доподлинно были осведомлены, что “на дому” любая работа, любой заказ выполняется с редкой быстротой, прилежанием и качеством. К примеру, тот же Броня в парикмахерской мог постричь и побрить кое-как, оставив волосья там, где им быть совершенно ни к чему, и, наоборот, удалив с таких мест, где они край как необходимы для красоты и приличия. А “на дому” совсем иное дело. “На дому” Броня ходил вокруг клиента таким чертом и гоголем, что только диву даешься, откуда у него все это и берется: щеки перед бритьем отпарит, отогреет, зингеровскую бритву отточит на бруске и ремне с потягом, тройного одеколона или “Шипра” на пожалеет: обрызгает и оросит ими так, что целый месяц будешь помнить и чуять. Всем искусством работы “на дому” Тосик овладел по высшему классу. И вот теперь с особым старанием починял трофейные часы, совершенно не думая ни о какой гульбе и свадьбе. И вдруг Тосик услышал заполошный Пашкин крик, безбоязненно, с вызовом повторенный и в третий раз: - Кто тут полундра, выходи! Морская, одесская душа Тосика остаться к этому крику равнодушной не могла. Он отбросил в сторону дорогостоящие уже почти отремонтированные часы, оттолкнул безвинного кота Моисея и выскочил на улицу. Увидев разгоряченного, призывающего к битве Пашку, Тосик оторвал на бегу от ограды жердь (а чего ее жалеть, не своя, да и все равно скоро уезжаем) и выметнулся с ней на поединок. - Я полундра! - не заикнувшись ни на едином звуке, по-морскому закричал он и замахнулся на Пашку. Жерди их сошлись точно посередине, сошлись и тут же обоюдно лопнули, поскольку были трухлявыми и гнилыми. Лопнули, правда, не одинаково: у Пашки надвое, а у Тосика только на три четверти, и вот этими тремя четвертями, оставшимися у него в руках, Тосик все-таки удачно достал Пашку по корме и часовому механизму, не на шутку, говорят, повредив большую стрелку и гири. Пашка, взвизгнув не столько от боли, сколько от страха, что повреждение это непоправимое, пожизненное, схватился за большую стрелку и приник к забору. Тосику ничего не стоило добить его тремя четвертями жерди, чтобы тот больше никогда в жизни не смел произносить всуе священное для любого моряка и одессита слово - полундра. Но вместо этого Толик вдруг как вкопанный застыл посреди улицы, разволновался до самого тягучего и неодолимого заикания. Так и было отчего разволноваться и остолбенеть. Действительно, ну кто же дерется жердями, кольями и слегами - это грубо и неинтеллигентно. В Одессе на шестой и седьмой трамвайных станциях дрались совсем по-иному (жердей и слег там, на морском берегу, днем с огнем не сыщешь, одни каштановые трилистники и колючки акации), свинчатками, кастетами, велосипедными цепями или на худой конец двухсотграммовыми гирьками, надежно привязанными контрабандной резинкой к запястью. Если хорошо прицелиться и в самое решительное мгновение битвы выметнуть такую гирьку из рукава, то противник будет повержен наповал. Само собой разумеется, что боевая гирька на контрабандной резинке была и у Толика. Он счастливо эвакуировал ее из Одессы в деревню вместе с мохнатым котом Моисеем и велосипедом фирмы “Bismark” (или “Mowe”) и именно ее всегда таил в правом рукаве вельветки, приводя деревенских робких одноклассников в немалое смущение. Применить ее в детстве и отрочестве Тосику ни разу не удалось, деревенским мальчишкам, никогда не видевшим настоящих одесских сражений на шестой и седьмой станциях, хватало только одного намека на нее. Но вот наконец-то случай подвернулся, и действие боевой гирьки можно было показать всем подросшим и возмужавшим ровесникам на доступном поучительном примере. Бросив вдогонку уползающем с воем и воплем к забору Пашке обломок жерди, Тосик побежал назад в дом за начавшей уже устаревать и даже ржаветь по донушку от долгого бездействия гирькой. Но каково же было его удивление, когда он заветной своей ударной силы на обычном ее месте в ящичке с часовым и парикмахерскими инструментами не обнаружил. Тосик заметался по всему дому, перерыл, перевернул все вверх ногами, спросил даже у кота Моисея, не брал ли он, не трогал ли гирьку, но она словно в воду канула. Кот Моисей, между прочим, доподлинно зная, где прячется злополучная гирька, предательски смолчал, потому что признание было совершенно не в его интересах. Тосикова мать приспособилась придавливать гирькой крышку на баночке со сметаной или на кувшине с молоком. Моисей гирьку легко снимал, в охотку лакомился сметаной и молоком, а потом возвращал на место, точно приметив, как она (каким боком) стояла на крышке прежде. А не будь этой гирьки, так мать придумала бы придавливать крышку здоровенным творожным камнем-песковником, который в одиночку не поднимешь и на место не вернешь. Пришлось бы звать на помощь соседских котов, а это в расчет Моисея не входило: делиться сметаной и молоком он ни с кем не любил. Опасаясь вечно голодных, алчных котов, которые камень-песковик, конечно же, сбросили бы в одну минуту, Моисей даже шел на неслыханные жертвы - от творога в погребе никогда не пробовал (чему очень огорчался), а только чуял его жирный маслянистый запах. Ну как можно было ему после всех этих огорчений и страданий открыть Тосику всю настоящую правду о гирьке. Моисей и не открыл, свернулся калачиком на лежанке и сделал