ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
Юрий БЕЛИЧЕНКО
ЛЕРМОНТОВ
Роман документального поиска
Продолжение. Начало в № 8, 10—12, 2001 г
11
Оскорбление есть посягательство на чье-либо самолюбие, достоинство или честь. Оно может быть нанесено на словах, письменно или действием...
При взаимном оскорблении одной и той же степени, оскорбленным считается получивший оскорбление первым...
Оскорбленному принадлежит право выбора оружия, которое обязательно для его противника...
Дурасов. Дуэльный кодекс.
Дуэль — и опасное право, и беда, и особая привилегия всего дворянского сословия. В ней много гордыни. Все писаные и неписаные дуэльные кодексы первым своим правилом почитают подчеркнуть именно сословное свойство дуэли: она может происходить только между равными по рождению. Случись разночинцу вызвать дворянина на дуэль, тот обязан отказаться: претензии разночинца мог удовлетворить только суд. У дворянина же всегда оставался шанс получить удовлетворение лично.
Европейское дворянство напридумывало себе множество экзотических прав и среди них — самоубийственное: дуэль. Оно считалось негласным, потому что все толковые монархи законодательно боролись с дуэлями, уберегая своих лучших подданных от самоистребления. Но и монархи хорошо понимали: деликатные вопросы чести не допускают публичных разбирательств. И принимали дуэли как неизбежное зло, ибо без чести нет и дворянства.
Сквозь окно, прорубленное Петром в Европу, оттуда вместе с науками, париками, камзолами, курением табака и куртуазными нравами явились к нам и дуэли. Петр сразу же официально пригрозил российским дуэлянтам смертной казнью. Самые строгие меры для пресечения дворянских дуэлей последовательно подтверждали его преемники. Но я, признаться, не помню в русской истории случая, когда за дуэль кого-то казнили.
Прагматически говоря, дуэль — это, конечно, глупость: на поединках побеждает не справедливость, а случай, умение, удача. Но дуэль позволяла напрямую воззвать к некоей высшей справедливости. Да и, честно говоря, все-таки что-то в этом было, когда односословного, но недоступного человеческому суду обидчика можно, пусть и рискуя собственной жизнью, поставить к барьеру и в очном поединке разрешить возникшую меж вами вражду. В таком выборе оскорбленного человека проступало чувство, возвышающее личность над писаными законами общества.
Пушкин ведь не только Дантеса вызвал к барьеру, но и весь “высший свет” с его нравами. Он пал, но ведь и честь семьи отстоял, все сплетни перечеркнул своей смертью. А без чести, как справедливо заметил генерал Николай Раевский на вопрос царя Николая, почему он не донес о заговоре, — и жить невозможно. Но существуют понятия поважнее одной лишь собственной чести.
Дуэль Лермонтова с де Барантом описана подробно. Но, зная наперед результат, биографы как-то невольно упрощают ее мотивы и причины. А они куда существеннее нелепой все-таки ссоры с Мартыновым. Принимая этот вызов, Лермонтов прямо вступается за честь всей России, за ее офицерскую честь. Не случайно же, отправленный потом на гауптвахту, он откровенно скажет стоявшему в карауле Горожанскому, офицеру-однокашнику по юнкерской школе: “Я ненавижу этих искателей приключений. Эти Дантесы и де Баранты заносчивые сукины дети!”
Забывают и о том, что поединок мог закончиться иначе и прежде всего — для самого Лермонтова.
Поводом для ссоры стала, как полагают, юнкерская эпиграмма Лермонтова, адресованная товарищу по школе французу Клерону, которую злые языки намеренно переадресовали сыну французского посланника. Существует предположение, что де Барант был неравнодушен к чарам молодой вдовы княгини Марии Щербатовой, и именно намек на эти чувства уловил в доведенной до его слуха эпиграмме. Допустим, так. Но ведь Лермонтов не предполагал это, да и попросту позабыл, наверное, написанную давно да и совсем по другому поводу эпиграмму. Иначе говоря, он ничем не провоцировал лично де Баранта на ссору. Но и в стихах и в разговорах нередко высказывал свое мнение о людях, особенно французах, подобных Дантесу. Да и в светском общении вел себя независимо и дерзко. И это вполне могло кого-то сильно раздражать. Сдается . мне, что юный и пылкий Эрнест де Барант стал просто орудием чьей-то интриги, направленной против Лермонтова. Чьей — не знаю, но присутствие ее словно витает над происходящим С того самого момента, когда французский посланник, отец Эрнеста де Баранта, попросил у А. И. Тургенева текст “Смерти Поэта”.
Примечательно и другое. В почти дословно описанном эпизоде ссоры де Барант сам, как говорится, напрашивается на дуэль, ведет разговор во все более непозволительном для чести тоне. И сам же делает вызов. Тем не менее именно он считает себя оскорбленной стороной, и Лермонтов как бы молча соглашается с этим. Почему не наоборот? Логика разговора предполагала бы как раз обратное. Выходит, либо мы не знаем всех подробностей того разговора, либо Лермонтов делает это сознательно, полагая за собой несомненное право на оскорбление Дантеса и ему подобных.
Здесь вопрос, замечу, не только нравственный: именно оскорбленная сторона имеет право на выбор оружия.
Уже на балу Лермонтов просит Столыпина-Монго быть его секундантом. Миссия эта наказуема, но отказываться по соображениям чести не принято. Барант берет себе в секунданты графа Рауля д'Англеса, французского подданного и, одновременно, гвардейского офицера, подобно Дантесу ловящему счастье и чины при царском дворе.
На другой день Столыпин приезжает к Варанту договариваться об условиях дуэли. В качестве оружия француз выбирает шпаги. Во Франции они в ходу, но Лермонтов — русский кавалерийский офицер, он может и не владеть шпагой, его оружие — сабля. Или пистолет. И Столыпин напоминает Варанту об этом. Француз же стоит на своем, неблагородно желая, таким образом, получить преимущество перед противником. Шпаги — или публичное извинение. Но извиняться-то Лермонтову не за что, уже одно предложение звучит как новое оскорбление. В итоге Столыпин обговаривает как бы двойной вариант: драться на шпагах до первой крови, а потом, если дело не будет закончено, продолжать дуэль на пистолетах.
Противники и секунданты съезжаются 18 марта 1840 года в 12 часов дня на Черной речке близ Парголовской дороги. Это недалеко от места, где погиб Пушкин. Д'Англес привозит для дуэлянтов шпаги, Столыпин — пистолеты.
Начинают на шпагах. После нескольких выпадов у Лермонтова ломается конец шпаги, и Барант наносит удар ему в грудь. Рана неглубокая, острие шпаги проходит вдоль правого бока, но рубашка Лермонтова — в обильной крови.
Перешли к пистолетам. Барьер секунданты поставили на двадцати шагах, по-европейски. В России он порой сужался до десяти, шести, а иногда — и трех шагов. По условиям, стрелять полагалось обоим противникам одновременно на три счета. По счету “раз” — приготовиться, по счету “два” — целиться, по счету “три” — стрелять. На “два” Барант начал целиться, а Лермонтов поднял пистолет в его сторону, не целясь. Он уже принял для себя решение стрелять, если Барант промахнется, “на воздух” и сказал об этом Столыпину, принимая из его руки пистолет. По счету “три” они почти одновременно выстрелили, но Барант промахнулся, а Лермонтов поступил так, как задумал. “Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После чего он подал мне руку и мы расстались”, — напишет потом Лермонтов в объяснительной записке командиру своего полка генерал-майору Н. Плаутину.
Лермонтов, по свидетельству очевидцев, стрелял прекрасно, вгонял пулю в пулю. Почему же он не стрелял прицельно? Наверное, потому, что смерть юного Баранта была ему ни к чему, а сознательная пощада противника приносила много нравственных преимуществ. Для того, однако, чтоб спокойно выдержать выстрел противника, требовалось личное мужество. И Лермонтов таковым обладал.
Сразу после дуэли Лермонтов заехал к Краевскому, квартира которого была на пути в город ближе всех. Там он обмыл рану, переменил рубашку, позавтракал. Шутил. Краевский впоследствии рассказывал об этом так: “Лермонтов терпеть не мог рисоваться и был далек от всякой хвастливости. Терпеть не мог он выставлять себя напоказ и во всем своем рассказе о дуэли был чрезвычайно прост и естественен ”.
О свершившихся дуэлях по тем же неписаным правилам дворянской чести полагалось немедленно докладывать начальству, добровольно отдавая себя в руки правосудия. Но эта оказалась почти бескровной, свидетелей ссоры не случилось, а секунданты, люди как бы в обстоятельствах чести невольные, за участие в ней тоже могли пострадать, Барант не спешит предавать огласке случившееся, тем более, что зачинщик дуэли — лицо наиболее наказуемое. Не стал докладывать о дуэли и Лермонтов. Рассказал лишь близким, на молчание коих мог полагаться: Краевскому, Шан-Гирею, может, и не более. И тем не менее, спустя короткое время слухи о дуэли протекли в салоны и гостиные столицы.
Молва называла причиной дуэли банальное соперничество мужчин, увлеченных одной женщиной. Мы знаем, что это не совсем так, что причина была гораздо существенней, а соперничество могло стать для дуэли лишь поводом. Но существовал ли в сердечной природе сам такой повод?
Молва нарекла предметом сердечного противоборства двадцатилетнюю вдову Марию Алексеевну Щербатову, украинку по рождению, по отзывам — красавицу и весьма образованную женщину. Она была принята у Карамзиных, что само по себе уже лестная характеристика. Вероятно, там Лермонтов с нею и познакомился где-то в середине 1839 года. О глубине и близости их отношений судить не берусь: это область для всех посторонних скрытая. Лермонтов по природе был, как теперь ясно, однолюб, но вовсе не монах, и увлечения женщинами у него случались, отнюдь не отменяя при этом единственного сильного чувства.