вид, что дремлет. Хитрован он был еще тот! Воспитанный тоже на одесском “Привозе” и всех без исключения трамвайных станциях. Повторно и с пристрастием допрашивать Моисея Тосик не решился, зная его хитрый, предательский нрав. Он только посмотрел на Моисея с укоризной и вдруг успокоился и плюнул в сердцах на всю деревенскую драку, в которую по глупости своей едва было не встрял. Он и в Одессе, на шестой и седьмой станциях, а предусмотрительно выжидая, на чьей стороне будет перевес и удача. На более удачливую сторону Тосик всегда и вставал и всегда был в выигрыше - били и увечили его редко. На чью же сторону вставать здесь, в деревне, Тосик определить не мог, перевеса тут вроде бы ни за кем не наблюдалось. И он окончательно остыл, решив, что разберется потом, когда битва завершится и деревня начнет считать убытки и разорения. Правда, мелькнула было у Тосика еще одна горячечная мысль: может, снять все-таки с велосипеда только накануне смазанную цепь да и выйти с ней в поучение деревенским на улицу. Но ведь это сколько надо возиться, переворачивать велосипед вверх колесами, вниз седлом, искать гаечные ключи. Да и смазки, солидола, добытого по случаю в городе, жалко. И Тосик плюнул на свадебную неурочную драку повторно да и принялся опять за часы, тем более, что задаток за них уже был получен... А возле Марусиного дома, возле реки и церкви, между тем, битва не затихала. Бабы все топили и топили Евдоху, разорвав ей кочергами и ухватами шнуровку на рубахе и плисовой корсетке и напрочь высвободив итальяно-деревенские ее груди. Теперь они плавали в ряске и тине как бы даже наособицу от Евдохи и удержать в самые ее глубины и воочью удостоверилась, что все русалки и водяные еще в давних мельничьих времен живут именно там. С одним из водяных, старшим и главным в роду, Евдоха, говорят, даже познакомилась и договорилась насчет встречи и свидания и хотела было ради такого случая остаться в копанке навсегда, но потом все-таки вынырнула, чтоб еще раз прокричать душераздирающее свое: “Про-о-о-бу!” У мальчишек тоже драка не затихала ни на минуту. С церковного крылечка они переместились на клубное и сельсоветское, над которым всегда трепетало на ветру высокое победное знамя. А под знаменем и стягом, как известно, любая битва идет с удвоенной силою. Несчастный председатель с бесполезным ружьем в руках (патронов-то ему Предрик и Первый подарили всего два, каждый для своего ствола) метался, как угорелый, между сельсоветом и копанкою, не зная, кого и что ему вначале спасать: знамя, до которого одна из противоборствующих мальчишеских сторон уже почти добралась, или Евдоху, женщину завлекательную, дорожную, которая, по некоторым подозрениям, встречалась с председателем не только на колхозных собраниях или в чистом поле на прополке картошки, а и в укромном его кабинетике, где без всякого беспокойства можно было владу и мирной беседе посидеть на кожаном председательском диване. И добегался! Дострелялся! Во всем свадебном сражении он преступно проглядел, быть может, самую главную и самую кровавую схватку. Никакого прощения и помилования председателю за такой недогляд не было. Узнай об этом Предрик с Первым, то, не задумываясь, лишили бы его и дареного ружья с двумя патронами, и уютно-обширного кабинета, где он любил беседовать с утопленницей Евдохой, и, что самое обидное и невосполнимое, так еще и рессорной дореволюционного производства пролетки, которую сейчас беспривязный Буян мчал галопом и аллюром по хуторской улице. От предупредительного председательского выстрела взбунтовались не только застоявшиеся возле забора кони, не только Пашка, решивший, что к нему идет подмога, но и все окрестные собаки. В первую очередь собственно-председательский пес Валет, редкостной охотничьей породы, помесь сеттера, борзой и легавой, которого председатель по неведению охотничьих правил и собачьей жизни содержал на цепи и в будке, словно какую-нибудь безродную дворняжку. Валет долгие годы противился такому обхождению, выл по ночам, просясь на вольную волю в леса и болота, в погоню за зверьем и дичью. Становился даже в боевую охотничью стойку при виде курицы, гуся или барашка, но председатель к ночному его вою и дневным показательным стойкам был глух и непонятлив и продолжал держать дородного Валета на цепи. И тот наконец не выдержал. Услышав выстрелы (а последний раз он их слышал еще в раннем детстве при матери борзой и легавой и отце сеттере), Валет в предчувствии скорой охоты сорвался с цепи, в два прыжка перемахнул через высокий председательский забор, беспамятно забыв о возложенных на него по недоразумению обязанностях сторожевой дворняжки. Вначале Валет нацелился было действительно в луга, в болотные урочища, а может быть, даже в запретный для любой охоты колхозный березняк, но потом вдруг со всей собачьей страстью потянул носом и учуял запах живой звериной крови, которая исходила из-за сарая, где лежала зарезанная Пашкой телочка. Устоять против этого запаха Валет не мог. Председатель, опять-таки, по неведению, кормил его в основном гречневой кашей, остатками поросячьей картошки или даже обезжиренными помоями, в которых редко когда плавала какая-либо куриная жилочка. А ведь Валету для укрепления охотничьего инстинкта край как нужно