Известно, что Михаил Юрьевич бывал у Щербатовой, читал в ее доме “Демона”, приезжал к ней на дачу. Для Щербатовой, по свидетельству А. О. Смирновой, он написал ^Молитву” — “В минуту жизни трудную...” Ей впрямую посвящено и другое стихотворение этих месяцев:
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла.
Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Как ночи Украйны,
В мерцании звезд незакатных,
Исполнены тайны
Слова ее уст ароматных...
………………………………………
И следуя строго
Печальной отчизны примеру,
В надежду на Бога
Хранит она детскую веру.
Как племя родное
У чуждых опоры не просит,
И в гордом покое
Насмешку и зло переносит.
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром.
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Примечательно, что, составляя свою поэтическую книжку, Лермонтов не включил в нее это стихотворение. Вероятно, по личным мотивам, считая его интимным, для постороннего прочтения не предназначенным. Сама Щербатова передаст его в “Отечественные записки” сразу после гибели поэта. У княгини впоследствии сложится трагическая, трудная судьба. Но даже по лермонтовским стихам, посвященным ей, нетрудно понять, что если де Барант и увлекся ею, то мог рассчитывать в ответ разве что на вежливое равнодушие. Не та женщина...
Но была и “та” — Тереза фон Бахерахт, жена секретаря русского консульства в Гамбурге, молодящаяся литературная дама тридцати шести лет, активно посещавшая светские развлечения и салоны, знакомая А. И. Тургенева, П. А. Вяземского и, похоже, Лермонтова. Ею-то, видимо, и увлекся пылкий Эрнест де Барант: у молодых людей увлечения стареющими кокетками случаются. Бахерахт обожала сплетни и была из той породы женщин, которые всем и про все рассказывают исключительно по секрету. Если Барант и ревновал — то по отношению к ней, хотя поводов для ревности к Лермонтову у него наверняка не было. Но сам факт дуэли, произошедшей якобы из-за ее вянущих красот, не мог не вдохновить Терезу Бахерахт на то, чтобы “по секрету” рассказывать об этом всякому. Удержаться она просто не могла — и стала основным источником сплетен о дуэли. Подробно и точно исследовала психологию и поступки этой дамы Э. Г. Герштейн в своей книге “Судьба Лермонтова”.
А слухи в “большом свете” — как пузыри под водой: они сразу выскакивают на поверхность. И командир лейб-гвардии Гусарского полка генерал-майор Н. Плаутин, услышав о происшествии, не дожидаясь указаний начальства, потребовал от подчиненного объяснений. Лермонтов дал их письменно. Не отрицая факта дуэли, он оправдывал свое умолчание о ней тем, что дуэль “не имела никакого пагубного последствия”.
10 марта поэт был арестован и отправлен на гауптвахту.
Дуэль с Барантом стала общественным фактом. Назначили разбирательство “о поручике лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтове, преданном военному суду за произведенную им с французским подданным Барантом дуэль и необъявление о том в свое время начальству”. Выходило так, будто именно Лермонтов во всем случившемся и виноват.
Тут уж не выдержал Столыпин. Щепетильный в вопросах чести, после безответных попыток доложить о своем участии в дуэли официальным властям, он пишет личное письмо шефу жандармов Бенкендорфу, настаивая на том, чтобы были выслушаны и его показания. Ибо, как писано, считает несправедливым, что “Лермонтов будет наказан, а я, разделивший его проступок, буду представлен угрызениям собственной совести”, Отдадим должное: поведение вполне достойное.
Но то, что известно Бенкендорфу, ведомо и царю. А отношения между Россией и Францией в эту пору весьма натянутые. Затеянное Людовиком-Филиппом торжественное перенесение праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж вызывает у русского монарха почти нескрываемый гнев. И дело из-за дуэли пахнет прямым дипломатическим скандалом, которого лучше избежать. И царь, как выясняется потом, дает понять это французскому посланнику через “посредника” — своего министра иностранных дел К. Нессельроде. Жена министра М. Д. Нессельроде в своем частном письме к сыну, ставшем известным позднее, проговаривается об этом. “Со вчерашнего дня я в тревоге за Баранта, — пишет она, — которого люблю; у сына его месяц тому назад была дуэль с гусарским офицером: дней пять только это стало известно. Государь сказал моему мужу, что офицера будут судить, а потому противнику его оставаться здесь нельзя...”
Французский посланник понимает “намек” и официально запрашивает для сына разрешение на выезд из России.
Судебное дело, тем временем, движется своим чередом. Показания Лермонтова и Столыпина вполне совпадают друг с другом. И все, похоже, должно завершиться достаточно мирным исходом: не Лермонтов же вызывал на дуэль — его вызвали, принимая вызов, он вступился за честь офицера, русскую честь, да еще и выстрелил в сторону, не желая приносить ущерба противнику, — за что тут судить строго?
“Лермонтов арестован за дуэль с сыном Баранта, — пишет 15 марта в Москву В. П. Боткину Белинский. — Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним сделать, но когда с французом, то три четверти вины слагается”.
Но тут в события вмешивается Эрнест де Барант, и они делают новый поворот.
Слухи и сплетни всегда входили в число любимых развлечений “большого света”. Особенно касательно людей “заметных”. А Лермонтов, с его растущей литературной славой вкупе с независимым и часто дерзким характером, оказался в ту пору у всех на виду. Его подчеркнутое нежелание быть “как все” задевало многих. В этом усматривали нескромность случайно попавшего в высшее общество выскочки. Недаром же сама великая княжна Мария Николаевна приватно заказала Владимиру Соллогубу повесть, где просила показать истинное “светское значение” Лермонтова. Видно, в ее понимании он преувеличивал это самое “значение”. Внешне — приятель Лермонтова, но никогда не любивший его в душе, Соллогуб согласился. Похоже, он тайно ревновал Лермонтова и к своей будущей жене Софье Виельгорской, и к литературной славе. Начинавший публиковаться в столичной периодике почти одновременно с поэтом, Соллогуб обладал пером живым, но, пожалуй, поверхностным, а характером — гибким, любезным и вполне подходящим для того, чтобы стать в “большом свете” своим. В чем вполне преуспел. Слегка сомнительный по нравственной задаче “социальный” заказ он выполнил, и повесть “Большой свет” была напечатана как раз в марте 1840 года, когда арестованный Лермонтов сидел на гауптвахте. О самой повести и скрытых причинах этого заказа мы еще вспомним, а пока заметим, что она лишь добавила гостиным суждений и разговоров о Лермонтове. И о его дуэли. И поскольку показания Лермонтова, что стрелял в сторону, тоже получили огласку, слухи эти становились все более невыгодными для репутации Баранта. Сослуживцы знали, что Михаил Юрьевич отличный стрелок, и если бы имел намерение стрелять в цель — вряд ли бы промахнулся. Значит, просто пощадил француза. Дошли эти слухи и до французских ушей. Барант почувствовал весьма чувствительный для его юного возраста укол собственному самолюбию. Он собирался вместе с секундантом скрытно уехать от неприятностей за границу, и уже документы на их отъезд были официально запрошены, поэтому, зная, что Лермонтов под арестом, публично начал упрекать его во лжи, не заботясь о последствиях.
И зря.
Узнавший об этом Лермонтов тут же попросил Ксаверия Браницкого пригласить Эрнеста де Баранта к нему на гауптвахту для личной встречи. Отказаться было невозможно, и Барант явился. Встреча состоялась 22 марта вечером. Караульные офицеры не имели права допускать ее, и Лермонтов вышел в коридор как бы самовольно, вероятно, с молчаливого их согласия. Скажет потом, что “по нужде”. Вот как описывает состоявшийся разговор сам Лермонтов: “Я спросил его: правда ли, что он недоволен моим показанием? Он отвечал: “Точно, и я не знаю почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целя”. Тогда я отвечал, что говорил это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, во-вторых, потому, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу; но что если он недоволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден и когда он возвратится, то я готов буду вторично с ним стреляться, если он того пожелает. После сего г. Барант, отвечав мне, что драться он не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением, уехал”.
Оценим смысловое изящество этого лермонтовского показания. Он ставит Баранта на место и заставляет его признать правоту своих слов под угрозой нового вызова на дуэль. Причем вызов этот не звучит напрямую, а выражен лишь в форме готовности ответить на возможный вызов противника. Кроме того Лермонтов дает понять суду, что Баранту позволяют уехать и тем уклониться от равной с ним по законам чести ответственности. И это действительно так. Когда на другой день великий князь Михаил Павлович отправит министру иностранных дел Карлу Нессельроде предписание снять показания с Баранта, тот лживо ответит, что Барант уже уехал, хотя француз еще был в Санкт-Петербурге. Нессельроде знает, что уехать из страны “посоветовал” Баранту сам царь, а простодушный Михаил Павлович не уведомлен об этом.
Слухи о подробностях свидания противников на гауптвахте доходят до ушей военного начальства и вызывают в нем некое подобие гнева. Во-первых, потому, что для встречи с Барантом Лермонтов самовольно ушел из-под ареста, что по канонам дисциплины равносильно понятию “сбежал”. Во-вторых, новый вызов на дуэль, хоть и в предположительной форме, — наказуем, поскольку содержит в себе реальную возможность противозаконного действия. Тем более, что еще не окончено следствие по уже свершенной дуэли. Одна вина как бы усугубляет другую.