было в рационе сырое мясо и особенно кости, без которых зубы у него стали притупляться и выпадать. Захмелев от кровавого запаха, Валет напрочь забыл о предстоящей охоте, погоне за дичью, зайцами и волками (хозяин тоже ведь редко вспоминал, что собак не тогда кормит, когда на охоту идут), никем не замеченный проскочил мимо дерущихся мальчишек и баб за сарай - и поспел к исходящей еще живым паром и кровью телочке первым. Он удачно схватил ее за брюшину и сразу урвал такой лакомый кусочек, о котором в председательской конуре и мечтать несмел. Оттащив кусочек чуть в сторону, Валет принялся терзать его со всем остервенением, утоляя не столько голод, сколько обиду на беспутного своего хозяина. Поторопился он не зря, потому что уже через минуту возле телочки была целая свора собак самых непредсказуемых деревенских пород и сочетаний. Быстро обнюхавшись, свора тут же разделилась по подворьям, свадебному родству хозяев, улицам, хуторам и слободам и затеяла такую драку, которая не снилась ни мальчишкам и бабам, ни Пашке с Тосиком, ни Ване-шахтеру с Толей Руденком, ни даже обезумевшему от горя крестному. В три минуты свора разорвала несчастную телочку на самые мелкие кусочки и косточки и потом уже продолжала драку в сытости, отрыжке и кровавом собачьем похмелье. Перепуганные выстрелами, криком Евдохи и собачьей грызней, во всех соседских домах переполошились на насестах и завалинках куры. И первым - чудом уцелевший от свадебного холодца и бульона Марусин батистово-белый худенький, но отчаянно храбрый петух. Он бесстрашно взлетел на соседский забор и, растопырив подрезанные по весне крылья, сколько было мочи прокричал: - Ку-ка-ре-ку!.. - что на человеческом языке означало: - По-бе-ре-гись!.. Крик этот и угроза предназначались соседскому тучному петуху бройлерно-председательской какой-то породы, которого совершенно заслуженно все в округе называли красно-коричневым. И не только из-за его действительно коричнево-атласной окраски, но и из-за недопустимо нахального поведения. Особой храбростью петух этот не отличался, но частенько, усыпляя бдительность исконно белого своего соседа откровенной демагогией, проникал на подведомственную его территорию и очаровывал кур-несушек лозунгами и призывами. От этого яйца у них получались медвяно-воскового, а то и вовсе откровенно коричневого цвета. Не разобравшись в ситуации, коричнево-красный петух и на этот раз пошел было на батистово-белого широким размашистым шагом, надеясь по привычке усыпить его лозунгами и призывами, но потом вдруг вспомнил, что самому ему жить-то осталось всего двое суток. Ведь на третий день свадьбы по домам и подворьям всех участников пиршеств обязательно пойдут ряженые, “цыгане”, как их называют у нас с незапамятных времен, за поборами и даяниями, чтоб продолжить теперь гуляние уже как бы за счет гостей. Ходят “цыгане” с мешками, торбами и корзинками в руках, но чаще всего с очень распространенной у нас рыбацкой снастью “кошарой”, которой самые отчаянные рыбаки ловят по пойменным старицам и озерам, заходя туда по грудь и шею, полусонных от недостатка проточного воздуха щук, увертливых линей и золототканых карасей-карпов в две ладони величиной. Все вчерашние свадебные гости готовятся к “цыганским” нашествиям заранее, по доброй воле определяя, что им подать в ответ на гадания и скоморошьи песни-пляски: увесистый кусок сала, четверть свиного окорока, говяжью булдыжку для холодца или курицу-петуха, которых, связав по ногам и крыльям, безжалостно бросают в рыбацкую кошару, оплетенную со всех сторон мелкоячеистой сетью. Отдать лучше без всякого сопротивления и лишних разговоров, иначе “цыгане” опустошат весь двор, переловят всех кур, гусей и уток, а иной раз унесут под шумок даже подсвинка, только что купленного хозяевами на весенней ярмарке. И ничего ведь им не скажешь, никому на них не пожалуешься - таков свадебный обычай, не нами, между прочим, придуманный. Не нам его и отменять!
Красно-коричневый петух все эти варварский обычаи прекрасно знал, но до последнего предсвадебного дня надеялся, что ненавистной кошары сумеет избежать, ведь он не абы какой петух, а красно-коричневый, бройлерный и племенной, от него куры несут яйца размером с помидор и дыню, иногда даже с двумя зародышами. Вдобавок ко всему, какой завлекательный у этого петуха гребешок! Настоящим знаменем и хоругвой он ниспадает от твердо-каменной макушки на плечо, а иной раз так и ниже, едва ли не достигая серебряно-звонкой шпоры, ярко горит и пламенеет, в любом петушиной бою и сражении, предвещая неминуемую победу. Доводы в защиту жизни красно-коричневого петуха были неопровержимо убедительные и веские, и он легкомысленно уверовал, что его заменят какой-нибудь неказистой курицей с облезшим темечком, которая яиц давно не несет по немощи своей и лени, а проса между тем клюет вдоволь, ключевой воды пьет всласть. Самим ее резать зазорно, в утренний суп кидать совестно, потому что тело у нее, несмотря на обжорство, синюшное и худое. В “цыганскую” кошару только этой курице и дорога! Но в самый канут свадьбы петух случайно подслушал хозяйский разговор, что курицу-доходягу они решили все-таки пожалеть. Вдруг поправится, обреет, как у нас говорят, и нанесет еще золотых яиц целое ведро и лукошко. В полон же, на верную гибель хозяева предпочитают отдать петуха, оставив на развод и племя сеголетнего подлетка, подозрительно беленького, задиристого и не по возрасту голосистого. Вспомнив предательский этот разговор, петух сразу затосковал, впал в уныние и попятился к забору, а потом и вовсе, ломая крылья, пронырнул в щель между досками и пустился со всех ног к реке. Кто видел позорное его бегство, тот, говорят, еще и слышал, как печально звенели у красно-коричневого петуха на щиколотках шпоры, словно поминальные колокола. И звенели они не зря, потому что петух решился на самый тяжкий, но единственно верный и правильный поступок. “Лучше быть мертвым, чем полоненным в “цыганской” кошаре!” - предсмертно закричал он и бросился в реку. Но утонуть сразу петуху не удалось: в оды на отмели было ему всего по шпоры, а бежать дальше на глубину петух забоялся, вдруг вспомнив, что куры и петухи плавать не умеют. Не дано им этот от природы! Топиться же на отмели ему, красно-коричневому боевому петуху, еще позорней, чем Евдохе в копанке. Склонив ниже плеча, запламеневший ярче прежнего гребень (должно быть, от стыда и отчаяния), мокрый и от этого какой-то облезлый петух стоял на мелководье и готовился сдаться на милость еще более побелевшему в предчувствии скорой победы храброму Марусиному кочету. Тот действительно налетел с огородов настоящим ураганом и вихрем, двоекратно предпобедно прокричал: - Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! - что на человечьем языке означало: - Ага, поймался! Но возле самой воды он вдруг притормозил (может, потому, что крылья еще с весны были подрезаны) и вовремя вспомнил, что тоже ведь плавать не умеет и никогда уже не научится, будь хоть трижды или даже четырежды храбрее красно-коричневого своего собрата. Беря, правда, его на испуг, Марусин белый кочет воинственно растопырил перья на шее и груди, но в воду предусмотрительно не вступил. Красно-коричневый петух сразу заметил его робость, приободрился и в свою очередь растопырил мокрое нагрудное оперенье, решив пока повременить с добровольной смертью. Так они и застыли друг перед другом в боевом и бойцовском, но совершенно бесполезном противостоянии, оба зная, что победы тут ни на чьей стороне быть не может. И все-таки воинственные, почти человечьи их крики и противостояние оказались не совсем бесполезными. На середине реки, на ее крутой стремнине и водоворотах вдруг взбеленились и взыграли гусиные стаи. А их приплыло поглядеть на свадьбу видимо-невидимо. Одни - вниз по течению из Галерки и пригородной слободы, а другие, наоборот, - против течения из хутора и подлесья. Все слободские и галерские гуси были снежно-белые (каждый гусак и гусыня - словно свадебная подушка, набитая пухом их предшественников), не гуси, а прямо-таки гуси-лебеди; хуторские же и подлесные по темноте своей и невежеству какие-то невзрачные, серенькие и мглистые. Не в пример глупым курам (а какими они еще могли быть с их куриными половинчатыми мозгами?!) гуси быстро сообразили, что тут за драка затеялась на свадьбе, кто за кого, и тоже пошли друг на друга, стая на стаю настоящими флотилиями, линкорами и крейсерами. Гуси ведь так устроены и созданы, что гусенок еще в зародыше, в яйце, а уже знает, на чьей стороне станет сражаться в будущей жизни. Первыми схватились на стремнине два самых дородных гуся (один - серый, другой - белый), а потом вступили в сражение и все остальные флотилии. Кому довелось хоть раз в жизни видеть, как дерутся на речных и водных просторах гуси (и особенно гусыни), тот знает, что это такое. Это вам не петушиные сухопутные драчки! Не абы какое, бесполезное и безвредное, махание жердями, кольями и гирьками! Это бой честный и праведный, ведущийся по всем предписаниям морских уставов многодневно и многосуточно. Река при таких сражениях сразу вспенивается, идет девятым и десятым валом, выплескивается из берегов, и тут уж не зевай, гляди в оба! Бей и топи противника в бездонной пучине, сколько хватит сил, но помни, что все-таки главное - выгнать его на сушу, потому как на воде, какими ни будь гусаки и гусыни серенькими, а их по-куриному не потопишь. Они обязательно вывернутся, ловко поднырнут и тебя же самого схватят за гузочку или перепончатую лапку. Белый гусак так и сделал: отбил вначале серенького, хуторского и крестьянского, от стаи, основательно потрепал его на водной глади, оборвал мглистое оперенье на шее и крыльях, а потом погнал, поднимаясь по-лебединому на крыло, в луга, очереты и лозы, где добить его уже ничего не стоило. Но как он жестоко ошибся! На сухопутье серенький хуторской гусь оказался выносливей и крепче. Ведь большую часть своей жизни он провел в хозяйском дворе рядом с курами (от них и научился отважному сухопутному бою), овцами и свиньями, лишь изредка выходя во главе стаи на лесной травянистый выгон. На реке по ее отдаленности от хутора гусь бывал и того реже, только по большим престольным праздникам да таким вот, как нынче, свадебным дням. Он и плавал-то кое-как, подчиняясь природному своему инстинкту, а не выучке и тренировке, которой всегда отличались галеркинские и слободские гуси-лебеди. Пока белый изнеженный гусак складывал крылья и приспосабливался к густой осоке и овсянице, серенький ловко и