Но двойственное отношение к дуэлям было у дворянского сословия в крови: по закону — они строго наказуемы, по понятиям чести — простительны, а порой и неизбежны. Юридическая и нравственная оценки этого действа не совпадали; закон требовал кары, сословная честь — ее смягчения. В определении последующей судьбы дуэлянтов всегда присутствовала игра, негласных правил которой придерживались все вплоть до монарха.
Так случилось и с Лермонтовым. Военный суд, действуя по законам, приговорил его к лишению чинов и прав состояния. Потом дело пошло по инстанциям: были запрошены мнения полкового, бригадного командиров, начальника гвардейской кавалерии, шефа гвардии великого князя Михаила Павловича. В итоге Генерал-Аудиториат, высший военный судебный орган, “принимая во внимание: а) то, что он, приняв вызов де Баранта, желал тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал” тем похвальное великодушие, и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством”, приговорил: выдержать поручика Лермонтова в крепости на гауптвахте три месяца, а потом перевести в один из армейских полков тем же чином. 13 апреля приговор поступил на конфирмацию царя. Резолюция Николая I была такова: “Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином... В прочем быть по сему”. И его же рукой добавлено; “исполнить сего же дня”. Это добавление внесло неясность: царь ничего не заметил о трехмесячном содержании Лермонтова в крепости. Когда военный министр граф А. И. Чернышев обратился к нему за разъяснениями, император пояснил, что переводом в Тенгинский полк он желает ограничить наказание Лермонтова.
Решение, повторюсь, принято 13 апреля 1840 года. И по законам времени — достаточно либеральное решение. Никакой особой предвзятости, потаенной царской злобы и намерения непременно подставить поэта под горские пули в нем, похоже, нет. Я подчеркиваю это, потому что советским временем рождено несколько яростных работ, видящих в решении царя именно такое обдуманное намерение. Тенгинский полк был у царя, что называется, на слуху: 11 апреля он получил донесение генерала Н. Н. Раевского о захвате горцами берегового Михайловского укрепления, гарнизон которого составляли в основном тенгинцы. И написал на нем: “Ужасно!” Но на Кавказе не было тогда ни одного “мирного” пехотного полка — все воевали. И в переводе Лермонтова именно в Тенгинский полк личного акцента искать, видимо, не следует. Можно было бы, конечно, перевести в какой-нибудь другой армейский полк, несущий рутинную службу во глубине России, а не на воюющий Кавказ. Но это, наверное, и самому Лермонтову показалось бы куда более тяжким наказанием: на войне всегда можно отличиться, заслужить, как говорили тогда, “прощение”, чего невозможно добиться в том же, скажем, воспетом им Тамбове. Он же — офицер, а не молочница, как доныне говорят в военной среде, и прямое профессиональное дело его — война.
Личные акценты в словах и действиях Николая I появятся. Но чуть позже. А именно на этом рубеже судьбы принципиально меняется отношение к Лермонтову другой влиятельной и знаковой для времени личности: шефа жандармов графа А. X. Бенкендорфа. Поначалу оно, скорее, было безразличным, нейтральным. История со стихотворением “Смерть Поэта” отнюдь не сделала шефа жандармов врагом поэта: все его действия были, скорее, вынужденной реакцией на то, что называется общественным мнением. Более того, именно по его личному ходатайству перед царем, возникшему, вероятно, не без умелых просьб Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки поэта, Лермонтов был “прощен”, а потом и переведен обратно в “царскосельские” гусары. После дуэли с Барантом ситуация меняется. И причин для этой перемены несколько. Бенкендорфу явно не по душе поведение Лермонтова в “большом свете”, особенно там, где бывают лица царской фамилии. Но это он пока что терпит. Однако с французским посланник ком при русском престоле его связывают близкие, почти дружеские, никак не афишированные, вместе с тем, отношения. (Подробности — в уже упомянутой книге Э. Герштейн.) И судьбу Эрнеста до Баранта шеф жандармов принимает близко к сердцу. А она по вине Лермонтова оказывается под угрозой полного краха, эта опрометчивая, едва лишь самопроявленная судьба. И Бенкендорф делает попытку “очистить” репутацию Эрнеста де Баранта. Он призывает к себе уже освобожденного из-под ареста Лермонтова и требует от него письма к своему противнику с извинениями за то, что он солгал, сказав и написав под следствием, будто сознательно и умышленно выстрелил в сторону. И истина, и репутация самого Лермонтова Бенкендорфа при этом не интересуют. В сущности, если называть вещи своими именами, он требует от поручика, в судьбе которого принимал участие, — ответной “благодарности”. Бенкендорф полагает, что Лермонтов понимает “правила игры”, и что, выполнив это неудобное, быть может, требование, он может рассчитывать на его покровительство впредь. Вот вам невидимая миру, но реальная коллизия николаевских да и многих, впрочем, последующих времен: на одной чаше — честь, на другой — перспективы придворного благополучия. Вот так. И как относится к этой коллизии, видимо, осведомленная о ней бабушка, догадаться не трудно.
Лермонтов находит свое решение.
Оно — отчаянное и, наверное, единственное в его жизни. Понимая, что выше Бенкендорфа — только лица царской фамилии, Михаил Юрьевич решает напрямую обратиться к шефу гвардии, великому князю Михаилу Павловичу, с подробным разъяснением ситуации и просьбой о защите. В сущности — с жалобой на бесчестные требования Бенкендорфа. Он, конечно же, понимает, что письмо его дойдет и до царских глаз, поэтому пишет его долго, почти неделю, с 20 по 27 апреля, тщательно выверяя каждое слово,
Как офицер он имеет право обращаться к столь высокой особе только рапортом, направленным по команде. Но как дворянин по вопросам чести он имеет негласное право обращаться к первым из дворян лично. Именно на вопросах чести и делает Лермонтов главный акцент в своем верноподданическом по форме письме к великому князю:
“Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покорясь наказанию, возложенному на меня Его Императорским Величеством, я был ободрен до сих пор надеждой иметь возможность усердною службой загладить мой проступок, но получив приказание явиться к Господину Генерал-Адъютанту Графу Бенкендорфу, я со слов его сиятельства увидел, что на мне лежит обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором бы я просил извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести; но теперь мысль, что Его Императорское Величество и Ваше Императорское Высочество может быть разделяете сомнение в истине слов моих, мысль эта столь невыносима, что я решился обратиться к Вашему Императорскому Высочеству, зная великодушие и справедливость Вашу и будучи уже не раз облагодетельствован Вами, и просить Вас защитить и оправдать меня во мнении Его Императорского Величества, ибо в противном случае теряю невинно и невозвратно имя благородного человека...”
При всей несвойственной Лермонтову, но общепринятой в его время официально-верноподданической лексике, нельзя не заметить, что пером поэта движет обостренное чувство собственного достоинства и готовность отстаивать право на это достоинство до конца.
“Ваше Императорское Высочество позвольте сказать мне со всею откровенностию: я искренне сожалею, что показание мое оскорбило Баранта: я не предполагал этого, не имел этого намерения; но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом, и доказательством может служить то, что на месте дуэли, когда мой секундант, отставной поручик Столыпин, подал мне пистолет, я сказал ему именно что выстрелю на воздух, что и подтвердит он сам...”
Письма в ту пору читались в высоких инстанциях быстрее, чем нынче. Уже 29 апреля генерал-майор Леонтий Дубельт, начальник штаба корпуса жандармов, подошьет письмо к делу, сделав пометку: “Государь изволил читать”. Царской резолюции на письме не начертано, но уже одно то, что оно безмолвно было направлено в корпус жандармов, давало Бенкендорфу понять: Лермонтова следует оставить в покое. Он оставит. Но теперь уже станет активным недругом поэта на всю его недолгую оставшуюся жизнь.
Но не одной дуэлью заняты в эти весенние месяцы мысли Лермонтова. Точнее, почти ею не заняты. Гадания и горевания по поводу собственной судьбы были не в его натуре. Вопросы чести — дело другое, но здесь, даже в глазах “большого света”, он выглядел почти безупречно: поставил на место зарвавшегося француза и показал ему цену русского достоинства. “Лермонтов не был очень печален, — вспоминает постоянно посещавший его в дни ареста Аким Шан-Гирей, — мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнившие тогда, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали...”.
В этой невинной вполне информации проступает, пожалуй, главное направление мыслей Лермонтова, находящегося под арестом. Оно — о состоянии русской литературы и месте писателя в обществе. Ставший как бы обязательным в России дворянским языком, французский язык притащил за собой и свою “массовую культуру” — заведомо непритязательное бульварное чтиво, куртуазные нравы и прочие “прелести”. И вот беда: им почти нечего оказалось противопоставить в национальной, русской литературе. Ну, пушкинскую, конечно, поэзию и прозу, первые книги Гоголя, а еще что? Не Булгарина же с Гречем и не сентиментального Марлинского. Ведь чтобы спорить с массовой иноземной культурой, русский писатель должен был еще и заставить себя прочесть.
Именно в эти дни, а точнее — если верить заметке навестившего Лермонтова на гауптвахте В. Соллогуба — 20 марта 1840 года, Лермонтов пишет весьма принципиальное для себя стихотворение “Журналист, Читатель и Писатель”. В нем есть реминисценции из пушкинского “Разговора книгопродавца с поэтом”, из предваряющего “Фауста” “Пролога в театре” Гете: к форме диалога и трилога по поводу роли литературы в меркантилизированном веке обращались тогда нередко. Но здесь — именно лермонтовское видение проблемы. Исследователи нередко пытались персонифицировать участников этого поэтического разговора, уподобляя, скажем. Читателя — П. А. Вяземскому, а Журналиста — В. Г. Белинскому или А. А. Краевскому. Но, сдается мне, что все эти вымышленные лица — разные ипостаси самого Лермонтова, дающие автору возможность с разных точек зрения смотреть на сложившуюся в словесности ситуацию.