вовремя развернулся, по-змеиному зашипел на него и начал опрокидывать на спину. К тому же он знал, что в схватке один без подмоги не останется. Серенькие хуторские гуси всегда были дружней галеркинских и слободских, на предательство и доносы они не способны, немедля придут своему собрату на выручку, лягут за друга на дровяную колоду под топор и хозяйский нож. И действительно, не успел еще серый гусь по-настоящему прицелиться для первой поклевки, как от стаи ему тут же была отряжена подмога - десять самых бойцовских гусынь-амазонок. Они быстро окружили белого, предательски оставленного в одиночестве гуся, со всех сторон, повергли его на спину и стали немилосердно клевать, целясь почему-то по большей части ему в брюшко, поросшее первородно-нежным пухом, которым набивают только свадебные подушки... А в это время по хуторской и полесной улице все мчались и мчались беспривязные взмыленные кони. Впереди, то опрокидывая, то вновь поднимая на колеса председательскую пролетку, обшарпанную уже о заборы и придорожные деревья, несся Буян, впервые в своей жизни о казавшийся на свободе без хозяина и наездника. В след за ним, не отставая ни на шаг, стрелою летели четыре свадебные тройки, тоже все с побитыми и разоренными возами. У одного не было переднего колеса, которое отлетело еще в самом начале погони за Буяном, и теперь тройка чертила дубовой осью в песке и черноземе глубокую канаву-разору, доламывая и остальные колеса. У другого колеса пока уцелели, но зато лопнули сразу обе оси, недавно только смастеренные колхозным плотником дедом Серым из отменно прочного ясеня. Третья упряжка тащила за собой целый пролет сорванной из Марусиного палисадника ограды, била им по колодезным срубам и журавлям, наливалась от этих ударов звериной яростью и даже несколько раз обходила на всем скаку Буяна. Четвертая тройка запряженная молодыми, неопытными еще в свадебных бегах кобылицами, кинулись за племенными Буяном с такой силой и страстью, что вообще снесли с телеги кузов вместе с задней осью и налегке мчались теперь особой, позлащенной и, возможно, даже наполненной ядом стрелою, как будто были запряжены в древнегреческую колесницу. Подобных скачек и подобного бега никто еще в деревне не видел! Никто и не слышал подобного звона свадебных колокольчиков, колоколов и поддужного ботала, закрепленного прямо над головой Буяна. Все хуторские жители, выглянувшие было на улицу, чтоб полюбоваться свадебным поездом и кавалькадой, поспешно захлопывали калитки, набрасывали крючки и засовы и даже боялись припасть глазом-другим к щелке в заборе - вдруг насмерть зашибет отлетевшей от пролетки или телеги занозой-загвоздкой, спицей, а то и железным шкворнем. Возликовали от набатного перезвона колокольчиков лишь мужики средне-старшего и старшего возраста возле Степанова дома. К Марусе на свадебное застолье и пиршество они не пошли, не поехали, а остались на хуторе дожидаться, когда Степан в обнимку с молодой женой примчится на Буяне в родительское подворье. И остались не по лености своей, не по стариковскому преклонному возрасту, а по крайней необходимости как организаторы и затейники, быть может, самого главного во всей свадьбе обряда и обычая. С незапамятных (похоже, еще с языческих) времен повелось у нас так, что обвенчанные поутру в церкви молодые муж и жена вечером при подъезде к жениховскому дому обязаны пройти как бы еще через о дно венчание, через очистительный огонь и пламя. Для этого мужики, услышав звон колокольчиков, зажигали посреди улицы (в отдалении, понятно, от хат и сараев) костры и огнища из хорошо просушенной соломы-обмялицы. Через высокие, но совершенно безопасные огни и должны были промчаться вначале жених с невестою, а потом и вся остальная свадебная кавалькада. Кони, управляемые опытными наездниками, в один намет одолевали свадебные огневые чистилища, не причиняя никакого вреда ни себе, ни молодым. Иногда, правда, случалось, что на невесте вдруг вспыхивали ленты или шелковая фата, а на женихе смоляной чуб или усы, но веселый этот пожар быстро гасили, и жених с невестой заходили в родительский дом святительно очищенные и повенчанные древним огнем... Колокольные перезвоны и вольное ржание коней застали мужиков средне-старшего и старшего поколения только еще за второй предпиршеской рюмкой водки. Они наскоро взглотнули ее и выметнулись на улицу к заготовленным заранее на обочине ворохам соломы, дивясь, правда, чего это свадебное гуляние у Маруси закончилось так рано. Обычно гуляли у невесты до поздних сумерек, а то и до ночи, радуя подобной затяжкой мужиков-поджигателей. Ведь в сумерках и темноте соломенные их огни были по-особому слепяще-яркими и устрашающими. Но долго горевать и задумываться над ранним возвращением свадебного поезда мужикам было недосуг: кони - вот они - уже неслись наметом из-за поворота улицы на кленовый мосточек через речку-старицу. Мужики выбросили вороха и стожки соломы едва ли не под ноги Буяну, чиркнули спичкой и кинулись врассыпную к палисадникам и заборам, в легком хмелю и огненном очаровании не заметив, что Буян и все четыре тройки несутся по улице, никем не управляемые, без жениха и невесты, без гармошечного перелива и целого сонма свах, которые, сидя на "украденной" постели, поют разгульно-прощальное свое: “До-до-до-гу-у-у!” Конечно, если бы Буяна чаще отряжали на свадьбы и прочие деревенские гульбища, то он, даже никем не управляемый, легко бы одолел огненную стихию, в один прыжок перемахнул бы председательскую пролетку на ту сторону, разметав по обочинам горящие соломенные головешки. Но его опрометчиво держали все время в конюшне на привязи, лишь в редкие дни выводя на свидание к затосковавшим кобылицам. Живого огня и пламени он по-настоящему ни разу не видел, не испытал на себе очистительного его жара. И вот чем эта его неопытность и неуправляемость закончилась! Увидев только первый еще всполох огня, Буян утробно и почти предсмертно всхрапнул, встал на дыбы, но, вместо того чтоб всей грудью, как это и подобает племенному жеребцу, поклоннику колхозных кобыл и кобылиц, пойти на огонь, подмять его под себя и вынырнуть из пожарища, хоть и с опаленной гривой, но полным победителем, - вдруг позорно и трусливо, словно бесхвостый жеребенок-стригунок, сиганул в сторону, в обрыв старицы, сломал тонкорунную ореховую оглоблю и с глазами, полными дикого, действительно предсмертного страха, понес вдребезги уже разбитую пролетку в дальний хуторской лес Смолярну, где был скотомогильник и волчьи логова. По его примеру бросились в обрыв старицы, в клочья разрывая гужи, постромки и чересседельники, и бесхозные тройки, хотя в первой из них и шел коренным испытанный в свадебных игрищах мерин, бывший, между прочим, жеребец, которого опростали, лишили племенного достоинства за слишком неукротимый нрав и чрезмерную плодовитость. Ему, конечно, ничего бы не стоило, вспомнив былые свои времена и годы, перемахнуть через несчастный этот, еще как следует не разгоревшийся огонь и тем самым посрамить Буяна. Но он намеренно не вспомнил и потащил в обрыв двух пристяжных кобылиц, некогда так жарко и неистово его любивших, а теперь потерявших к нему всякий интерес. Они заслуживали самого жестокого отмщения. И мерин отомстил им старой же страстью, с какой когда-то любил и обихаживал их в луговых просторах. Мало того что повлек пристяжных кобылиц за собой, едва ли не переломав им ноги и шеи, в самую крутизну обрыва, так еще и, обгоняя на скаку неверного Буяна, помчал обходной, только одному ему ведомой дорогой на Смолярну прямо в волчье хищное логово... Казалось, на этом свадьба и Большая вседеревенская драка должны были и закончиться. Но как бы не так! Не знаете вы наших деревенских свадеб и драк! Не только Больших, но даже средних и малых! Увидев из подзаборья всполохи огня, побитый, изувеченный Пашка опять ожил, поправил часовой свой, остановившийся было механизм, подтянул гири и выбрался на огороды, метя соединиться с галеркинской и слободской подмогой за березняком, возле колхозного двора, хотя и засомневался, а будет ли ему на самом деле подмога. Что-то галеркинские и слободские постреляли, постреляли из ружей, позвенели в колокольцы да и затихли. Пашка повременил на всякий случай в стороне за колхозной клуней минут десять-пятнадцать, а потом стал все-таки выходить на улицу, еще больше боясь, что он с подмогой как-нибудь разминется. И надо же ему было как раз нацелиться на огород крестного! И надо же было самому крестному в это время забежать на минуту к себе в дом, чтоб испить водицы, утолить жажду из дубового цеберка на пронырнуть на зады огорода по мелкому, но такому необходимому делу! Откинув на калитке щеколду, крестный проник в дом и, донельзя истомленный погоней за Пашкой, припал воспаленными губами прямо к цеберку, не в силах даже зачерпнуть ключевой водицы латунной, смастеренной из снарядной гильзы кружкой. Переведя дыхание, он скорым и по возможности широким шагом (а по неотложному его делу медленно и коротко не ходят) устремился на огород к укромному обставленному прошлогодними кочерыжками подсолнуха местечку, еще не зная, чем его стариковское устремление закончится. Не знала этого и свадебная далеко отставшая от крестного толпа. А если бы знала и ведала, то непременно наддала бы ходу и как раз вовремя поспела бы к дому крестного, тем более, что сама тоже давно уже нуждалась и в ключевой цеберной водице, и в укромном местечке, огороженном от студеного и знойного ветра вочерыжками подсолнуха. Но свадебной толпе было не до крестного! Местами она еще упорно дралась, поделившись на роды, племена и семьи, местами уже пала на поле брани под заборами и плетнями, а местами (и надо сказать, самыми обширными, побитыми крепче других) стала задумываться, а не дать ли себе передышку в сражениях, не объявить ли перемирие, чтоб хоть ненадолго вернуться а свадебные столы, где скучают в одиночестве жених с невестой и ее меньшим братом и где столько нетронутой выписки и закуски, к которой начинают уже подбираться со всей округи коты, тоже не прочь затеять за каждый лакомый кусочек самую жестокую Большую драку. Мысль эта в толпе зрела давно, но пока впереди был виден предводитель-крестный, жаждущий кровавой мести и Пашкиной погибели, она себя сдерживала, дралась и гибла. Но как только крестный исчез за калиткой, толпа вразумилась, начала брататься, готовая, где тайно, огородами и терновниками, а где и в открытую по разоренной улице, подбирая павших и побитых (и в первую очередь, разумеется, главных ее героев