Общественно-критический тон разговору сразу же задает реплика Журналиста, обращенная к Писателю:
Я очень рад, что вы больны:
В заботах жизни, шуме света
Теряет скоро ум поэта
Свои божественные сны.
Иными словами, постоянно вращаясь в свете, писать невозможно, и болезнь или вынужденную неволю Писатель должен воспринимать как благо, редкую возможность самоуглубленно взяться за перо.
Но Писатель сообщает, что ничего не пишет, поскольку не знает, о чем именно следует писать. Ответ на этот вопрос дает вступающий в разговор Читатель. Разругав текущую журнальную периодику, он восклицает, как бы давая Писателю некий социальный заказ:
Когда же на Руси бесплодной,
Расставшись с ложной мишурой,
Мысль обретет язык простой
И страсти голос благородный?
“На Руси бесплодной” — это уже чистой воды политика. При этом Читатель упрекает безразличного к общественным проблемам Журналиста за то, что:
В чернилах ваших, господа,
И желчи едкой даже нету —
А просто грязная вода.
И Писатель вынужден отвечать, чем-то оправдывая свое бездействие. Он оправдывает его и эстетической глухотой общества, легко способного осмеять творения, где “на мысли, дышащие силой, как жемчуг нижутся слова”, и его явным нежеланием отвлекаться от массового чтива, чтобы слушать от Писателя оскорбительную правду о себе.
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
За этой репликой Писателя — и предощущение собственной писательской судьбы. Подготовлен к печати составленный из повестей роман. Поначалу он назывался “Один из героев нашего века”. Но, слава Богу, вмешался Краевский и, сразу ощутив общественный нерв романа, убедил Лермонтова озаглавить его так, как он и окажется прописанным в веках: “Герой нашего времени”. Краевский был прав: здесь тот случай, когда именно от названия зависит направленность восприятия романа в целом. Книга выходит в апреле 1840 года, и уезжающий в новую ссылку Лермонтов почти не успеет подарить ее ближайшим знакомым.
Его опять торопят в путь. В начале мая состоялся прощальный вечер у Карамзиных. На нем, по свидетельству В. Соллогуба, Лермонтов читал только что написанное стихотворение “Тучи”. И подобно им, направляясь изгнанником “с милого севера в сторону южную”, в тот же вечер отправился на Кавказ, следуя через Москву.
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
М. Лермонтов. “Из Гете”.
Вольное переложение строк из “Ночной песни странника” Гете сделано Лермонтовым в 1840 году. О дате спорят, но, Боже мой, какое она имеет значение? Нам вновь явлены здесь великая тайна поэзии, ее волшебство. Ответное чувство, возникающее при прочтении этих простых, но именно так поставленных рядом слов, никакой логикой объяснить невозможно.
Странником, духовным изгнанником общества Лермонтов почувствовал себя много раньше, чем странствия эти облеклись в форму царских приказов. Творческий человек по природе своей одинок. Духовное одиночество Лермонтова чуть ли не с детства усугублялось непониманием порою даже искренне любящими его людьми истинных чувств и страстей, посещавших эту быстро взрослеющую душу. И в автобиографических набросках, и в снисходительных репликах современников, и в его собственных стихах мы то и дело обнаруживаем печаль, рожденную этим почти всеобщим непониманием. Лермонтов просто жил и насыщеннее и “быстрее” многих других.
Весной 1840-го ему уже 25 — совсем немного по общепринятым возрастным понятиям. Но вспоминая себя или ближних своих в том же возрасте, нетрудно еще раз удивиться, как разительно могут отличаться духовная насыщенность и творческая интенсивность одной человеческой жизни от другой. Да что себя! Блистательный поэт и сенатор Гаврила Державин был в 25 лет только рядовым Преображенского полка. Великий баснописец Иван Крылов еще не написал ни одной басни. Жуковский лишь начал обретать известность на ниве вольного перевода, а русский национальный гений Пушкин, отправленный из Кишинева в Михайловскую ссылку, имел “за плечами” “Руслана и Людмилу”, вольнолюбивую юношескую лирику, несколько романтических поэм и начатого “Евгения Онегина”. Все остальное — еще впереди. А на “творческом счету” 25-летнего Лермонтова — более трех сотен стихотворений, разного, разумеется, достоинства, но в их числе и “Ангел”, и “Смерть Поэта”, и “Бородино”, и “Дума”, более десятка поэм вместе с “Демоном”, “Мцыри” и “Песней про царя Ивана Васильевича...”, пять написанных в прозе и стихах драм, одна из которых — “Маскарад”, два неоконченных романа и один уже изданный — “Герой нашего времени”. И собственноручно сложенная и переданная издателю книга стихотворений. А по жизни — кроме гуманитарной и военной учебы — уже “понюхавшая кавказского пороха” офицерская служба, первая наделавшая общественного шума дуэль и вторая ссылка, причем не в уединенное имение, а на войну.
Сравнения эти, разумеется, условны. Из них вовсе не следует, что Лермонтов смог бы превзойти и Пушкина, и всех иных, доживи он, скажем, до сорока. Да и достоинства поэтов определяются не сходствами, а различиями. Но трудно, право, понять постоянные упреки биографа Висковатова или современников поэта в том, что Лермонтов вел “рассеянную жизнь” или пренебрегал творчеством ради офицерских шалостей и светских развлечений. И диву даешься, насколько же спрятана оказалась подлинная духовная жизнь поэта от нескромных любопытных глаз или резонерских посягательств.
8 мая Лермонтов приехал в Москву. Известно, что посетил А. И. Тургенева. На другой день, 9 мая, были именины Н. В. Гоголя, и в саду у М. П. Погодина на Девичьем поле собрались приглашенные им на обед приятели и знакомые. В числе приглашенных оказался и Лермонтов.
Каким образом состоялось это приглашение, неясно. Гоголь, понятно, читал журналы и знал имя Лермонтова. Есть вероятность, что они познакомились еще в 1839 году, поздней осенью, когда Гоголь приезжал ненадолго в Санкт-Петербург, но вероятность эта невелика. Гоголь приехал тогда, чтобы присутствовать на выпуске своих сестер из Патриотического института, где они воспитывались на казенном попечении, а потом забрать их с собой в Москву. Но он был в эти дни озабочен и мало занимался литературными делами. Гоголь постоянно испытывал нужду в деньгах, а тут еще потерял по дороге из Москвы бумажник, и потому искал возможности раздобыть где-нибудь денег взаймы. У состоятельных знакомых Жуковского или Плетнева просить в долг он считал неприличным и был несказанно рад, когда приехавший вместе с ним в столицу С. Т. Аксаков занял для него две тысячи у знакомого откупщика.
Жил Гоголь в Зимнем дворце у Жуковского и тоже испытывал от этого неловкость. Он чувствовал, что и Жуковский и Плетнев относятся к нему как бы слегка снисходительно: ценят его умение писать выпукло и смешно, но не вполне принимают его как писателя в целом. Так ли было на самом деле, не знаю — но у Гоголя такое ощущение присутствовало. А он уже начал “Мертвые души” и читал первые главы у друга своего Н. Я.Прокоповича.
“Гоголя видел два раза, — писал в эти дни В. Белинский, — во второй обедал с ним у Одоевского. Хандрит...” Был ли Лермонтов в тот раз у Одоевского — неясно. Мог и быть. Иной возможности встретиться у них, похоже, не случалось. Гоголь собирался было прочесть главы из “Мертвых душ” у Карамзиных, но, кажется, так и не читал: в декабре ударили сильные холода, он отморозил уши, совсем захандрил и вскорости уехал вместе с сестрами в Москву.
Но то, что в Москве эти два, наверное, самых загадочных русских писателя встретились лично — несомненно. Об этом событии отозвались несколько очевидцев. К сожалению, с малыми подробностями.
Гоголь еще более, чем Лермонтов, был в земной своей жизни странником. Он никогда не имел собственного угла, кроме родной Васильевки, что под Диканькой. Да и квартиры снимал не часто — обычно жил у друзей и знакомых, согреваясь их гостеприимством и радушием. Теперь, вернувшись из Рима, он поселился в Москве у Михаила Петровича Погодина, историка, писателя, в ближайшем будущем — редактора “Москвитянина”.
“Гоголя посещали немногие, — вспоминает Д. М. Погодин, сын историка, — но все-таки их было достаточно; а так как он был в душе хлебосол, как всякий истинный малоросс, и только обстоятельства сдерживали его, то один день в году он считал своею обязанностью как бы рассчитаться со всеми знакомыми на славу, и в этот день он уже ничего не жалел. То был Николин день — его именины, 9 мая. Злоба дня, весь внешний успех пиршества сосредотачивался на погоде. Дело в том, что обед устраивался в саду, в нашей знаменитой липовой.аллее...”
Потом Погодин-младший описывает их громадный выходящий к реке сад, где весной пели соловьи, и перечисляет запомнившихся ему в тот день гостей: П. В. Нащокин, Н. А. Мель-гунов, Н. Ф. Павлов, М. С. Щепкин, П. М. Садовский, С. П. Шевырев, А. Ф. Вельтман, С. Т. и К. С. Аксаковы.
“На этом обеде, — вспоминает приглашенный на него, но страдавший в те дни от зубной боли С. Т. Аксаков, — кроме круга близких приятелей и знакомых были: А. И. Тургенев, князь П. А. Вяземский, Лермонтов, М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкий и многие другие. Обед был веселый и шумный, но Гоголь хотя был также .весел, но как-то озабочен, что, впрочем, всегда с ним бывало в подобных случаях. После обеда все разбрелись по саду, маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случился, отрывок из новой своей поэмы “Мцыри”, и читал, говорят, прекрасно... Потом все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно, с особенным старанием приготовлял жженку. Он любил брать на себя приготовление этого напитка, причем говаривал много очень забавных шуток. Вечером приехали к имениннику пить чай, уже в доме, несколько дам: А. П. Елагина, К. А. Свербеева, К.М. Хомякова и Черткова. На вечер многие из гостей отправились к Павловым...”
А. И. Тургенев еще более расширяет круг лиц, присутствовавших в тот день на именинах Гоголя. “9 мая... — записывает он в дневнике. — К Свербеевой. С ней у крыльца. Там и Павлов. Оттуда к Лермонтову, не застал, домой и к Гоголю на Девичье поле... Мы пошли в сад обедать. Стол накрыт в саду: Лермонтов, князь Вяземский, Баратынский, Свербеевы, Хомяков, Самарин, актер Щепкин, Орлов, Попов, Хотяева и пр. Глинки; веселый обед. С Лермонтовым о Барантах, о кн. Долгорукове и о Бахерахтше (Терезе Бахерахт. — Ю.Б.) Кн. Долгоруков здесь и скрывается от публики. Жженка — и разговор о религии. В 9 часов разъехались. Приехал и Чадаев...”
Других подробностей этого знаменательного обеда не сохранилось, но уже по одному перечню гостей видно: на нем присутствовала вся литературная и интеллектуальная Москва. “Лермонтов сделал на всех самое приятное впечатление”, — заметит позже в дневниковой записи Ю. Ф. Самарин. Он познакомился с поэтом в январе 1838-го, когда Лермонтов возвращался из первой ссылки, и, похоже, понравился Михаилу Юрьевичу своей искренностью.
Как стремительно меняется за одну только человеческую жизнь неповторимая наша Москва! Помню, на Плющихе, где сам я когда-то впервые останавливался в ней у друзей, стоял бревенчатый дом Афанасия Фета. Теперь его нет — на месте том многоэтажная громада. И если идти по Плющихе дальше, в сторону Новодевичьего монастыря, где-то в окрестностях бывшего клуба завода “Каучук” можно выйти на Погодинскую улицу и обнаружить на ней резную рубленую избу — единственное, что осталось от прежней погодинской усадьбы. А выходящего к реке сада с аллеями и соловьями давно уж и в помине нет, да и само Девичье поле нынче скорее историческое, чем реальное рельефное понятие. И ничего не поделать: движение жизни, проявляемое в городских переменах, остановить невозможно, и городу не скажешь “замри!”, как не скажешь “замри!” собственной юности, которую в отличие от старых. городских строений даже подкрасить сложно. Одно утешение, что все продолжается, что небо над головой и земля под ногами те же, что и тридцать, и пятьдесят, и триста лет назад, и простой камешек, поднятый в уличной пыли, — такой же свидетель и соучастник и личной, и общей нашей истории, как башни Кремля, как слово поэта, ставшее частицей народного и нашего сознания.
А Гоголь и Лермонтов, похоже, заинтересовали друг друга. На другой день они снова встретились в доме Свербеевых на Страстном бульваре. Отделившись от собравшейся там компании, проговорили до двух часов ночи. О чем — не узнает уже никто, но это могло стать возможным лишь при возникшем между ними чувстве доверия и взаимной приязни: оба ведь были людьми скрытными и откровенничали далеко не с каждым.
Гоголь еще не читал “Героя”, но именно он, сам великий мастер точного слова, скажет потом о Лермонтове: “Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозою”.
В дневнике А. И. Тургенева, запечатлевшего их встречу, есть об этих днях еще одна краткая запись: “Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова...”
Москва с отрочества была для поэта особым, главным городом; не имея в ней собственного дома, он чувствовал родным домом ее всю. Он духовно отдыхал в ней от “большого света”, любил ее радушие, естественность, непугливую независимость суждений. Да и сам становился и проще, и приветливее с людьми в московских гостиных и на московских улицах. Этот город был для него как бы антиподом лицемерного Санкт-Петербурга. В поэме “Сашка” Лермонтов высказал это вполне откровенно:
Я враг Неве и невскому туману.
Там (я весь мир в свидетели возьму)
Веселье вредно русскому карману,
Занятья вредны русскому уму.
Там жизнь грязна, пуста и молчалива,
Как плоский берег Финского залива.
Москва — не то: покуда я живу,
Клянусь, друзья, не разлюбить Москву.
…………………………………………..
Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Заметим, как часто здесь повторяется слово “русский”, словно подчеркивая духовную природу различия двух городов, одновременно считавшихся в России столицами, двух государственных идей, неприметно, но постоянно присутствующих в общественном сознании России.
Время не оставило свидетельств, навещал ли Лермонтов в эти дни Лопухиных.
Вероятно, да, быть может, и остановился он у Алексея — но эти предположения из области гаданий. А вот семью Мартыновых он посещал постоянно. Мартыновы жили тогда на даче в районе Петровского парка. Странно представить, что тут была уже загородная Москва. Глава семейства, Соломон Михайлович, умер в 1839 году. Старший брат Михаил, однокашник Лермонтова, залечивал в это время рану, полученную при штурме аула Ахульго, и продолжал службу на Кавказе. Младший, Николай, оставался в придворных кавалергардах. Домом заправляла вдова, Елизавета Михайловна, жившая на даче вместе с дочерьми. Сестры Мартыновы приязненно относились к Лермонтову еще в Пятигорске летом 1837-го, одна из них, Наталья, почти явно симпатизировала ему. Мать, Елизавета Михайловна, Лермонтова не любила, и писала в эти дни Николаю, что его частые посещения ей неприятны. Но внешне она почти не проявляла свою неприязнь. Лермонтов бывал у Мартыновых вместе с А. И. Тургеневым. Они гуляли, судя по записям в его дневнике, в Покровском-Глебове, Всесвятском (район нынешнего метро “Сокол”), в Петровском парке около дворца, слушали цыган — знаменитый “Яр” был рядом, — ездили в театр, возвращаясь, пили чай, острили, шутили, веселились. И если и оставался в памяти Мартыновых эпизод с якобы распечатанным в Тамани письмом, то внешне он давно был предан забвению.
Нередко встречался он в эти дни с пока еще молодым Ю. Ф. Самариным. “Я часто видел Лермонтова за все время его пребывания в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде, чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме, и в то же время я понимал, что эта сила происходит лишь от простого любопытства, лишенного всякого участия, и потому чувствовать себя поддавшимся ему было бы унизительно...” — вспоминает Самарин.
Заметим: гордыни здесь больше, чем наблюдательности. Бывал Лермонтов и в доме Павловых на Рождественском бульваре. Николай Филиппович Павлов, автор “Трех повестей”, слыл в ту пору вольнолюбивым литератором, снискавшим не только одобрительные отзывы Пушкина, Белинского и Чаадаева, но и неудовольствие российского самодержца Николая Павловича по поводу повести “Ятаган”, воспроизводящей нравы воинского быта. В 1837 году мелкопоместный дворянин Павлов женился на Каролине Яниш, дочери профессора, едва не ставшей женой Мицкевича и сохранившей глубокое чувство к нему на всю жизнь. Она была умна, знала несколько европейских языков и хорошо писала стихи. Поэтесса Каролина Павлова имеет своих поклонников и сегодня, но речь не о том. Она неожиданно стала богатой наследницей, и дом Павловых на Рождественском бульваре вскоре обрел славу одного из популярнейших литературных салонов Москвы. Именно в этом доме и провел Лермонтов свой последний в тот раз в Москве вечер. “К нему приставала Каролина Карловна Павлова, — вспоминает Самарин. — Он уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце...”
Лермонтов понимал, что едет на войну. А война — всегда непредсказуема; она нечто большее, чем единичная человеческая воля и судьба...
12
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек,
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места хватит всем,
Но беспрестанно и напрасна
Один враждует он — зачем?
М. Лермонтов. “Валерик”.
10 июня 1840 года Лермонтов вновь приезжает в задыхающийся от летней жары Ставрополь. Представляется новому командующему войсками на Кавказской Линии и в Черномории генерал-адъютанту Павлу Христофоровичу Граббе. Это их первая личная встреча. Вероятней всего, она сопровождалась чувством взаимной приязни. Не пробуди Лермонтов расположения командующего — катить бы ему по проторенной дороге через Тамань в пыльную Анапу. Там в это время располагалась штаб-квартира Тенгинского пехотного полка. И секундант Пушкина К. К. Данзас уже похлопотал о том, чтобы прибывающего Лермонтова определили ротным командиром именно в его батальон.
Однако Граббе чтил поэтов. И ссыльных декабристов тоже. И, следуя уважаемой на Кавказе традиции, вероятно, по просьбе самого Лермонтова, тут же направил его в живое “дело” — прикомандировал к собиравшемуся в экспедицию Чеченскому отряду под командованием генерал-лейтенанта А. В. Галафеева.
“О, милый Алексис! — пишет поэт 17 июня в Москву А. А. Лопухину. — Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать тебе по пересылке... Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю живу с графом Ламбертом, который тоже едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести. И мы оба так вздыхаем, что кишочки наши чересчур наполнились воздухом: отчего происходят разные приятные звуки... Я здесь от жару так слаб, что едва держу перо...”
Далее — в том же игриво-шаржированном тоне о нелепостях в Новочеркасском театре, который он посещал трижды, заехав по пути в гости к бывшему своему командиру, а в ту пору — начальнику штаба Войска Донского М. Г. Хомутову.
Комментаторы полагают, что грубоватая ирония этого письма вызвана сомнительным отношением Лермонтова к предстоящей экспедиции.
Да нет же!
Письмо передает душевное возбуждение человека, отправляющегося на войну. Ощущение близкой опасности и непредсказуемости собственной судьбы испытывает перед боем всякий. Но по неписаным мужским традициям ощущения эти доныне принято скрывать под грубоватой бравадой, которой в письме в избытке.
О другом, что его в те дни волнует всерьез, Лермонтов говорит обиняками, как бы издеваясь над собой, чтобы заведомо огородиться от любых возможных насмешек. Вероятно, он уверен, что близкий друг — а именно таковым Лермонтов числит Лопухина — все поймет сам. Ламберт вздыхает по Зубовой. А сам он по кому, если пишется, что вздыхают оба? Разумеется, по замужней Варваре Александровне Лопухиной, сестре Алексиса. Скорее всего именно ее, а не жену Лопухина, тоже Варвару Александровну, имеет он в .виду, приписывая в конце: “Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен”. То есть лишнего о его чувствах и скоро предстоящей ему опасности не говори. Именно такой смысл слова “благонадежен” в подобном контексте наиболее точен.
Я к вам пишу случайно: право,
Не знаю сам и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам? — ничего!
Что помню вас? — но, Боже правый,
Вы это знаете давно;
И вам, конечно, все равно.
……………………………..
С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, — но вас
Забыть мне было невозможно...
Эти строки еще не написаны. Но они уже где-то близко. Для того, чтобы они родились, нужно будет лично перейти через чеченскую речку под названием Валерик.
Однажды зимой я зашел в Донской монастырь поклониться образу Донской Богоматери, волею случая или провидения сопровождающему меня почти всю жизнь. Шапки снега лежали на старых надгробьях. По нерасчищенным сугробам петлями проложенные посетителями тропы. Здесь, на этом старом московском кладбище, завершились многие пути тех, чьи судьбы были тесно переплетены с лермонтовской судьбой. Я постоял у заиндевелого камня, венчающего могилу некогда блистательной Александры .Осиповны Смирновой-Россет. У надгробья Владимира Федоровича Одоевского. Чуть поодаль от них, возле церковной стены спал под чугунной плитой рядом с беззаветно влюбленной в него Авдотьей Норовой еще при жизни холодный Петр Яковлевич Чаадаев. У другой стены Малого собора — могила Владимира Соллогуба. Сколько свершенных и несвершившихся замыслов, сколько душевных бурь, громких историй и потаенных чувств упокоено под этими камнями!
По истертым уже белокаменным ступеням вошел в раскрытую дверь Малого собора. Там шла проповедь, пахло свечами, ладаном, тающим на одеждах снегом. И внизу, являя собой часть пола, попираемого ногами, среди нескольких других находилась плита с надписью: “Варвара Александровна Бахметьева рожденная Лопухина. Скончалась 9 августа 1851 года 36 лет. Помяни ее Господи во Царствии Твоем”.
Признаюсь, что, не внимая словам проповеди, я мысленно прочитал для нее эти строки из лермонтовского “Валерика”...
Вернемся, однако, в 1840 год.
Военная и политическая обстановка на Кавказе складывалась в этом году для русских войск весьма неблагоприятно.
На правом фланге возникли серьезные трудности и проблемы с системой недавно возведенных береговых укреплений — Черноморской береговой линией. Береговые укрепления строились наспех и повсеместно достраивались усилиями оставленных в них небольших по численности гарнизонов. Личный состав этих гарнизонов страдал от лихорадки и других климатических болезней. А у окрестных горцев из-за жары несколько лет подряд были неурожаи, в аулах начинался голод, и жители гор стали предпринимать отчаянные попытки по овладению береговыми укреплениями, рассчитывая воспользоваться находившимися в них продовольственными запасами.
7 февраля горцами был взят форт Лазаревский.
29 февраля пало Вельяминовское укрепление (нынешний город Туапсе).
23 марта — мы уже говорили об этом — пало Михайловское укрепление, где рядовой Тенгинского пехотного полка . Архип Осипов взорвал пороховой склад, погребая и себя и нападавших горцев под его развалинами.
2 апреля горцы взяли Николаевское укрепление на Геленджикской кордонной линии.
На левом фланге дела обстояли не лучше.
В июле 1839-го, стремясь пленить Шамиля, Граббе с большими потерями и после длительной осады взял практически неприступный и хорошо укрепленный аул Ахульго. Но потери, в сущности, оказались напрасными, поскольку главной цели достичь не удалось: Шамиль с небольшой группой приверженцев сумел уйти. Он убедился теперь, что даже неприступные укрепления не спасают, и перешел к тактике партизанской войны, избегая прямых боевых встреч с русскими войсками, но постоянно нападая на русские гарнизоны исподтишка.
Между горскими народами и племенами единства не было: одни склонялись к покорности, другие колебались, третьи — непримиримо настраивались на затяжную войну. В числе этих третьих оказались прежде всего чеченцы. Русскими была предпринята неуклюжая и неудачная попытка разоружить изъявившие покорность племена во время сбора подати. Чеченцы возмутились. В начале марта на Сунжу прибыл Шамиль и стал подогревать страсти, стремясь присоединить Чечню к своему антирусскому движению. Чеченцы, надо заметить, и тогда и доныне живут в сложной иерархической структуре родоплеменных тейповых связей. И эти связи вкупе со сложившимися на их почве традициями для них превыше всех прочих законов. Даже религиозных. Поэтому объединение проходило трудно. Приведу интересное, на мой взгляд, донесение Владикавказского коменданта полковника Широкова в Штаб войск, прибывшее в Ставрополь почти одновременно с Лермонтовым.
“1840 июня 10 дня, — говорится в нем (ЦГВИА, ф. 13454, оп. 6, д. 284), — акинский староста Магома Гази Амаев спрашивай и показал:
Сего месяца 5 числа получил достоверные сведения, что Шамиль выступил было из шатоевского народа с намерением... пробраться на Военно-Грузинскую дорогу, а остальную часть послать в карабулакские пределы к Ахверды Магомету, где он находится с своею многочисленною толпою, цель была та, чтобы послать несколько через Галашевское ущелье на Владикавказ, а с остальною сделать направление через Назрань...”
Акинский староста, как видим, выражается довольно косноязычно, но ясно, что речь идет о предполагаемых маршрутах нападений на русские воинские гарнизоны. Из дальнейшего видно, что единства в племенах нет и добровольно присоединяются к Шамилю отнюдь не все. В ответ он применяет силу, не останавливаясь перед откровенной жестокостью:
“По прибытии Шамиля того же акинского народа в деревню Гу требовал от жителя оной деревни Губима Капиева пленных, захваченных им, Капиевым, с братьями 2-х человек шатойцев из числа шайки Шамиля, но таковые по требованию Шамиля не отданы, потому сделал Шамиль нечаянный набег на означенную деревню Гу, но Капиев в то время с братьями и семейством не успел скрыться и по приказанию Шамиля были пойманы три брата Капиевых и когда доставлены к Шамилю Капиевы, то старшему из братьев Шамиль приказал выколоть правый глаз, последних 2-х братьев тоже приказал убить и семейство его восемь душ в огне сжечь: самого же Губима Капиева хотел казнить, держал его к столбу привязанного, но Капиев ночью воспользовался случаем развязаться, вынул кинжал у спящего шатоевского старшины главного предводителя при Шамиле Шаама Музирова, у которого Шамиль находился в доме, и ныне находится, заколол Музирова, потом трех мюридов и тут уже Шамиль успел только скочить с постели и схватить его. Губима, сзади руки, которому Капиев тоже нанес тяжелую рану в руку и малую в бок и ладонь разрезал Шамилю, и тут же Капиева на месте срубили; после сего происшествия Шамиль не в состоянии был исполнить предпринятые меры и отложил оные до выздоровления...”
Как бы то ни было, но летом 1840 года практически вся Малая Чечня, опустела — население бросало свои дома, оставляло плодородные земли и уходило в дремучие леса за Сунжей и в Черные горы, готовясь к партизанской войне.
Для того, чтобы вернуть его обратно и принудить к покорности, нужна была эффективная карательная экспедиция.
Основная идея военной кампании лета и осени 1840 года принадлежала командующему войсками на Кавказской Линии и в Черномории П. X. Граббе. Она складывалась из трех основных действий. Во-первых, предполагалось перенести Кубанскую линию на реку Лабу и начать заселение пространства между Кубанью и Лабой казачьими станицами. Во-вторых, в Малую Чечню для устрашения и усмирения предполагалось направить сильную военную экспедицию. В-третьих, на правом фланге, на побережье, Граббе предложил высадить десант для восстановления всей береговой линии. Свои предложения Граббе докладывал лично царю, побывав зимою в столице.
В. известном уже томе Приложений В. А. Захаров приводит полуанекдотическую версию этого доклада, почерпнув ее в рукописи мемуаров декабриста Владимира Сергеевича Толстого. Якобы приглашенный на вечерний чай к императрице Граббе выпил лишнего и проявил в присутствии государя такой дар красноречия, что очарованный Николай I тут же поручил ему составить план кампании и вскоре лично же этот план утвердил. Проект, как пишет В. Толстой, замечательный по стилю изложения, был несостоятелен в военном отношении. И якобы именно он. Толстой, выполняя личное поручение командира Отдельного Кавказского корпуса генерала от инфантерии Е. Головина, экстренно занимался снабжением экспедиционного отряда провиантом, о чем Граббе своевременно не позаботился.
Я называю этот рассказ полуанекдотичным по двум причинам. Во-первых, ссыльный декабрист Толстой заведомо не присутствовал на чаепитии у императрицы и вряд ли вправе достоверно судить о степени опьянения Павла Христофоровича и проявленном им красноречии. Он явно повторяет чью-то сплетню, вероятно, из окружения Головина, откровенно не любившего Граббе за независимость поступков и суждений. Во-вторых, согласно данным энциклопедического справочника “Декабристы”, В. С. Толстой летом 1840 года никак не мог получать какие-либо ответственные поручения лично от самого Головина. Бывший член Южного общества, осужденный по 7-му разряду на два года каторжных работ, сокращенных потом наполовину, Толстой выслужился к тому времени на Кавказе до поручика, то есть имел то же звание, что и Лермонтов. В марте 1840-го он был переведен из Навагинского пехотного полка в один из линейных казачьих полков и зачислен по кавалерии. То есть служил на Линии. И состоял еще под тайным надзором. С чего бы находившемуся в Тифлисе корпусному командиру через головы всех непосредственных начальников давать поручику Толстому личные поручения, не находящиеся в его прямой служебной компетенции?! Лишь десять лет спустя, в 1850 году, В. С. Толстой становится чиновником по особым поручениям при новом наместнике Кавказа М. С. Воронцове. Но это, как говорится, уже совсем иные времена: ни Граббе, ни Головина на Кавказе уже нет — остались лишь старые слухи да сплетни, которые, вероятно, и стали источником сведений для этих страниц его мемуаров.
О воспоминаниях Толстого не стоило бы особо и говорить, если бы они, пусть в утрированной форме, не подтверждали одной существенной детали: план летней кампании 1840 года докладывался Граббе царю “напрямую”, минуя предварительное согласование с командиром Отдельного Кавказского корпуса Головиным. От него же и ждал Государь, огорченный общим развитием событии, победных реляций. Непременно победных, чтобы общий фон кавказских событий не казался так мрачен.
В начале июля Чеченский экспедиционный отряд собирался в крепости Грозная. Командовать им было поручено генерал-лейтенанту Аполлону Васильевичу Галафееву, участнику Отечественной войны 1812 года, командиру 20-й пехотной дивизии. В состав отряда были включены десять с половиной батальонов пехоты, два донских казачьих полка, 370 линейных казаков, 200 человек горской милиции и 29 орудий — немалые силы.
Но собирались в Грозную они постепенно, и не все наличные силы Галафеев использовал в каждом своем экспедиционном выходе в Чечню.
“В первых числах июля, — пишет в своей биографической книге П. Висковатов со слов участника экспедиций Галафеева барона Дм. Палена, — в лагере под Грозной царствовало большое оживление: сновали донские казаки с длинными пиками; пехота перед составленными на козла ружьями делала приготовления к выступлению; палатки складывались на повозки, егеря готовились занять пикеты; моздокские линейные казаки возвращались с рекогносцировок; два горных орудия стояли на возвышении впереди отряда...”
А вот как вся эта картина подготовки к экспедиции окажется запечатленной потом в стихах Лермонтова:
И жизнь всечасно кочевая,
Труды, заботы ночь и днем,
Все, размышлению мешая,
Приводит в первобытный вид
Больную душу; сердце спит,
Простора нет воображенью...
И нет работы голове...
Зато лежишь в густой траве,
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз,
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали:
Штыки горят под солнцем юга.
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне;
Как при Ермолове ходили
В Чечню, в Аварию, к горам;
Как там дрались, как мы их били,
Как доставалося и нам...
………………………………..
Чу — дальний выстрел! прожужжала
Шальная пуля... славный звук...
Вот крик — и снова все вокруг
Затихло... но жара уж спала,
Ведут коней на водопой,
Зашевелилася пехота;
Вот проскакал один, другой!
Шум, говор. Где вторая рота?
Что вьючить? — что же капитан?
Повозки выдвигайте живо!
Савельич! Ой ли? — Дай огниво! —
Подъем ударил барабан —
Гудит музыка полковая:
Между колоннами въезжая,
Звенят орудья. Генерал
Вперед со свитой поскакал...
Заметим, как динамично, точно и с полным пониманием воинской логики происходящего описаны здесь приготовления выступающего в экспедицию отряда.
А там, в свите генерала, невидимо скачет куда-то и сам вставший из травы по зову походного барабана Лермонтов. Он состоял при Галафееве офицером по особым поручениям, иначе говоря — адъютантом. Нынче это понятие сильно изменило свой прежний воинский смысл и кажется чуть ли не тепличным. Тогда было иначе, и должность адъютанта при воинском начальнике считалась одной из самых опасных офицерских должностей. Адъютант являлся основным средством боевой связи — других тогда просто не было. Руководство боем во многом зависело от расторопности, инициативы и личного мужества адъютантов. Именно они доносили до войск замысел командира, на месте организуя его боевую реализацию. Именно они приносили командиру сообщения о переменчивой боевой обстановке. Личное бесстрашие для адъютанта считалось обязательным и никем не ставилось под сомнение. По примерной статистике того времени в горячем “деле” потери адъютантов составляли 20 процентов от их численности, в то время как строевые офицеры теряли не более восьми процентов своего наличного состава.
6 июля 1840 года отряд Галафеева выступил из Грозной по направлению к аулу Большой Чечень, на пути уничтожая встречные селения и сжигая уже созревшие хлеба. Все это было весьма жестоко, но карательные акции от века имеют мало общего с гуманизмом. Еще со времен Ермолова здесь утвердилось неоднократно подкрепленное жизнью правило: чеченцы покоряются не дипломатии, не деньгам, а одной лишь устрашающей и превосходящей их силе. Оправдание этой акции состояло лишь в том, что она была вынужденной, ответной мерой, направленной на подавление растущего непокорства горских племен, не желавших признавать себя русскими подданными, кем они являлись юридически. 10 июля отряд дошел до селения Гехи. Неприятель ответных мер пока не принимал, лишь изредка вступая с отрядом в дальнюю перестрелку. Но для командования было очевидно: неожиданного нападения и боестолкновения не избежать. Неясным оставалось только когда и где.
Утром следующего дня отряд втянулся в густой лес...
Первый бой, как первая любовь, не забывается никогда. Потому что трепещет в ожидании его живая душа. Потому что бой этот ставит на карту случая и будущее, и жизнь, и судьбу. Подробности, приметы, голоса, цвета и запахи этого боя въедаются в память прочно, вплоть до незначительных мелочей и каких-то пустяков, и станут потом заслонять собой все последующие, быть может и более опасные батальные события. Такова мужская, воинская природа. Для Лермонтова первым серьезным боем стало дело при Валерике, случившееся в гехинском лесу 11 июля 1840 года.
В Журнале боевых действий отряда Галафеева (ЦГВИА, ф. 13454, оп. 6, д. 265) бой этот описан ярко, образно и подробно. Описание его заметно отличается своими литературными достоинствами от других .реляций. Историк Тенгинского пехотного полка Дмитрий Ракович высказал предположение, что подробности боя были изложены в черновике Журнала самим Лермонтовым. У предположения нашлось немало сторонников, и в первой половине нашего века рукопись Журнала была подвергнута графологической экспертизе. В ней обнаружили присутствие как минимум трех почерков, но ни один из них не был идентифицирован с почерком Лермонтова. Но и такое исследование ни о чем безусловном еще не говорит; Лермонтов, к примеру, мог диктовать кому-то видение боя — так, к примеру, как делал это покойный Александр Одоевский по просьбе генерала Николая Раевского (об этом упоминает в своих мемуарах декабрист Н. Лорер). Полагаю, что основания “подозревать” Лермонтова в хотя бы частичном авторстве этого текста все-таки есть.
Приведу отрывок, фрагмент записи, сделанной в походном Журнале:
“...Впереди виднелся лес, двумя клиньями исходивший с обеих сторон дороги. Речка Валерик, протекая по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах, пересекала дорогу в перпендикулярном направлении, делая входящий угол к стороне Ачхоя. Правый берег был более открыт, по левому же тянулся лес, который был около дороги прорублен на небольшой ружейный выстрел, так, что вся эта местность представляла нечто вроде бастионного фронта, с глубоким водяным рвом. Подойдя к этому месту на картечный выстрел, артиллерия открыла огонь. Ни одного выстрела не сделано с неприятельской стороны, ни малейшего движения не было видно...
Уже сделано было распоряжение двинуть в каждую сторону по одному батальону с тем, чтобы, по занятии леса, люди остановились там, пока не подтянется весь обоз. Дабы обеспечить пехоте занятие леса, весь отряд продвинулся еще вперед; артиллерия подошла уже на ближайший ружейный выстрел. Цепь, выдвинутая вперед, находилась от леса на половину пистолетного выстрела. Но с неприятельской стороны сохранено то же молчание. Едва орудия стали снимать с передков, как чеченцы со всех сторон открыли убийственный огонь против пехоты и артиллерии. В одно мгновение войска двинулись вперед с обеих сторон дороги. Храбрый и распорядительный командир Куринского полка полковник Фрейтаг сам впереди вел на кровавый бой своих куринцев; с быстротою обскакал он ряды их, везде слышен был одобряющий голос его, и в виду целого отряда он с неимоверным хладнокровием распоряжался атакою.
Добежав до леса, войска неожиданно остановлены отвесным берегом р. Валерика и срубами из бревен, за трое суток вперед приготовленными неприятелем, откуда он производил смертоносный ружейный огонь. Тут достойно примечания, что саперы, следуя в авангарде за третьим батальоном Куринского полка и видя, что войска остановлены местным препятствием, без всякого приказания бросились к ним на помощь, но она не была уже нужна храбрым егерям. Помогая друг другу, те переправились через овраг по обрывам, по грудь в воде, и вскочили в лес в одно время с обеих сторон дороги. В лесу они сошлись с чеченцами лицом к лицу, огонь умолк на время, губительное холодное оружие заступило его. Бой продолжался не долго, и шашки уступили штыку. Фанатическое исступление отчаянных мюридов не устояло против хладнокровной храбрости русского солдата; числительная сила разбросанной толпы должна была уступить нравственной силе стройных войск...”
Сравним это описание со стихотворением Лермонтова “Валерик”, содержащим в себе как бы поэтический репортаж из очерченных выше событий:
Раз — это было под Гехами,
Мы проходили темный лес:
Огнем дыша, пылал над нами
Лазурно-яркий свод небес.
Нам был обещан бой жестокий.
Из гор Ичкерии далекой
Уже в Чечню на братний зов
Толпы стекались удальцов.
Над допотопными лесами
Мелькали маяки кругом;
И дым их то вился столпом,
То расстилался облаками...
…………………………….
Впереди же
Все тихо — там между кустов
Бежал поток. Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще продвинулись; молчат:
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало;
Потом мелькнуло шапки две;
И вновь все спряталось в траве.
То было грозное молчанье,
Не долго длилося оно,
Но в этом странном ожиданье
Забилось сердце не одно.
Вдруг залп... глядим: лежат рядами,
Что нужды? здешние полки
Народ испытанный... В штыки,
Дружнее! — раздалось за нами.
Кровь загорелася в груди!
Все офицеры впереди...
Верхом помчался на завалы
Кто не успел спрыгнуть с коня...
Ура — и смолкло. — Вон кинжалы,
В приклады! — и пошла резни.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко
Как звери, молча, с грудью грудь...
Не трудно увидеть, как во многом совпадают приведенный фрагмент записи в Журнале боевых действий отряда и его поэтическая интерпретация.
Кстати, среди тех, кто “верхом помчался на завалы”, — сам Лермонтов. Он был назначен Галафеевым для наблюдения за авангардной колонной и действовал в ее составе.
Участие в таком кровопролитном бою что-то меняет в человеке и его отношении к другим людям. Письма Лермонтова с этой поры как будто утрачивают прежнюю насмешливость или резкость выражений, становятся проще, искреннее, грустнее. “Мой милый Алеша, — напишет он месяц спустя Лопухину из Пятигорска. — Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал... У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось б часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, — кажется хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью...”.
Опять, как видим, вспоминается ему Валерик, хотя к сентябрю “тревоги дикие войны” — участие в перестрелках, стычках и боях — станут для Лермонтова делом вполне привычным.
14 июля Чеченский отряд вернулся в Грозную. Но пробыл в крепости недолго. Шамиль в это время переместился в Северный Дагестан и снова склонил на свою сторону покорившийся было русскому подданству многолюдный аул Черкей. Другой русский экспедиционный отряд под началом генерал-майора Ф. К. Клюки фон Клюгенау, 10 июля успешно противостоявший силам Шамиля у деревни Ишкурты, попал, таким образом, в сложное положение. 17 июля Галафеев выходит к нему на помощь через Герзель-аул в Дагестан к Темир-Хан-Шуре. Лермонтов находится в отряде. Именно этот поход принесет ему впечатления, легшие в основу написанного позже стихотворения “Сон”: “В полдневный жар в долине Дагестана / С свинцом в груди лежал недвижим я...”
9 августа Галафеев возвращается в Герзель-аул. Личный состав отряда приступает там к строительству долговременного укрепления, а прикомандированных к отряду офицеров Галафеев отпускает отдохнуть на воды.
Интересно заметить, что к концу лета “Валерик” уже, вероятно, был написан. И — прочитан знакомым и приятелям, которых у Лермонтова в отряде было немало. В числе слушавших или читавших стихи в рукописи был, похоже, и Николай Мартынов, тоже участник экспедиции. Я не раз уже приводил самоуверенное суждение А. И. Арнольди о том, что многие (вероятно, он имел в виду и себя) писали в ту пору стихи не хуже Лермонтова. Мартынов, похоже, думал так же. Он делает несколько попыток творчески состязаться с Лермонтовым. Одна из них в прозе —-незаконченная повесть “Гуаша” о любви горянки и убитого в экспедиции 1837 года князя А. И. Долгорукого. Проза, замечу, цветасто-беспомощная, а сюжет — примитивный сколок с лермонтовской “Бэлы”. Теперь Мартынов состязается с “Валериком” и пишет, вероятно под его впечатлением, поэму “Герзель-аул”. Мартынов напрочь лишен поэтических способностей и не понимает того, что пишет чудовищные стихи, пафосно зарифмовывая в них картины бесчинства, от которых могло бы делаться стыдно за принадлежность к русскому воинству:
Идет отряд усталым шагом;
Уж приближается к реке,
Стянули цепь, вот за оврагом
Горит аул невдалеке...
То наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит,
Детей погреться приглашает,
Хозяйкам кашицу варит...
………………………..
Скосили поле на кочевье,
На нем расставили шатры,
А их фруктовые деревья
Солдаты рубят на костры...
……………………………
Так мы в годину возмущенья
Прошли всей плоскою Чечней;
Следы огня и разрушенья
Оставив всюду за собой.
Стыдиться всего этого надо, а Мартынов — доволен и горд. В стихах невозможно соврать: они — зеркало, отражающее в себе и ум, и совесть, и талант, и душу пишущего их человека. В Мартынове словно бы отсутствует совесть; его перо фиксирует лишь то, что умеют и хотят видеть глаза. В стихах его, от которых доныне становится тошно, отчетливо проступают причины той стойкой ненависти к русским, что доныне дает о себе знать в Чечне. На их уродливом фоне еще нагляднее становится поэтическое и нравственное достоинство лермонтовских стихов о войне, исполненных спокойного мужества и равного — ко всем — сострадания. Это скрываемое Мартыновым, но, вероятно, завистью томящее его натуру творческое “состязание” — сигнал непроходимого человеческого различия, уже теперь делающего опасной могущую возникнуть между ними ссору...
А Журнал боевых действий отряда Галафеева с 14-го по 17 июля 1840 года поступает тем часом в Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории. Граббе отсутствует (похоже, направился в Дагестан), Журнал читает полковник Александр Семенович Траскин, начальник штаба, в недавнем прошлом — адъютант военного министра графа А. И. Чернышева. Быстро и по достоинству оценив яркость, точность и прочие качества представленного донесения, хорошо понимая, как ждут при дворе сообщений хотя бы о каких-нибудь победах в этом провальном году, он принимает решение направить Журнал вместе с собственным рапортом напрямую военному министру, минуя корпусное начальство. Траскин сознает, что идет на дисциплинарное нарушение, но хочет застраховаться от неприязни и возможной предвзятости корпусного командира, Он хорошо изучил, как важно в авторитарной системе власти своевременно, умело и убедительно доложить. Одновременно он сообщает об этом Граббе в Темир-Хан-Шуру, и командующий, уверенный в реакции самодержца, тут же дает распоряжение Галафееву представить отличившихся при Валерике к наградам.
Николай I отзывается на приятное известие довольно быстро. Уже 12 сентября, получив в Тифлисе царское мнение, командир Отдельного Кавказского корпуса Головин направляет Граббе в Ставрополь предписание (ЦГВИА, ф. 13454, оп. 7, д. 19):
“Военный министр в августе (дата повреждена. — Ю.Б.) сообщил мне о том, что Государь Император прочитал с особенным удовольствием Журнал военных действий генерал-лейтенанта Галафеева и копию рапорта ко мне генерал-майора Клюки фон Клюгенау от 13 июля, представленные Его Сиятельству за отсутствием Вашего Превосходительства г. полковником Траскиным при рапорте 27 июля, и признавая оправданным наградить офицеров сих отрядов, отличившихся в делах противу горцев 11 июля близ Гехинского леса при реке Валерике и 10 июля при деревне Ишкарты, высочайше соизволил, чтобы я вышел о том с представлением...”
Корпусной командир явно дает понять, что Траскин, в отличие от Клюки фон Клюгенау, действовал вопреки уставам, и он этим недоволен. Далее следует распоряжение представить списки отличившихся с означением наград, которыми они могут быть удостоены.
25 сентября Галафеев представляет в Штаб войск свои предложения по наградам.
Представлен к награде и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов. В графе “За что” — значится: “Во время штурмования неприятельских завалов на речке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять меня об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностию — ибо неприятель, засевший в лесу за деревьями и кустами, всякому грозил смертию, но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших солдат ворвался в неприятельские завалы.
Испрашивается орден св. Владимира 4 степени с бантом”.
В тот же день Галафеев сообщает Траскину, что на всех офицеров, представленных к наградам, формулярных списков у него нет, и просит прислать таковые прямо в корпусной штаб.
Траскин направляет командиру Тенгинского пехотного полка распоряжение выслать в штаб Отдельного Кавказского корпуса формулярный список поручика Лермонтова для приобщения к представлению этого офицера к награде.
Вот тут-то, вероятно, и появляется вновь на свет Божий тот самый составленный наугад формулярный список 1837 года, который волею случайных обстоятельств сохранился в канцелярии Тенгинского пехотного полка. Его и отправляют в Штаб корпуса, где потом он будет приложен к Валерикскому представлению и отправится вместе с ним на конфирмацию к царю...
(Продолжение следует.)
|