Ваню-шахтера и Толю Руденка), вернуться назад к застолью. Вслед за толпой, глядишь, вернулись бы и бабы, дав хоть небольшое послабление утопленнице Евдохе, а то что-то она совсем перестала кричать и тонуть. Бабам вернуться полагалось бы раньше других, потому как в печи давно подошла и упрела пшенная каша, которая у нас всегда на свадьбах подают на второе, прибавляя к ней когда свиные и говяжьи котлеты, а когда озерную и речную рыбу, наловленную умельцами-рыбаками целехонькой еще, не побывавшей в руках у плутоватых “цыган” кошарой. Прекратили бы свою драку и мальчишки, зная, что им к вечеру, когда Марусю будут увозить из дому, достанется по горсти конфет и печенья, а тем, кто постарше и кто с бывшими неудачливыми ухажерами Маруси встанет “на воротах”, требуя от Степановой родни “выкупа” за коварно увозимую красавицу невесту, так и по рюмке водки, к которой они тайком уже приучены. Вдоволь насытившись телятиной, угомонились бы на огородах собаки, а на реке куры и гуси, устав от бесцельного противостояния и еще более бесцельной драки, а которой никогда не было в прошлом, не в настоящем и никогда не случится в будущем истинных победителей. Собирались остановить свой неукротимый бег и вернуться к Марусиному дому на привязь даже разъяренные кони, почуяв на Смолярне нутряной волчий запах. Собирались да не вернулись! Потому что как раз в эти минуты крестный наконец вышагнул на огород за ворота и вдруг нос к носу встретился возле стожка молодого, как следует еще не слежавшегося сена с Пашкой! - Ах ты, полицейская морда! - замахнулся на него кленовым посошком крестный, вспомнив военные прегрешения Пашкиной родни. И все в затихшей, замирившейся было драке вспыхнуло с новой силой и страстью. Свадебная толпа, хорошо расслышав воинственный клич крестного, приостановила свое отступление, развернулась и, с голоду и похмелья обозленная вдвое и втрое, пошла опять стенка на стенку, кулак на кулак. Забытые было в час перемирья родовые, племенные и семейные распри вспомнились с удесятеренной обидой всем гостям вместе и каждому в отдельности, не допуская даже и мысли о возможном взаимном прощении. Возле копанки бабы тоже взъярились в последней своей самой жестокой ярости и потащили на потопление ненавистного им председателя, больше не в силах и не в желании сдерживать сокровенные свои обиды на него за обольстительное сидение с Евдохой в председательском общественном кабинете. Теперь вот посиди, потони с ней в копанке, покричи с ней в два голоса: ““Спасите!” и “Рятуйте!” Усилили свой натиск на сельсоветское знамя и мальчишки. Одни уже овладели древком, другие же тащили на себя порванное в нескольких местах полотнище, и каждая сторона считала, что победа досталась именно ей. Стоя по щиколотку в воде, красно-коричневый бройлерный петух и батистово-белый Марусин, так и не рискнувший вступить на отмель, довели свое противостояние до последней силы возможности, и теперь оба были готовы покончить жизнь самоубийством, не издав перед гибелью даже самого коротенького: “Ку-ка-ре-ку”! А что им оставалось еще делать, все равно ведь “цыганской” кошары не миновать! Гусиная, начавшаяся позже других битва и на воде, и на суше, вошла в самый разгар: серенькие крестьянские гуси потеснили лебедино-пуховых, слободских и галеркинских, далеко в верховье реки, загнали их в узенький, поросший кувшинками и лилиями заливчик, где им не было никакого разворота, и теперь устроили над запаниковавшим противником настоящий самосуд. А тем временем их неустрашимый вожак, поддержанный со всех сторон гусынями-амазонками, добивал поверженного на спину белого гуся-лебедя, у которого все брюшко было у беззащитно-обнаженным, голым и стыдным да еще вдобавок ко всему и покрытым пупырчатыми “гусочками”, а они, как известно, проступают на теле только от холода и страха. Успевшие проголодаться собаки в ожидании скорого конца куриного противостояния и утиной битвы начали поодиночке и стаями подходить к реке, надеясь теперь поживиться сладкими куриными и гусиными косточками и тем самым утолить голод, икоту и порядком уже надоевшую им говяжью отрыжку. Кони, до которых тоже донеслись крик, угроза и взмах боевого посошка крестного, опять всхрапнули, предсмертно екнули селезенками и, одолевая страх перед волчьим нутряным запахом, понеслись доламывать пролетку, возы и колесницу о сосны и ели. Да что там свадебная толпа, глупые бабы, мальчишки и перепуганная призывом крестного мелко-дворовая и крупно-колхозная живность! Воодушевился сам Тосик. Он отбросил куда подальше отремонтированные и пущенные в ход часы “Молнию”, допросил с пристрастием Моисея, где его боевая гирька, захлестнул ее резинкою на запястье и выскочил на улицу в морской полосатой тельняшке, еще более устрашающей для деревенских побойщиков, чем двухстограммовая гирька. Устал наконец сидеть в безделье за свадебным столом и Степан. Но нет, в драку он не кинулся, ни на чью сторону не встал, хотя его участие могло решить исход всей кампании и битвы в одну минуту, как-никак опыт усмирения народных гуляний и волнений имелся у него немалый еще с берлинских времен. Степан поступил совсем по-иному, разумно и предусмотрительно. Он отправил Марусиного меньшого брата в самую гущу и пекло мальчишеской драки, дав ему на прощанье вполне заслуженные пять рублей, а потом потаенно увлек Марусю на сеновал, куда, поговаривали, не раз увлекал и прежде, задолго еще до свадьбы, самолично расплел ей русу косу до пояса и склонил заняться на сеновальном лежбище тем, чем и положено заниматься жениху и невесте в первую брачную ночь и полдень. Конечно, знай Степан, что творится на огороде у крестного возле стожка неслежалого сена, он, может, и повременил бы с этим занятием, может, и побежал бы вдоль улицы во всей своей жениховской красе, с медалью “За отвагу” на левой стороне груди, чтоб усмирить сошедшихся в последнем смертельном поединке противников, развести их: одного в заросли вишенника, а другого в укромное местечко, обставленное кочерыжками подсолнуха. (Степан это умел и мог научить других - медаль ему была дадена не зря!) Но кто же в первую брачную ночь и полдень бросает в одиночестве разгоряченную, пылающую свадебным, любовным огнем невесту?!! Никто не бросает и не может бросить! Не родился еще такой человек на свете! Не бросил Марусю и Степан... А возле стожка творились дела нешуточные, страшные. - Кайся! - еще раз замахнулся на Пашку посошком крестный. - Кайся и ешь землю! Заставить поверженного врага в покаянии есть землю - это считалось у нас высшей доблестью. Но Пашка и не думал каяться и тем более есть землю, хотя и знал, что нет у нас и высшей клятвы, чем клятва землею, съеденной в горсти на глазах у честного народа. Он лишь чуть попятился от крестного к вишеннику, а потом вдруг выхватил из кармана самодельную зажигалку (все галеркинские и слободские кроме захалявных финок, обрезов и ружей, всегда носили в карманах самодельные эти зажигалки, возгорающиеся от одного щелчка гранитного камушка. - Спалю, кулацкое отродье! - щелкнул зажигалкой Пашка и метнулся к стожку с подветренной стороны, давая крестному одно лишь мгновение, чтоб тот хорошенько вспомнил, как в тридцатом году Пашкина, тогда сельсоветская и партийная родня, еще не ведая своего полицейского будущего, раскулачивала и разоряла его до основания. Но крестный ничего вспоминать не стал, а и в третий раз отчаянно и смело замахнулся на Пашку посошком, как в тридцатом году замахивался на его напористую родню, за что почти десять лет и провел в местах дальних и не в пример нашим холодных. - Пали! - закричал он так, что все вокруг вздрогнуло, налилось темнотой и тяжестью, а потом замерло и помертвело... И вот в эту напряженнейшую, судьбоносную минуту, - когда пьяная свадебная толпа добивала последних своих героев; - когда бабы отчаянным, недоступным мужчинам усилием все-таки потопили в копанке совместно с Евдохой и сластолюбивого председателя; - когда мальчишки на сельсовете точно поровну поделили древко и полотнище знамени, и каждая сторона торжествовала свою победу; - когда перепуганные и опаленные соломенным огнем кони, учуяв, но не приняв смертного своего часа, перемахнули во весь опор через волчье логово и унеслись по мелколесью за скотомогильник; - когда собаки, куры, гуси и даже примкнувшие к ним коты во главе с Моисеем затеяли на свадебном подворье, речном берегу и речной глади такую совместную драку, что не стало видно Божьего света; - когда Тосик достиг-таки подворья и огорода крестного и на Пашкин замах воспламенившейся уже зажигалкой ответил без всякого замаха смертельным летом гирьки, которую прицельно и точно выбросил на резинке из рукава тельняшки; - и, наконец, когда Степану до завершения своей свадебной, пусть еще и не совсем узаконенной страсти оставалась всего одна-единственная секунда, а может, и того меньше, может, только десятая, сотая или даже лишь тысячная доля этой секунды - вот тогда и налетел на наше село небывалой силы смерч и ураган, скрутил все в смертоносном вихре, поднял высоко в небо, а потом со всего размаха ударил о землю!.. Сроду не было в наших краях никаких ураганов, никаких вихревых бурь и тем более никто слыхом не слыхивал о смерчах. Места у нас равнинные, тихие, окаймленные со всех сторон по горизонту и сосновыми и лиственными лесами; поля и огороды близ домов у нас пологие, картофельные да ржаные; реки мелководные, небыстрые, сплошь поросшие аиром и водяным буряком - откуда тут быть урагану или смерчу?!
А вот же налетел в одну секунду, сорвал с домов крыши, а где так и сами дома с кирпичных фундаментов и земляных завалинок, выворотил с корнями деревья и телеграфные столбы с бетонными пасынками, взбаламутил и выплеснул с берегов реки, потом подхватил без разбора людей, всю, какую ни есть, живность, где кого застал и обнаружил, взметнул в песчаном водовороте высоко в небо, подержал там неведомо сколько в темноте и страхе и, наконец, ударил со всего размаха о землю. И стало вокруг так голо и бесприютно, как будто тут от века была лишь каменная безжизненная пустыня, ни тебе человеческого голоса, ни птичьего вскрика, ни муравьиного шага, - всюду мрак и могильное безмолвие... И лишь изредка, когда припадешь ухом к земле, то где-то там, в ее глубинах и недрах, вдруг послышатся какой-то человеческий ропот, голоса и стенания, да еще всхлипнет вдруг вальсом и страданием Бог его знает как уцелевшая гармошка-трехрядка... Вот вам, кайтесь и ешьте землю! |
© "ПОДЪЕМ" |
|
WEB-редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: