ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
Юрий БЕЛИЧЕНКО
ЛЕРМОНТОВ
Роман документального поиска
П р о д о л ж е н и е. Начало в №№ 8, 10—12, 2001 г.; 1—3, 2002 г.
19
Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще и с подорожной по казенной надобности!..
М. Лермонтов. “Тамань”.
Удивительное это занятие: чтение “живых”, неадаптированных, написанных разными почерками и людьми архивных материалов! Полтора столетия миновало. Давно стерлись и несколько раз переписаны наново прежние границы. Изменились названия; сословия, деньги, меры длины и веса. Забыты подвиги. Расформированы и канули в Лету некогда славные русские полки. И сами руки, водившие перьями по бумаге, давно превратились в прах. А бумаги — живы. Они, как медленно открываемая дверь, постепенно наполняют чувства входящего встречным светом, непонятными сперва голосами, запахами пороха и крови, стуком копыт и чавканьем погружаемых в грязь колес. А потом — лицами, движением звезд и шуршанием трав, силуэтами гор, человеческой страстью и болью, оживляя и одухотворяя казавшееся непроницаемым и бесстрастным уже не существующее ныне историческое пространство.
Если и есть в природе некая Машина времени, то название ей — Архив. Просидев в его залах хотя бы полгода, начинаешь чужое время воспринимать и чувствовать не менее, а, быть может, более реальным, чем зыбкое и пока еще не отвердевшее свое. Переходишь в него легко, как с одного на другой берег горной реки, течением своим одновременно и разъединяющей и соединяющей оба.
И главный проводник на этом приоткрывающемся пути — растущий интерес к деталям, подробностям, мелочам прошлого, тому, что составляло естественный бытовой фон, на котором, не задумываясь о нем, дышали, жили, бедовали, совершали поступки интересные нам люди.
И то, что происходило давно, внятно ведет в душе нашей невидимый диалог с тем, что происходит сейчас.
28 февраля 1841 года в связи с началом Великого поста Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории предписывает всем воинским чинам христианских вероисповеданий приступить к говению. Сегодня трудно себе представить, как полковые повара умудрялись сорок дней подряд готовить солдату калорийную — без чего ему не обойтись —но постную пищу.
Начинают прибавлять денежное жалование участникам Бородинского сражения: их в строю остается все меньше, и командующий генерал-адъютант П. X. Граббе — один из них.
Весною 1841-го управление Кавказской области объявляет подписку на сооружение памятника астроному Николаю Копернику: хоть и поляк, но “свой” — Польша входит в состав Российской империи. Внесение денег по подписке, понятно, дело сугубо добровольное.
Командир пехотной дивизии генерал-майор Ольшевский докладывает в Штаб, что никто из подчиненных ему офицеров “не изъявил желания поступить в Императорскую Академию для приобретения познаний”. А ведь это, заметим, не батальон, не полк, а целая дивизия! Уровень образования армейского офицерства явно невысок, большинство не владеет в совершенстве французским языком, знание, которого при поступлении в русскую Академию почему-то считается обязательным. Не в этом ли одна из причин слегка высокомерного отношения заезжих. столичных гвардейцев к равным им по званиям армейским сослуживцам? “Пехотные жалкие армейцы, которых сперва выставляют черкесам как мишень, а потом калеками присылают лечить на воды”, — язвительно пишет о них в дневнике некий Н. Ф. Туровский. Лермонтов смотрит на армейских офицеров иначе: среди них ведь и Максим Максимович.
Корпусной командир Е. А. Головин просит уведомить его, в каких именно пунктах и какими способами “непокорные горцы производят порох и откуда добывают они серу, для выделки оного необходимую”. А покорное местное население активно привлекается к сотрудничеству с русскими властями. И имеет от этого выгоду. Рекомендуется, к примеру, выдавать “милиционерам из почетных туземцев на каждого в месяц по два барана и по 45 фунт пшена и лошадям их по 2 гарнца овса в день”. Лазутчики из местных за достоверные сведения получают приличные деньги: по 50 червонцев. Шамиль постоянно нападает на покорные аулы, а русские войска их защищают. Внутренняя политика России на Кавказе выглядит, таким образом, вполне логичной и последовательной.
Некоторые рапорты сложены столь витиевато, что затруднительно разобраться в смысле написанного. Генерал-лейтенант Завадовский, к примеру, докладывает в Штаб войск “об уворовании хищниками трех быков, а следуя обратно с этою добычею были встречены ружейными выстрелами секретных казаков, из коих один убит, а прочие успешно скрылись”. Не поймешь, кто убит и кто скрылся: похитители, казаки или быки.
Волы тащат военные фуры и подводы по каменистым горным дорогам или непролазной весенней грязи. Интенданты запрашивают денег на покупку волов и яростно торгуются со Штабом о цене: по 40 или 50 рублей серебром платить за воловью пару.
Иные грустные приметы кажутся неизменными доныне. Наказной атаман Линейного казачьего войска генерал-майор Николаев, к примеру, требует привести в порядок станичные кладбища, огородив их плетнями или земляным валом, ибо “видеть неухоженные погосты, где погребается прах усопших, не только неприлично для живых, но и постыдно”.
Усиливаются конвои при отправлении почты: на почтальонов постоянно нападают.
Пятигорский комендант полковник Ильяшенков регулярно докладывает в Штаб войск поименно о всех офицерах, зачисленных на лечение в тамошний госпиталь. Для того, вероятно, чтобы контролировать любителей поразвлечься на водах без достаточных на то медицинских оснований.
Переводится из Тенгинского пехотного полка так и не успевший лично познакомиться со своим новым подчиненным поручиком Лермонтовым секундант Пушкина на смертельной дуэли И его лицейский однокашник подполковник К. К. Данзас.
9 апреля исключается из списков Гребенского казачьего полка прикомандированный к нему ротмистр Мартынов в связи с отставкой. Теперь он имеет право покинуть полк и отправиться куда пожелает. Пожелает, к сожалению, в Пятигорск. Звание майора он получит позже, вместе с выдаваемым на руки императорским указом об отставке.
А теперь возникает необходимость целиком процитировать один широко известный мемуарный документ, потому что все его детали будут чрезвычайно важны для того, чтобы, устраняя накопившиеся вокруг него заблуждения, двигаться вослед за Лермонтовым дальше. Речь идет о воспоминаниях П. И. Магденко, служившего в ту пору на Кавказе.
“Собирая материалы для биография Михаила Юрьевича Лермонтова, я обратился к некоторым лицам, имевшим отношение к нему, с просьбой сообщить, что они знают о любимом нашем поэте, — сообщает в мартовской книжке “Русской старины” за 1879 год, предваряя публикацию этого документа, Павел Висковатов. — Между прочими сведениями получил я сообщение от полтавского и екатеринославского помещика Петра Ивановича Магденко, из которого привожу здесь извлечение”.
Свои записки Магденко прислал биографу Лермонтова по почте, лично знакомы они, кажется, не были. Сколь велики оказались “купюры”, сделанные при подготовке публикации, — неясно. Но “извлечения”, опубликованные Висковатовым в “Русской старине”, таковы:
“(Весной) 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка, с подорожною “по казенной надобности” катил с лихой четверней к городу Ставрополю. (В то время на Кавказе возили на почтовых превосходно, как нигде в России.) Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, пошел я наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы — ни одного штатского, и все почти раненые; кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими повязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед этим было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в славных штурмах этого укрепленного аула.
Зашел я и в биллиардную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штаб- и обер-офицеры, тоже большею частью раненые. Два офицера в сюртуке без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание. Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими каждого, симпатичными чертами, широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкой костью всего остова, немного сутуловат — словом, то, что называется “сбитый человек”. Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, не которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.
.— Знаешь ли, с кем я играл? — спросил он меня.
— Нет! Где ж мне знать — я впервые здесь.
— С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.
Отобедав и распростись с бывшим товарищем, я продолжил путь свой в Пятигорск и Тифлис. Чудное время года, молодость (мне шла двадцать четвертая весна) и дивные, никогда не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний пушкинского “Кавказского пленника”, наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслись кони, подгоняемые молодым осетином. Он вгонял их на кручу, и когда кони, обессилев, останавливались, быстро соскакивал, подкладывал под задние колеса экипажа камни, давал им передохнуть и опять гнал во всю прыть. И вот с горы, на которую мы взобрались, увидел я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов — вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны — что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди. Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье — ось сломалась. Кто ваши господа? “Лермонтов и Столыпин”, — отвечали они разом.
Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидел, уже знакомую мне, личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником — после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгибать воротник — и другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головою и выразительным лицом. Это был — тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии — Столыпин. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдфебель с кожаною сумой на груди. Едва переступил он порог двери, как Лермонтов с кликом: а, фельдъегерь, фельдъегерь!” — подскочил к нему и стал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан “в армию к начальникам”; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я не мало удивился этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.
Солнце уже закатилось, когда я приехал в город, или, вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решил остаться ночевать и в ожидании самовара пошел прогуляться. Вернувшись, только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли решение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера, в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше уж приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде доступны не будут...
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратись к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему, — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск”. С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск отстоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему — один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им — в другую.
Столыпин сидел, задумавшись. “Ну, что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?” — “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился, и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратись к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?”
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже загрягли!” Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”.
Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.
Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице Я услыхал от него тогда в первый раз такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.
Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом, как снег, белье и халатах. Лермонтов был в шелковом, темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтоб послали за ним”.
Именем этим Лермонтов приятельски называл Старинного .своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежу русскую на поединке.
Я познакомился в Пятигорске со всеми людьми, бывавшими у Лермонтова; весть о печальной кончине поэта нагнала меня уже вне Пятигорска”.
Такой вот интересный, богатый подробностями и чрезвычайно важный для понимания привычек, поступков и особенностей характера Лермонтова “мемуар” получили мы в подарок от человека, казалось бы, случайного, но наделенного живой душой и острой наблюдательностью.
Очарованный, вероятно, живостью повествования, Висковатов почти полностью перенес его в свою биографическую книгу, не вдаваясь особенно в анализ сообщаемых Магденко фактов и деталей. Для него казалось очевидным, что, прибыв накануне в Ставрополь, Лермонтов и Столыпин, получив на то личное разрешение командующего войсками, уже 10 мая сообща отправились в Темир-Хан-Шуру к действующему там отряду. Буквально накануне отъезда игравшего на бильярде Лермонтова встретил в единственной тогда ставропольской гостинице Магденко. Потом в дороге волею случая они познакомились. А потом не без его невольного влияния Лермонтов и Столыпин прервали предписанный им обоим маршрут и повлеклись за удовольствиями в Пятигорск.
Именно такая точка зрения наиболее утвердилась.
Но если принять ее на веру, то воспоминания Магденко есть чистой воды художественный вымысел, поскольку детали и факты, приведенные в них, либо несовместимы, либо вовсе не могли существовать!
Для того, чтобы доказать это, повторим для памяти некоторые важные подробности и детали, предшествующие описанным мемуаристом событиям.
Итак...
11 апреля, напомню, дежурный генерал флигель-адъютант П. А. Клейнмихель вызывает Лермонтова в Главный штаб и предписывает ему в течение сорока восьми часов покинуть столицу и отправиться на Кавказ. Единственным, таким образом, реальным результатом его ходатайств и ожиданий становится продление отпуска на уже завершающийся месяц. Официальное уведомление об этом продлении попадает в Ставрополь, в Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории, одновременно с ним и зафиксировано в Журнале входящих бумаг 9 мая.
А. А. Краевский вспоминает, будто взволнованный Лермонтов сообщил ему о приказе ехать “в полк, в Шуру”. Но Клейнмихель не имел никаких оснований отдавать такой приказ: он обязан был указать поручику Лермонтову только одно, высочайше определенное ему место назначения: Тенгинский пехотный полк. И уж никак не Шуру, поскольку полк этот дислоцировался совсем в другом месте. Почему же тогда и в мартовском письме к Бибикову, и в апрельском разговоре с Краевским Лермонтов говорит об отряде, о Темир-Хан-Шуре, как о чем-то вполне решенном? Более того, в беглом московском разговоре с Е. А. Свербеевой Лермонтов сообщает ей о намерении участвовать в “штурме, который ему обещан”.
Заранее обещать поэту подобное мог лишь один человек: командующий войсками на Кавказской Линии и в Черномории генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе.
Помимо личных симпатий к Лермонтову у него были для этого и формальные основания.
Во-первых, энергичный и храбрый офицер в реальном бою никогда не лишний. А о том, что Лермонтов в деле именно таков, Граббе успел убедиться прошлой осенью. Представление к награде Лермонтову подписывал сам. Вероятно, предварительный разговор о прикомандировании к отряду мог состояться между ними загодя, когда Лермонтов оформлял отпуск, и Павел Христофорович доверительно передавал ему письмо для Ермолова.
Не исключено, что было обговорено и “место прикомандирования” — какой-нибудь заведомо предполагавшийся к назначению в отряд полк.
Во-вторых, право лично принимать такое решение командующий войсками имел. Сошлюсь для примера на документ, обнаруженный в переписке Штаба войск по сходному поводу.. В Журнале входящих бумаг сохранилось отношение начальника Корпусного Штаба генерал-майора Коцебу, доставленное в Ставрополь из Тифлиса 24 апреля 1841 года, то есть примерно в эти же дни. Оно сообщает, “что г. командующий войсками имеет полное право, прикомандировать унтер-офицера Дивова к действующим войскам, потому что это высочайше дозволено для всех, подобно Дивову за проступки присланных на службу в Кавказский корпус”.
Для всех.
О том, что это распоряжение не распространяется именно и только на поручика Лермонтова, Граббе узнает, когда поэта уже не будет в живых.
А пока перечитаем два письма, отправленных Лермонтовым уже из Ставрополя. Первое из них, адресованное Е. А. Арсеньевой, написано, похоже, сразу по прибытии:
“Милая бабушка, я сейчас приехал только в Ставрополь... теперь не знаю сам еще, куда поеду; кажется прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды. Я, слава Богу, здоров и спокоен, лишь бы вы были так спокойны, как я: одного только я желаю; пожалуйста оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях... Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощение, и я могу выйти в отставку...”
Автор, как видно, не знает, куда именно предстоит ему ехать дальше, и пишет предположительно. В Штабе войск он, судя по всему, еще не был.
Второе, писанное по-французски письмо адресовано дочери историка С. Н. Карамзиной, которую Лермонтов чтит. Оно уже содержит в себе приметы определенности:
“Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель София, и в тот же день уезжаю в экспедицию со Столыпиным-Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это все, что только можно мне пожелать. Я надеюсь, что это письмо вас застанет еще в С.-Петербурге и что в ту минуту, как вы будете его читать, я ворвусь в пролом Черкея...
...Если вы будете мне отвечать, адресуйтесь в Ставрополь, в штаб генерала Граббе; я договорился, что мне перешлют адресованные мне письма — прощайте...
Весь ваш Лермонтов”.
10 мая Лермонтов получает подорожную за номером 709. Имеющая служебный гриф “По казенной надобности”, она предписывает почтовой службе “От города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шура Тенгинского пехотного полка господину поручику Лермонтову” “давать по две лошади с проводником за указанные прогоны без задержания”.
В подорожной зафиксировано, что выдана она в Ставрополе 10 мая 1841 года. Под нею собственноручная подпись: “Начальник Кавказской области генерал-адъютант Граббе”.
На обороте отметка: “В ставропольском ордонанс-гаузе явлена и в книгу под номером 1027 записана майя 10 дня 1841 года. Плац-адъютант капитан Перминов”.
Кажется, все ясно: Лермонтов побывал в Штабе войск, лично представился по поводу возвращения из отпуска командующему, обговорил с ним конкретно вопрос о прикомандировании, получил на этом основании приведенную выше подорожную, приватно договорился, что всю присланную на его имя почту будут затем пересылать в отряд, и вместе со Столыпиным немедленно отправился в путь. Так следует по логике, так принято считать.
Так долгое время казалось и мне, пока, копаясь в архиве, я не столкнулся с одним не подлежащим сомнению обстоятельством: Павла Христофоровича Граббе в это время в Ставрополе не было...
Где же был командующий и почему?
Обратимся к “Кавказскому сборнику” номер 2, выпущенному в Тифлисе в 1887 году. В нем публикуется очерк о положении дел на Кавказе с начала 1838 до конца 1842 года. Автор его, судя по всему, не беспристрастен. Описывая плохо скрываемое противостояние между командиром Отдельного Кавказского- корпуса Головиным и командующим войсками на Кавказской Линии и в Черномории Граббе, он явно на стороне первого. Но к делу это не относится, а стратегическая военная обстановка интересующего нас отрезка времени такова.
К началу 1841 года дела в Чечне и северной части Дагестана оказались в самом неблагоприятном для русских войск положении. Весной начались беспорядки в Аварии, вынесшие на гребень молвы новое, ярко запечатленное потом в русской литературе имя: Хаджи-Мурат. Один из знатнейших тамошних беев, он собрал приверженцев и объявил о своем присоединении к Шамилю. Колебания, о которых напишет потом Л. Толстой, приведшие к гибели Хаджи-Мурата, начнутся позже. А в те месяцы горцы постоянно нападают не только на приграничные станицы, посты, проезжих, но и часто перекрывают главную воинскую артерию русских: Военно-Грузинскую дорогу. Документы Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории изобилуют рапортами о подобных набегах.
Чтобы в корне изменить ситуацию, командование Отдельного Кавказского корпуса принимает решение о проведении широкомасштабной карательной акции и создании для этой цели весной 1841 года четырех экспедиционных отрядов. Первый, Дагестанский, решил возглавить сам корпусной командир генерал-адъютант Головин. Вторым, Чеченским, командовал генерал-адъютант Граббе. В центре Кавказской Линии должен был действовать третий, Назраниевский отряд генерал-майора Пирятинского. И, наконец, уже на правок, считай, фланге Линии, в Прочном Окопе, собирал свои силы четвертый под командованием генерал-лейтенанта Засса. Два первых имели своей непосредственной целью овладение упомянутым Лермонтовым в письме аулом Чиркей и последующее создание в нем стационарного русского укрепления.
Еще 25 апреля Граббе выезжает в станицу Червленую, куда поначалу собирался штаб походного Чеченского отряда. Убывая, приказом по строевой части номер 23 он поручает “Начальнику Штаба флигель-адъютанту Траскину продолжать заведовать делами по военной части в отсутствие мое в установленном порядке, действуя во всем по наставлениям и разрешениям моим”. Добавим от себя, что в состав походного штаба назначены приятели Лермонтова: барон Ипполит Вревский и Бибиков, которому (“дорогой Виби”) Лермонтов в марте по-приятельски писал из столицы.
Откуда же взялась на подорожной Лермонтова подпись Граббе, если 10 мая в Ставрополе командующего не было?
Ответ — в особенностях тогдашнего делопроизводства по этой части. Подпись начальника Кавказской области появилась на бланке подорожной, судя по всему, гораздо раньше. Раскроем один из “Почтовых дорожников Российской империи” близлежащего времени. Согласно ему подорожные выдаются в канцеляриях генерал-губернаторов или городничих от их лица, а вовсе не ими лично. Иначе говоря, какое-то число незаполненных, но уже подписанных бланков подорожных хранилось в канцеляриях, расходуясь по мере надобности как документы строгой отчетности.
Отметим и такую деталь: Лермонтов получает по своей подорожной всего лишь две лошади с проводником на каждый прогон. А эта норма предусмотрена для тех, кто едет в одиночку и без громоздкой поклажи. Денщик, слуга или тяжелый дорожный чемодан при выдаче подорожных учитывались. И если бы с ним следовал в этот путь денщик — а в случае состоявшегося прикомандирования это было бы естественно, — согласно действовавшим почтовым правилам Лермонтов получил бы трех лошадей.
Зададимся теперь риторическим, впрочем, вопросом: давал ли командующий, убывая в конце апреля к отряду, какое-то конкретное распоряжение относительно опаздывающего из отпуска поручика Лермонтова? Вряд ли. У него в это время было слишком много других неотложных и важных дел. Если предварительный разговор о дальнейшей судьбе опального поручика Лермонтова между Граббе и Траскиным все-таки состоялся, то разве в плане намерений, не больше. Во всяком случае Траскин, человек по натуре весьма осторожный, сам распорядиться о прикомандировании Лермонтова к вышедшему уже на исходные позиции отряду права не имел. Но вполне мог не препятствовать его стремлению ехать в отряд и решить вопрос на месте, с самим командующим. Он же знал, разумеется, об отношении своего начальника к поэту, да и сам не был к нему враждебен, хотя такое мнение бытовало в недавнем прошлом.
Примечательно, что подорожная А. Столыпина тем же числом И в том же комендантском управлении не зафиксирована, хотя из письма Лермонтова видно, что они оба собираются ехать в Темир-Хан-Шуру. Скорее всего Монго имел прямую подорожную из столицы в свой Нижегородский драгунский полк, а полк этот находился как раз в районе Темир-Хан-Шуры, действуя в составе Дагестанского отряда. Историк полка В. Потто подробно рассказывает о действии своих однополчан в той экспедиции.
Каков же маршрут их совместного пути от Ставрополя? Через Георгиевск, Моздок, Кизляр. Если считать по почтовой дорожной карте — это более шестисот верст. Допускаемая скорость движения на почтовых десять-двенадцать, ну, пятнадцать от силы верст в час. А еще остановки на почтовых станциях и смена лошадей. А еще — трудные горные дороги и невозможность двигаться без войсковой “оказии” на последнем, прифронтовом участке пути. И хоть торопиться надо, как ни крути, а не менее четырех-пяти суток получается.
И это еще в том случае, если отряд находится в месте предполагаемого назначения. А он — движется. Движение Чеченского, того, которым командует Граббе, отряда мне удалось проследить по сохранившемуся в Военно-Историческом архиве походному журналу “Словесные приказания, отдаваемые по отряду, действующему на левом фланге Кавказской Линии”.
10 мая, когда Лермонтов и Столыпин только выезжают из Ставрополя, Чеченский отряд находится при крепости Внезапной и собирается двинуться в глубь “немирной” территории, оставляя в крепости все лишнее. “Соли и сала войскам взять с собою на 15 дней, — записывает распоряжение командующего дежурный офицер — ... Тем частям войск, кои имеют двухколесные аптеки, взять их с собою, не имеющим же оных взять аптеки вьючные... Г.г. генералам, штаб- и обер-офицерам эполет, мундиров и шарфов с собой не брать”.
На нешуточное дело собираются. Выход назначен на пять утра. Уже знакомым нам “генерального штаба капитану барону Вревскому назначается быть при авангарде, а генерального штаба капитану Бибикову — при арьергарде”.
11—12 мая отряд движется от одной горской деревни к другой. 13 мая соединяется с Дагестанским отрядом и состоится торжественная встреча корпусного командира с назначением почетного караула. 14 мая — совместная дневка двух отрядов. 15 мая отряд Граббе в искусном и упорном бою наносит поражение силам Шамиля на хорошо укрепленных неприятелем Хубарских высотах. В тот же вечер генерал Фези, наведя временный мост через реку Сулак, занимает Черкей. Дагестанский отряд остается в ауле, дабы возвести там русское укрепление, а Чеченский действует “по обстановке”. После взятия Черкея Головин убывает в Тифлис” а Граббе с отрядом начинает движение в сторону Терека.
Очевидно, что уследить за непрерывным маневрированием отрядов из почтовой кареты невозможно, и Лермонтов со Столыпиным могли попасть в штаб одного или обоих отрядов, если именно туда лежал их путь, не ранее 16 мая, когда Черкей был взят и основная цель экспедиции двух отрядов была достигнута.
Если, конечно, они и впрямь не повернули в самом начале пути в Пятигорск, как то утверждает Магденко.
Но он ведь, в сущности, этого и не утверждает. Из его слов следует, что оба они поворачивают вместе с ним в Пятигорск, вместо того чтобы следовать в отряд “за Лабу”, а река Лаба, приток Кубани, протекает в прямо противоположном от Те-мир-Хан-Шуры, Дагестана и Черкея направлении. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на любую географическую карту. Она, скорее, в центре Линии или на правом ее фланге, а уж никак не на левом, куда назначает отправиться Лермонтову выписанная ему в Ставрополе подорожная.
Сомнения в достоверности воспоминаний Магденко высказывались, и не раз.
Еще оппонент и современник Висковатова П. К. Мартьянов замечал, что и Лермонтов, и Столыпин — люди военные, и подобное своеволие для них с дисциплинарной точки зрения невероятно, а с моральной — двусмысленно. Да и по материалам Пятигорского комендантского управления, в архиве которого вел свои поиски Мартьянов, Лермонтов и Столыпин прибыли в этот город не 11-го, как следовало бы считать по Магденко, а в начале двадцатых чисел мая.
Висковатов стоял на своем. “Возвратясь из отпуска, Лермонтов в Ставрополе представлялся генералу Граббе, который, выехав в отряд, по просьбе Лермонтова дозволил ему оставаться несколько времени в Ставрополе и затем уже догонять отряд за Лабой. Внезапное решение Лермонтова посетить Пятигорск... было самовольным поступком, на который Граббе очень сердился”, — комментировал он, как бы “спасая” Магденко от “нападок” Мартьянова.
Но мы уже видим, что этот комментарий — чистая выдумка. Лермонтов никак не мог представляться командующему войсками в Ставрополе, равно как и о чем-то просить его, поскольку Граббе давно уже находился при своем Чеченским отряде. И если Столыпин с Лермонтовым и впрямь вознамерились ехать “в отряд за Лабу”, направление их движении никак не может совпадать с движением Магденко от Ставрополя к Георгиевску, поскольку к Лабе они должны двигаться в прямо противоположном направлении.
Не говоря уже о том, что остаются даже без намека на ответ очевидно возникающие вопросы: по чьему распоряжению едут? Откуда взялась у них одна на двоих подорожная и, судя по Описанию Магденко, явно горского, местного происхождения слуги или, что наиболее вероятно, денщики, едущие за господами с поклажей на телеге?
Это лишь малая толика очевидных сомнений, которые вместе делают подкупающее подробностями повествование Магденко как бы не имеющим возможности реально происходить.
Пойдем дальше. Отобедав в гостинице, Магденко, как следует из его записок, в тот же день вечером, уже после захода солнца приезжает в Георгиевск. Обедают в России не раньше полудня, все, что раньше— именуется словом “завтрак”. Берем в руки “Дорожник кавказский” за 1841 года. Расстояние между Георгиевском и Ставрополем составляет по нему 178 верст. Даже на четверке лошадей и в пределах достоверного превышая установленные скорости движения по почтовому тракту, преодолеть такое расстояние и за полный световой день вряд ли возможно. И уж никак невозможно за полдня.
Далее. Дорога от Ставрополя до Георгиевска в основном ровная: на ней встречаются порой уклоны и балки, но не та-. кои крутизны, чтобы подкладывать камни под колеса или ломать у телеги ось. Я сам проезжал по большему отрезку этого пути на машине, но, чтобы снять сомнения, приведу описание, сделанное в своем дневнике великим русским хирургом Н. И. Пироговым, ехавшим спустя шесть лет в Темир-Хан-Шуру под аул Салты, осажденный русскими войсками.
В своем составленном по дневниковым записям “Отчете о путешествии на Кавказ” Пирогов пишет: “Путь к нашему лагерю, которым я должен был следовать, ведет из Ставрополя через Моздок и Кизляр по Линии и по почтовому тракту. Из Кизляра уж нет более почтовой дороги. Здесь нужно с так называемою оказиею (то есть отрядом пехоты) переправляться через Терек и ехать через Кази-Юрт и Чир-Юрт в Темир-Хан-Шуру — главное укрепление северного Дагестана. Проезжая через необозримые степные луга между Доном и Ставрополем, никак нельзя подумать, что приближаешься к грозным высотам Кавказа. Только по дороге между Ставрополем и Пятигорском замечаешь, что почва делается несколько гориста, наконец появляется Машук и вдали начинает виднеться вечно снежная шапка Эльбруса...”
Так же, как и сейчас, замечу я, прервав его описание. Ни общей панорамы Кавказского хребта, ни Казбека, о которых восхищенно пишет впервые наблюдающий их Магденко,с этого направления пока еще не видно.
“От Ставрополя едешь будто сидя в ароматической ванне, — продолжает Пирогов. — Нигде мне не случалось встретить такие необозримые пространства, как будто бы нарочно засеянные различными породами шалфея, богородицкой травы, солодковым корнем, диким лавендулом и пр.”.
Даже теперь это почти так, несмотря на полтора века всесокрушающей “цивилизации”.
Вернемся, однако, к Магденко, который встречает Лермонтова в гостинице, заполненной офицерами, раненными, как ему показалось, при взятии Дарго. Тут он, конечно, запамятовал. Дарго будет взят лишь через несколько лет, в 1845 году, новым наместником Кавказа М. С. Воронцовым. Черкей — другое дело. Но Черкей, как мы уже говорили, был взят лишь. 15 мая.
Серьезные боевые действия начались тремя-четырьмя днями раньше. И если речь идет о Ставропольском госпитале и гостинице, расположенной в этом городе, то раненые никак не могли оказаться там ранее этого срока плюс не менее трех-четырех дней для перевозки их из мест военных событий. Не говоря уже о том, что Штабом войск (это зафиксировано в нескольких сохранившихся в архивах документах) еще накануне, зимой, были сделаны строгие распоряжения, чтобы центральные госпитали в Ставрополе и Пятигорске без крайней на то нужды больными и ранеными не загружать, назначая их на лечение в близлежащих к театру военных действий госпиталях.
А как нелепо, если следовать устоявшейся версии, выглядит сцена “потрошения” Лермонтовым сумки фельдъегеря! Он же всего несколькими часами раньше того фельдъегеря покинул Ставрополь. Адресованных ему писем в сумке заведомо не может быть! Все его действия становятся в этом случае чистой столичной фанаберией...
Словом, на что придирчиво ни посмотри, на проверку — одни нелепости, переводящие искреннее и подробное повествование в разряд чистейшего вымысла. Причем вымысла, бросающего вольно или невольно двусмысленную тень на поступки Лермонтова. Если бы...
Если бы не одно сильное и независимое свидетельство, делающее воспоминания Магденко почти неопровержимыми.
Речь идет о письме Александра Андреевича Кикина к своей дочери М. А. Бабиной от 2 августа 1841 года, написанном ей из подмосковного села Воробьева.
Кикин стар, ему под семьдесят. Он из той среды, которую после “Горя от ума” принято называть “грибоедовской”. Кикин хорошо знаком с Е. А. Арсеньевой и тесно дружит с семейством Мартыновых. Лермонтова не любит, хотя в 1837 году позировал ему в Кисловодске для акварельного портрета. Неведомо как сохранившееся письмо это было опубликовано в “Русской старине” в феврале 1896 года и, похоже, не попало в поле зрения Висковатова, уже издавшего к тому году свою книгу о Лермонтове. Письмо это стоит в ряду документов “неудобных”, которые исследователи, находившиеся в плену социально мотивированных воззрений на происходящее, или обходили молчанием, или как нечто несущественное цитировали выборочно.
Нам еще предстоит возвращаться к этому письму, поэтому процитирую его целиком. Тем более, что оно интересно и само по себе: в нем точно, ярко и без последующих редакторских подмалевок запечатлен своеобразный характер пожилого русского помещика, сформированного екатерининской эпохой и доживающего свой век в иные, не вполне понятные ему времена, о нравах и людях которых он судит резко и нелицеприятно. У каждого времени, наверно, есть такие Кикины, упрямые старики-охальники, хранители и носители всякий раз по-новому забываемой старины.
Кикин пишет: “Письмо твое получил. Жаль, что не написала, которого Вердеревского умерла дочь. Я Василия очень люблю, а у него всего одна. Если же другого брата, то ему сносно: у него детей много. Я здоров. Скоро сто раз будет, как я уже купался, 31-го было рождение матери Мартыновой. Нашел ее в большом горе. Сын ее Николай застрелил М... Лермонтова на дуэли. Как мне жаль бедной бабки его (Арсеньевой). Всю жизнь ему посвятила и испила от него чашу горестей до дна. Николай давно в отставке и жил там по пустому. Теперь сидит в остроге. Лермонтов в последнем письме к Мартынову писал сюда, что он кидал вверх гривенник, загадывал куда ему ехать. Он упал решетом. Сие означало в Пятигорск и от того там погиб. Пишет: “хочу ехать к истинному моему другу, который более двадцати наших русских зарезал и теперь смирный!” Довольно того, чтобы знать каков был. Он был трус. Хотел и тут отделаться, как с Барантом прежде, сказал, что у него руки не поднимаются, выстрелил вверх, и тогда они с Барантом поцеловались и напились шампанским. Сделал то же и с Мартыновым, но этот несмотря на то убил его. Здесь умерла внучка Павла Петровича Нарышкина. Он ее очень любил, воспитывал, купил дом, дал 2500 душ и лишился своего утешения. Она была Булгарина, лет около десяти. У нас где-то под Москвой горит, верно, торф и от того другой день солнца не видать и пахнет гарью. Василия Сергеевича Ланскова сын в отчаянии (так говорят), что ему изменила актриса. Отрезал себе пальцы у рук и думает, что умрет антоновым огнем. Как умен мальчик! Видно был мастер владеть собой. Все от того, что нынче терпение называют добродетелью ослов, хотя прежние философы и стоики считали ее первой. Теперь пусть нонешняя просвященная молодежь видит, лучше ли Ланскому без сего качества. По моему, кто так мыслит, гораздо глупее осла. Осел полезен, а нынешнего века мудрец всем вреден. Жаль, что у тебя сын болен. Ты и его залечишь. Мы детьми без докторов росли. Но наш век был глуп. Лечитесь, вас опыт не вылечит. Кто вспомнит обо мне благодарен. Я уже никому не надобен. Детей целую и благословляю”.
Не стану пока никак комментировать это любопытнейшее письмо. Но каков стариковский характерец!
Обратим внимание: Кикин пересказывает эпизод с монетой, которую бросает Лермонтов “на судьбу”, повернувшую его в Пятигорск. Причем ссылается на “последнее” письмо самого Лермонтова к Мартынову.
И какому Мартынову?
Несомненно, к однокашнику Михаилу, живущему в Москве; Николаю писать незачем — он рядом. А слово “последнее” позволяет предположить, что было и предпоследнее, то есть утверждать, что между Михаилом Лермонтовым и Михаилом Мартыновым существовала переписка, ныне полностью, похоже, утраченная. Впрочем, как знать — время нередко выносит на свет Божий то, что казалось погибшим безвозвратно. А вот эпизод с монеткой можно придумать раз, но никак невозможно порознь придумать дважды. И если Магденко в этом факте оказался точен, почему отказывать ему в достоверности всего остального? Допуск на мелкие погрешности его памяти сделать, вероятно, надо — но ведь не более того!
А что прикажете делать с фактами, достоверно же разрушающими эту независимо подтвержденную достоверность? Ну как, к примеру, отмахнуться от несомненности географического расположения реки Лабы или неизменности расстояния от Ставрополя до Георгиевска? Как “примирить” все изложенные Магденко подробности с теми очевидными несоответствиями истине, о которых мы говорили выше?
Признаюсь, я долго ломал голову над этой казавшейся неразрешимой задачей. Откладывал на потом, возвращался к ней вновь. Пока не задал себе простой, хоть и не прямо вытекающий из мемуарного текста вопрос: а почему считается очевидным, что “кажется единственная тогда в городе гостиница” с почтовой станцией на первом этаже, та, где Магденко встретил Лермонтова, находилась именно в Ставрополе?
Автор воспоминаний прямо ведь нигде не утверждает этого.
Да, он “катит к Ставрополю”. Но делать это ведь можно с разных направлений! Висковатов считал, что Магденко ехал со стороны Дона, как, скажем, спустя время поедет хирург Пирогов.
А если он ошибался, и Магденко двигался откуда-то со стороны Кизляра?
Промежуточный пункт его назначения ясен: Пятигорск, конечный тоже — Тифлис. Но на отрезке пути от Кизляра до Георгиевска дорога на Ставрополь и дорога на Тифлис совпадают. И ехать по этому почтовому тракту значит приближаться одновременно не только к Тифлису, но и к Ставрополю, “катить к Ставрополю”, который как столица Кавказской области является естественным и главным в этих местах дорожным ориентиром. Говорим же мы, к примеру, и сегодня, что движемся на Минск, добираясь от Можайска к Вязьме по Минскому шоссе, хотя до самого Минска доезжать не собираемся.
Если это и впрямь так, вся общая картина меняется, но предположение, естественно, нуждается в доказательствах.
Начнем с “единственной тогда в городе гостиницы” и зададимся вопросом: сколько гостиниц было в Ставрополе в начале 40.х годов XIX века, одна или больше? Добавим сюда и вытекающие из мемуарного текста приметы: почтовая станция на первом этаже и близлежащий военный госпиталь.
Спустя полтора с лишним столетия, на протяжении которых городские застройки менялись чуть ли не каждым новым поколением горожан, отыскать следы давно исчезнувших строений, конечно, непросто. Ясно, что одна гостиница в Ставрополе была определенно — гостиница Найтаки, о которой упоминают многие мемуаристы. Располагалась она, судя по тем же источникам, на втором этаже двухэтажного дома. В “Очерках истории Ставропольского края”, изданных местным издательством в 1896 году, ей уделено несколько строк: “В 30—40 гг. в Ставрополе славилась гостиница Найтаки, предназначенная для важных особ, приезжающих из внутренних губерний на минеральные воды”. Характеристика, замечу, туманная. Офицеры вроде Лермонтова или Магденко — они как. важные особы или не очень? Неясно. Наблюдений же о том, находилась ли на первом ее этаже почтовая станция, или, по тогдашнему обыкновению, располагалась семья управляющего с сопутствующими службами, в известных мне источниках не содержится.
Но была ли гостиница Найтаки единственной в ту пору городской гостиницей? Определенно, нет. Вот что, что примеру, сообщает ставропольский краевед Герман Беликов в своей книге “Дорога из минувшего”: “В Госархиве мне удалось найти неизвестное дело о первой гостинице Ставрополя, открытой в начале 1835 года купцом 3-й гильдии Иваном Григорьевичем Ганиловским. “По неимению в г. Ставрополе ни одного гостиничного заведения для приюта проезжающих, и по соображению, что городские доходы очень скудны, то для умножения таковых прошу я дозволения содержать в г. Ставрополе на Большой улице в собственном доме гостиницу”, — обращался купец к городскому начальству. Гостиничный дом его, сообщает Беликов, представлял собой двухэтажный каменный особняк без особых архитектурных украшений.
Идея, видимо, оказалась доходной. В 1836 году Никита Плотников на Большой Черкасской улице открыл еще одну гостиницу. Гостиница Найтаки, если верить Беликову, тоже располагалась на Большой Черкасской улице. Так что о “единственной тогда в городе гостинице” говорить применительно к Ставрополю 1841 года никак нельзя: их было как минимум три. Причем все недалеко друг от друга.
А как с почтовой станцией?
О ней сведений нет, но была ли нужна она в Ставрополе, где находилась областная почтовая контора? Здание ее возведено в начале 30-х годов по проекту знаменитых в этих краях архитекторов братьев Бернардоцци. По свидетельствам современников, она представляла собой двухэтажный каменный дом с пристройками, где находились жилые комнаты почтовых чиновников, комнаты для проезжающих, трактир, кухня.
Что же касается Ставропольского госпиталя, где, кстати напомнить, Лермонтов лечился весной 1837-го, то он располагался не в центре, где гостиницы, а на окраине города, называемой Воробьевкой, и размещался в нескольких домах. Воробьевка, рассказывают очевидцы, была улицей “длиной в версту”. Трудно предположить, чтобы раненые офицеры, особенно без рук и без ног, каких видел Магденко, могли перемещаться на такое расстояние из госпиталя до гостиниц, чтобы там обедать и развлекаться. Да и обилие раненых для этого госпиталя не характерно. “В Ставрополе находится один из больших военных госпиталей Кавказа, — писал тот же Н. И. Пирогов, — но в него поступает гораздо меньше хирургических оперативных случаев, нежели в другие небольшие госпитали, лежащие ближе к месту военных действий”.
Так что, как ни крути, а описанная Магденко гостиница со всеми ее посетителями и приметами, та, где он впервые встретил Лермонтова, к столичному Ставрополю никак не подходит.
Где же тогда искать ту гостиницу?
Попробуем “зацепиться” за примерное расстояние ее от Георгиевска: мы же знаем, что, отобедав в гостинице, Магденко добрался до Георгиевска после захода солнца.
Стоит весна. Солнце даже в этих широтах садится поздно. Трудно сказать, в котором именно часу Магденко обедал, но по усредненному, так сказать, варианту, ехал он от той гостиницы до Георгиевска не более восьми-десяти часов. Что соотносится, принимая во внимание “веселую” его езду, с расстоянием верст примерно в сто или сто с небольшим.
Есть ли в направлении Кизляра достаточно крупные населенные пункты, отстоящие от Георгиевска на подобное расстояние? Обратимся вновь к “Дорожнику кавказскому”. Оказывается, есть. Это крепость Грозная (нынешний Грозный) и город Моздок. От Грозной до Георгиевска примерно 125, а от Моздока — 110 верст.
Приемлемо…
Крепость Грозная заложена Ермоловым в 20-х годах, и к 1841 году пока еще именуется во всех документах именно крепостью, а не городом. Она представляла собой фортификационно правильный шестиугольник, каждая сторона которого являлась фронтом для одного батальона. Местность вокруг крепости была окружена рвом, а взятая из него земля составила земляной вал примерно в полтора человеческих роста. Вокруг располагались солдатские поселения и мирные чеченские аулы.
Моздок — старше Это типичный уже уездный город со своей историей и сложившимися инфраструктурами. В 1793 году по указу Синода в нем основано архиерейское епископство Моздокское и Мажарское. В первой половине XIX века Моздок считается одним из крупных торговых пунктов на Северном Кавказе, славится многолюдными базарами, традиционными ярмарками. В 1840 году город подвергся набегу приверженцев Шамиля, что вынудило военные власти укрепить его гарнизон. В Моздоке появляется своя комендатура. Город расположился на левом берегу Терека и издавна стоит на магистральном почтовом тракте, ведущем в Ставрополь и Тифлис из Астрахани и калмыцких степей.
Грозная отстоит от этого тракта на 29 верст в сторону.
Имелись ли в этих населенных пунктах военные госпитали?
Да. Из текущей переписки Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории становится очевидным, что и в Грозной и в Моздоке военные госпитали были. И немалые. Госпиталь в Грозной осенью 1840 года содержал около 450 больных и раненых. Моздокский же накануне весенней экспедиции был обновлен и расширен почти вдвое: со 120 до 300 койко-мест.
Трудно сказать, была ли гостиница в Грозной, но в Моздоке ее просто не могло не быть: уездный город стоит на почтовом тракте, часто посещаем всякого рода проезжими и приезжающими на базары и ярмарки людьми.
Вот и выходит, что воспоминания Магденко как бы начинают внятно и достоверно отвечать на все могущие быть поставленными вопросы, если предположить, что гостиница, где он встретил Лермонтова, находилась не в Ставрополе, а, к примеру, в Моздоке.
Кстати, в книге регистрации проезжающих, сохранившейся в архиве Моздокского Успенского собора, сообщает историк Б. Калоев, есть росписи А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова и Л. Н. Толстого. Лермонтов, как известно, ездил по всей Линии еще в 1837 году, и когда именно появилась его роспись в книге — неясно, но на то, что он несомненно был в Моздоке, роспись эта указывает.
А теперь начнем складывать из некогда разрозненных и противоречивых фактов становящуюся шаг за шагом согласной со всеми ними общую картину.
Магденко — полковой ремонтер. Едет “по казенной надобности”. Естественно предположить, что надобность эта связана с его профессиональной деятельностью: ремонтер отвечает в кавалерийском (уланском — у Магденко) полку за “конский парк”, как сказали бы теперь, за лошадей. Поскольку астраханские и калмыцкие степи всегда славились коневодством, наличие у него каких-то служебных интересов в этом регионе вполне допустимо. “Катит к Ставрополю” со стороны Кизляра, следуя в Тифлис.
В Моздоке (я предполагаю так) Магденко останавливается перед почтовой станцией, где на втором этаже “единственная тогда в городе” гостиница, меняет лошадей, встречает Лермонтова, коротко разговаривает с товарищем, обедает и едет дальше.
Кстати, обратим внимание на деталь: судя по содержанию их с Нагорничевским разговора, литературная слава и значимость Лермонтова им обоим неведома: “был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк” — и не более того. Хотя Пушкина Магденко читал — упоминает его “Кавказского пленника”.
Но почему тогда Нагорничевский, офицер Тенгинского пехотного полка, говорит, что Лермонтов едет “к нам, за Лабу”? Ведь штаб полка находится в это время в станице Ивановской, далеко от Лабы, на самом крае противоположного, правого фланга Кавказской Линии?
Попробуем теперь восстановить утраченную, казалось бы, хронологию событий жизни Лермонтова середины последнего для него месяца мая. Итак, 10-го, получив подорожную, вместе со Столыпиным он поспешно едет к отряду, торопится в бой, хочет в который раз проявить отвагу и мужество, мечтает заслужить таким образом право на отставку даже ценой ранения. Само предположение, будто, едва отъехав от Ставрополя, он уговорил Столыпина “сбежать с войны”, отправиться вместо нее в курортный Пятигорск, попросту неприлично и совершенно не соответствует его пылкой и честной натуре. Но от Ставрополя до Темир-Хан-Шуры, повторюсь — более шестисот верст, причем на завершающем отрезке пути двигаться можно только с военной “оказией” Это, считай, пять шесть суток. И прибыть в крепость ранее 15 мая просто невозможно. Но именно в этот день Черкей уже взят, и реальные боевые действия обоих экспедиционных отрядов. Дагестанского и Чеченского, практически завершены. Корпусной командир Головин отбыл в Тифлис, а Граббе движется со своим отрядом в сторону Терека, в район крепости Грозной. Заранее предвидеть такую динамику событий нельзя, и едущим навстречу офицерам приходится, как говорится, ориентироваться по обстановке. Где-то на этом встречном пути и состоится их встреча с командующим войсками. Но что в этой ситуации он может предложить желающим отличиться Лермонтову и Столыпину? Заготовлять сено в районе крепости Грозной, что поручено делать личному составу вышедшего из боев Чеченского отряда? Судя по всему, он находит более перспективное и интересное для них решение. Какое7 Об этом есть у Магденко, если вдумчиво читать.
Во первых, Граббе прикомандировывает обоих к какому-то из отрядов. Зачем? Да затем, прежде всего, чтобы оба они, едущие из столицы, получили законное право питаться и двигаться за казенный счет, как офицеры, официально зачисленные в “штат” войск. Об этих естественных для всякого военного “мелочах” любители трактовать поездки Лермонтова как некие увеселительные прогулки попросту забывают. У Магденко есть косвенное подтверждение именно такому развитию событий. Вспомните сломавшуюся телегу и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами, которые просили его передать “господам” Лермонтову и Столыпину, что ось сломалась. Кто они такие и откуда взялись? Ведь из Ставрополя “господа” уезжали без “свиты”. Вероятнее всего — денщики из местных, которые могут и обязаны быть предоставлены “действующим”, а не отпускным, как было у Лермонтова ранее, офицерам по месту прикомандирования.
Во-вторых, Граббе находит для их нереализованного желания отличиться место, где можно будет сделать это в недалеком будущем. Вспомните общую стратегическую обстановку весны 1841 года, о которой мы уже говорили. Для “усмирения” горцев было создано не два, которые уже завершают свою военную миссию, а четыре экспедиционных отряда. Один из них, под командованием генерал-лейтенанта Засса, действует за Лабой против воинственных абадзехов. Туда, судя по всему, и направляет прикомандированных к “своим” войскам офицеров командующий. Именно “в отряд за Лабу” следуют они, как дважды упоминает Магденко, причем по одной на двоих подорожной.
Но .почему все-таки “к нам, за Лабу” говорит офицер Тенгинского пехотного полка, дислокация которого находится совсем в другом месте? Ошибки нет. Нагорничевский имел основания говорить именно так, как он говорил. Кроме основных четырех батальонов Тенгинского пехотного полка, располагавшихся на правом фланге, был еще пятый, сводный. И он входил в экспедиционный Лабинский отряд генерал-лейтенанта Г. X. Засса. Историк Тенгинского пехотного полка Д. Ракович подробно рассказывает об участии этого батальона в боевых действиях Лабинского отряда. Сражение, данное этим отрядом при реке Фарса в недавнем марте, считалось одним из самых кровопролитнейших на Кавказе. В середине же мая, о котором идет речь, Лабинский отряд отдыхает и готовится к новой, летней экспедиции в глубь “немирной” территории.
Таким образом, одно из главных сомнений по поводу воспоминаний Магденко естественным образом снимается: он и Лермонтов со Столыпиным согласно едут на этом участке почтового тракта в одном направлении — к Ставрополю. От Георгиевска пути их расходятся: Магденко надо на Пятигорск, Лермонтову и Столыпину — на Прочный Окоп. Дорога от Моздока до Георгиевска имеет несколько крутых участков, где действительно можно сломать у телеги ось или подкладывать камни под колеса, чтобы дать отдохнуть лошадям. Да и вся панорама Кавказского хребта открывается с этого направления полностью, примерно так, как ее наблюдает Магденко. Кстати, и его ямщик-осетин, совершенно непонятный, если он едет к Ставрополю со стороны Новочеркасска, становится вполне естественным здесь, на территории Осетии.
Совершенно иначе выглядит теперь и казавшаяся вздорной выходка Лермонтова с сумкой едущего им навстречу фельдъегеря. Прошло уже не менее десяти дней с тех пор, как Лермонтов со Столыпиным покинули Ставрополь. Письма могли прийти. И если их не перехватить, они потеряются; фельдъегерь увезет письма в Чеченский отряд.
Как видим, на что ни глянь, о чем ни спроси, все основные факты и детали воспоминаний Магденко приходят в согласие, начинают в этом случае разговаривать с нами всерьез, а не лукавить, как казалось прежде.
В упрек Магденко можно поставить только одно: зря он уговаривал своих попутчиков подождать, переждать ночь и непогоду, зря описывал им за ужином пятигорские прелести. Лучше бы помолчал, а они, несмотря на дождь и опасность, уехали сразу. Может, тогда и до монеты бы не дошло. Ведь когда монета брошена, ее невидимо подхватывает и вращает уже не человек, а судьба...
20
Очарователен кавказский наш Монако!
Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы;
В нем лихорадят нас вино, игра и драка,
И жгут днем женщины, а по ночам — клопы.
М. Лермонтов Экспромты 1841 года.
Человеческую жизнь нередко уподобляют реке: в детстве она — малозаметный ручеек, вытекающий из родника, в юности — стремительный поток, прыгающий по кручам, а к завершению, к устью, движение ее делается величавым, почти незаметным, все более замедляясь перед тем, как слиться с морем, с вечностью.
Установившаяся мефора эта прелестна, но, увы, совершенно неточна, потому что реальное время жизни нашей имеет прямо противоположные скорость и направление. Восходя из небытия, из вечности и как бы безмятежно неторопливое в начале, оно к середине жизни набирает быстрину и движется к концу ее так стремительно, так печально, что просто не успеваешь следить за переменой событий и лиц, мелькающих на ее берегах. И вовсе не важно, что протяженность жизни у каждого — своя. Но никуда не денешься от этой печали, которая в назначенный Богом срок подстерегает любого из нас, еще не ведающего, почему...
И это ничем разумным не объяснимое предчувствие возбуждает и заостряет в человеке все остальные чувства, как бы стихийно сопротивляющиеся ему
В дорожной коляске, катящей к “кавказскому Монако”, сидя под дождем рядом с Лермонтовым, Петр Магденко замечает в собеседнике именно такое, неведомо почему возникшее возбуждение. Он, напомню, ничего не знает еще о Лермонтове-поэте и видит в нем только столичного гвардейца, отправленного “за шалости” из гвардии на Кавказ и рвущегося в экспедиции, чтобы заслужить “прощение”.
В этом незнании нет вины. Магденко прочитает Лермонтова потом и, судя по письму к биографу, оценит прочитанное по достоинству. Но давайте попробуем сейчас, 160 лет спустя, мысленно представив себе размытую дождем каменистую дорогу, мокрую молодую траву на ее обочинах, разноцветные мундиры офицеров и струи небесной воды, стекающие по скосу фуражек на их спины, предположить, много ли было на Кавказе тех, кто, подобно Магденко, ничего еще этой весной не знал о Лермонтове как поэте?
Замечу, это вовсе не пустой вопрос. Исходя из ответа на него множество исследователей будут строить свои предположения о мотивах поступков людей, с которыми Лермонтову предстоит встретиться и общаться на водах. И споры о том, дошла ли к весне 1841 года литературная слава Лермонтова до Кавказа, не затухают доныне.
“Большинство видело в нем не великого поэта, а молодого офицера, о коем судили и рядили так же, как о любом из товарищей, с которыми его встречали”, — написал в своей книге Висковатов в 1891 году.
“У нас нет никаких оснований думать, что на Кавказские Минеральные воды не дошла огромная прижизненная слава “Демона” и “Героя нашего времени”, — утверждает Э. Герштейн в своей работе, увидевшей свет, считай, столетие спустя.
Полагаю, что оба заблуждаются, хотя и каждый по-разному. Потому что постоянный соавтор исследователя — его собственное время, а оно всякий раз искажает реальность по-своему.
Давайте прагматично: идет весна 1841 года. Полтора, примерно, года Лермонтов активно печатает стихи и прозу в “Отечественных записках”. Но много ли на воюющем Кавказе в ту пору людей, выписывающих по почте “Отечественные записки”? Вряд ли,
Год назад в столице вышел тиражом в тысячу экземпляров роман “Герой нашего времени”. Второе издание в тысячу двести экземпляров уже, видимо, напечатано, но вряд ли успело прежде, автора добраться сюда. Поставим вопрос пусть некорректно, но вполне доходчиво: кто из героев романа, представив себе их вживе, мог бы прочесть лермонтовский роман о себе к весне 1841 года? Ну, Печорин, быть может, и Вернер. Ну, допустим, княжна Мери и Вера, вернувшиеся в Москву. Но не Максим же Максимович, не драгунский капитан, не Вулич, не линейские казаки и не контрабандисты из Тамани.
Не стоит даже на минуту забывать, что лермонтовский век еще не знал упорядоченной и разветвленной сети книжной и газетной торговли. Были письма. Слухи. Сплетни. Любители словесности, которые читали литературные журналы и, одновременно, посещали воды. Был обычай переписывать полюбившиеся стихи в альбомы и пересылать стихи в списках своим знакомым. Были военные и чиновные жители обеих столиц, которые по делам службы или на отдых приезжали на Кавказ.
Были, наконец, провинциальные, но достаточно просвещенные дворянские семьи. Среди всех таких, случившихся в то время в Пятигорске, и можно искать реальных ценителей таланта Лермонтова в 1841 году. И не больше. Это чуть позже, когда стихи и прозу Лермонтова станут вставлять в хрестоматии, и поднимется на ноги поколение, учившееся по этим хрестоматиям, слава поэта станет всероссийской, а, значит, и всекавказской. А тогда, в 1841-м, можно говорить, вероятно, лишь о некоем ореоле слухов, витавших над его именем и пехотной фуражкой. Притягательных для женщин, раздражающих мужчин, но скорее неопределенных, чем понятных. Лишь потом, спустя десятилетия, когда общество захочет узнать подробности жизни поэта, бывшие некогда с ним пусть в шапочном знакомстве люди непременно усядутся за воспоминания и станут наперебой описывать, как они ценили его талант еще при жизни. Неловко же признаваться, что они его не заметили. Но верить именно в этом большинству из них на слово, конечно, нельзя.
В 1859 году, уже после смерти Николая I, в Санкт-Петербурге под редакцией Вл. Стоюнина вышел сборник “Русская лирическая поэзия для девиц”. Представленные в нем подборки стихов русских поэтов сопровождались краткими биографиями авторов. О Лермонтове в нем сказано так: “Лермонтов умер в 1841 году, не имел и тридцати лет от роду. Биография его до сих пор никем не написана, а потому и обстоятельства его жизни нам очень мало известны”.
Это, заметим, через 18 лет после гибели.
В 1870 году, то есть примерно 30 лет спустя после Лермонтова, в Пятигорск на поиски там его следов приезжает литератор Петр Кузьмич Мартьянов. Он находит живых еще свидетелей происходивших в 1841 году событий, расспрашивает их, и в десятом номере журнала “Всемирный труд” того же года публикует статью: “Поэт М. Ю. Лермонтов по записям и рассказам современников”.
Биограф поэта Павел Висковатов посетил эти места лишь десятью годами позже. Опираясь на другие источники и другие свидетельства, он станет оспаривать некоторые факты и выводы Мартьянова, упрекая его в недостоверности. И сам окажется не во всем прав. Но именно с их полемики в лермонтоведении установится к Мартьянову какое то общее недоверчиво-негативное отношение. Признаться, я долго не мог понять: почему? Конечно, Мартьянов порой ошибался, но от ошибок не застрахован каждый. Причина же достаточно определенно проговаривается в книге Э. Герштейн. “Общественно-политическая физиономия Мартьянова, сотрудника “Нового времени”, автора солдатских стихов, печатавшихся в казарменно-благонамеренных военных изданиях, не внушала доверия”, — пишет она.
Кому, простите, не внушала?
Ах, как же всегда хотелось нашей “демократической” интеллигенции революций и потрясений! С каким профессорским пренебрежением относилась и относится она ко всем благонамеренным! С каким тайным удовольствием искала она в литературе во все времена не личный протест, а общественно-политический подтекст, не мысль — а фигу, не любовь — а ненависть! Как коробит ее доныне от одного лишь слова “казарма”! Отсюда и идут уже больше века неумеренные попытки сделать Лермонтова безбожником, уклоняющимся от профессионального долга и бесчестно бегающим от войны офицером, убежденным борцом с русским самодержавием. А он любил нашу Россию зрячей и оттого “странной” любовью, находил особую прелесть в ее непогодах, воспел Бородино и русского царя Ивана Грозного, добровольно надел военный мундир и насмерть резался с чеченцами при Валерике и далее во имя российских имперских интересов. Ненавидел пошлость и в людях, и в обществе. В условиях жесточайшего принуждения захотел и сумел остаться независимым, чем крайне раздражал самодержца. Но, сам дворянин и человек чести, до конца надеялся на хотя бы внешнюю объективность монарха. И даже в юношеских своих прозрениях год падения царской короны в России называл черным годом. Между всем этим и борьбой с самодержавием большая разница, господа!
И когда Мартьянов подвергал сомнению утверждение Висковатова (неточно прочитавшего Магденко), будто Лермонтов прямо из Ставрополя убежал от экспедиции и войны в Пятигорск, причем самовольно, — он был прав!
Теперь восстановим хронику первых недель, проведенных Лермонтовым в Пятигорске весной 1841-го, используя данные, выписанные Мартьяновым из дела Пятигорского комендантского управления за этот год, переданного им впоследствии (по его словам) в Лермонтовский музей.
“В Пятигорск прибыл Михаил Юрьевич вместе со своим двоюродным дядей, капитаном Нижегородского драгунского полка Алексеем Аркадьевичем Столыпиным 23-го мая, — пишет Мартьянов (цитирую по его книге “Дела и люди века” т. 2). — На другой день они явились к пятигорскому коменданту полковнику Ильяшенкову, представили медицинские свидетельства о своих болезнях (№ 360 и № 361) и получили от него разрешение остаться в Пятигорске. О разрешении этом комендант донес начальнику Штаба войск Кавказской Ливии и Черномории флигель-адъютанту Траскину того же 24 мая за № 805 м № 806. Штаб, имея в виду, что Пятигорский госпиталь переполнен уже больными офицерами, и находя, что болезни Лермонтова и Столыпина могут быть излечены и другими средствами, предписал пятигорскому коменданту отправить их в свои части или же в Георгиевский госпиталь. На данные им вследствие сего предписания отправиться по назначению Лермонтов и Столыпин донесли от 18 июня: первый за № 132, а второй за № 51, что они имеют от полковника Траскина предписания, разрешающие им лечиться в Пятигорском госпитале с тем, чтобы они донесли об этом своим полковым командирам и отрядному дежурству. И, так как они начали уже пользование минеральными водами и приняли Лермонтов 23, а Столыпин 29 серных ванн и с перерывом курса леченья могут подвергнуться совершенному расстройству здоровья, то и просили полковника Ильяшенкова исходатайствовать им разрешение остаться в Пятигорском госпитале до окончания курса лечения... На представление о сем коменданта от 23 июня за № 1118 ответа из штаба не последовало, и Лермонтов со Столыпиным остались на водах в Пятигорске”.
Скупая хроника эта, почерпнутая Мартьяновым из дела Пятигорского комендантского управления, содержит внутренние вопросы, требующие комментариев или разъяснений.
Во-первых, медицинские свидетельства о болезни. Откуда они? Многие исследователи и очевидцы сходятся в одном: местные доктора были вполне либеральны и достаточно легко выдавали такие свидетельства офицерам, тем более, что трудно найти даже молодого человека без каких-либо недомоганий, могущих быть исцеленными водами. А тут еще и врачи, вероятнее всего, оказались приятелями или старыми знакомыми обоих.
Во-вторых, проблема с Пятигорским госпиталем. Ни Лермонтову, ни Столыпину стационар, разумеется, был не нужен, но как заболевшие офицеры, находящиеся в отпуске по болезни, они должны были состоять при госпитале, даже если не лежат в стационаре. С просьбой об этом и обращается в рапорте на имя начальника Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории пятигорский комендант, отправляя рапорт об этом в Штаб войск по команде.
8 июня 1841 года Штаб отзывается, направляя пятигорскому коменданту отношение, подписанное флигель-адъютантом полковником Траскиным (“Исторический вестник”, 1880 г., т. 4, с. 881). В нем явно проступает недоумение по поводу неожиданного появления Лермонтова и Столыпина в Пятигорске. Не находя из представленных рапортов и свидетельств особой необходимости в пользовании минеральными водами, Траскин распоряжается отправить обоих по назначению или же в Георгиевский военный госпиталь, поскольку Пятигорский переполнен. Быть может, он имеет в виду и нечто другое, но прямо никакого недовольства не высказывает.
И ехать бы Лермонтову со Столыпиным либо в Георгиевск, либо в Прочный Окоп, если бы в жизнь поэта опять не вмешалась судьба, сетью совпадений и случайностей как бы подталкивающая к финалу. В Пятигорск по служебным делам приезжает сам начальник Штаба войск флигель-адъютант, полковник Александр Семенович Траскин.
Свидетельство об этом я нашел в архиве Штаба (ЦГВИА, ф. 13454, оп. 5, ед. 182, с. 27—29). 16 июня 1841 года Траскин отдал по Штабу войск приказ такого содержания:
“Отправляясь 19-го числа сего месяца по приказанию г. Командующего войсками для Высочайше возложенного на меня осмотра Кавказских линейных батальонов, предлагаю г. дежурному штаб-офицеру вступить в исправление моей должности...
... во время же пребывания моего в Пятигорске (Кавказские линейные батальоны, исходя из текущей переписки Штаба, дислоцируются именно там. — Ю. Б.) присылать ко мне с нарочным... все бумаги особенной важности”.
Похоже на то, что передавая этим приказом дежурному штаб-офицеру Кусакову, уже знакомому нам по экспедиции Вельяминова, “бразды правления” в штабе, Траскин тут же уезжает в Пятигорск на инспекцию. И прибывает туда не позже 18 июня. И там очень “кстати” оказывается встреченным Лермонтовым и Столыпиным. И дает им личное разрешение оставаться на водах, о чем они тут же докладывают рапортом пятигорскому коменданту. Судьба!
Замечу, что ничего неожиданного в такой перемене решения нет. Траскин ведь хорошо знает Лермонтова и, видимо, симпатизирует ему. Недавние наградные представления на поэта, несомненно, проходили через его штабные руки. Более того, приятель Лермонтова Ипполит Вревский, в доме которого в Ставрополе минувшей зимой Лермонтов бывал постоянно, приходится родным братом жене Траскина. И на ужины у командующего, где Траскин просто не мог не бывать, Лермонтов был приглашаем тоже. Не мог в это время не получить Траскин и известия, что Черкей уже взят, военные действия Чеченского отряда закончились, а новая экспедиция генерала Засса за Лабой только готовится. Учитывая вдобавок несомненную симпатию, которую питал к Лермонтову его непосредственный начальник П. X. Граббе, Траскин, давая такое разрешение, поступает вполне доброжелательно. Он же не знает заранее, что этим как бы подталкивает Лермонтова под еще не вошедшую в ствол столыпинского “Кухенрейтера” пулю Мартынова.
А пока Лермонтов словно бы лично окунается в собственное “романное пространство”, в порядок жизни, нравы, развлечения и пейзажи, описанные им самим столь ярко и точно, что и десятилетия спустя мемуаристы будут смешивать его впечатления со своими, уже и не замечая, что вольно или невольно цитируют в своих воспоминаниях роман Лермонтова.
Поселились Лермонтов и Столыпин в доме капитана Василия Ивановича Чиляева, служившего тогда в Пятигорской военной комендатуре. Дом этот, оставшийся за 30 лет почти неизменным, посетил П. К. Мартьянов и подробно описал его в присутствии домовладельца.
“Одноэтажный, турлучный, низенький, он походит на те постройки, которые возводят отставные солдаты в слободках при уездных городах. Главный фасад его выходит во двор и имеет три окна... Сбоку домика с правой стороны Пристроены деревянные сени с небольшим о двух ступенях крылечком. Стены снаружи обмазаны глиной и выбелены известкой. Крыша тростниковая с одной трубой.
В сенях ничего, кроме деревянной скамейки, не имеется. Из сеней налево дверь в прихожую. Домик разделяется капитальными стенами вдоль и поперек и образует четыре комнаты, из которых две комнаты левой долевой (западной) половины домика обращены окнами на двор, а другие две правой (восточной) половины — в сад. Первая комната левой половины, в которую ведет дверь из сеней, разгорожена вдоль и поперек перегородкой и образует, как широковещательно определил В. И. Чиляев, прихожую, приемную и буфет.
Прихожая — небольшая полутемная комнатка с дверями: прямо — в приемную, направо – в зало. Мебели в прихожей никакой нет. В приемной окно на двор и две двери: одна — прямо в спальню, другая же в противоположной перегородке — в буфет. По левую сторону под окном стол, по стенам несколько стульев, в углу часть поставленной в центре дома большой голландской печи. Далее спальня Столыпина с большим шестнадцатистекольным окном и дверью в кабинет Лермонтова...
Общий вид квартиры далеко не представителен. Низкие, приземистые комнаты, стены которых оклеены не обоями, но просто бумагой, окрашенной домашними средствами: в приемной — мелом, в спальне — голубоватой, в кабинете — светлосерой, в зале — искрасна-розовой клеевой краской. Потолки положены прямо на балки и выбелены мелом, полы окрашены желтой, а двери и окна синеватой масляной краской. Мебель самой простой, чуть не солдатской работы и почти вся, за исключением ясеневого ломберного стола и зеркала красного дерева, окрашена темной, под цвет дерева, масляной краской. Стулья с высокими в переплет спинками и мягкими подушками, обитыми дешевым ситцем...”
Не могу не признаться, что меня глубоко волнует и трогает чуть не до слез незатейливое, но подробное и точное описание этого небогатого дома, разительно похожего на тот, где столетие спустя пройдет мое детство.
Сейчас таких в окрестностях почти не найти: люди стали жить побогаче и могут позволить себе кирпич и кровельное железо. А когда, сто с небольшим лет после гибели Лермонтова спустя, отец мой вернется живым со страшной войны и получит, уйдя со службы в запас, надел плодородной земли на окраине казачьей станицы Крымской — он воздвигнет на нем турлучный дом, очень похожий на чиляевский. Турлучный — это когда ставится сперва деревянный, из дубовых бревен, каркас, между столбами крепится плетень из хвороста, а потом стены внутри и снаружи обкладываются саманом — самодельным глиняным кирпичом. Строительного леса на степном Северном Кавказе было мало, и срубов там отродясь не ставили. А на крыши рядами клали снопы камыша, скошенного вдоль речек или в плавнях. И нет для меня, поменявшего потом десяток городов и квартир, дома дороже, чем тот, с беленными известью стенами и потолками, запахом полыни и глины, покрашенными желтой масляной краской полами, с выходившими в цветущий весной сад окнами, которые, словно крылья, охватывали голубые ставни, с верандой, оплетенной виноградными лозами. Дома, где совсем еще недавно одиноко жила моя старая мать, куда приезжал я к ней ежегодно, один или с ближними, но всякий раз замирая у калитки от радости и тревоги. Откуда проводил ее вместе с женой и сыном в последний путь на тихое станичное кладбище, понимая уже, что жизнь скоротечна, и прошлое в ней не возвращается никогда. Дома, по которому я плачу, что умел быть миром, космосом, чудом, тайной, средоточием и символом всего, более не существующего на этой забывчивой земле, но продолжающего земное бытование свое в моей памяти. Дома, похожего на тот, где провел свои последние дни Лермонтов, и, может быть, не вполне уместного здесь, но важного для меня и потому, что книга, которая сейчас перед твоими глазами, читатель, когда-то начиналась именно в нем ..
“Образ жизни Лермонтова, по рассказу В. И. Чиляева, — продолжает Мартьянов, — был самый обыкновенный и простой... Квартира у него со Столыпиным была общая, стол держали они дома и жили дружно. Заведовал хозяйством, людьми и лошадьми Столыпин. В домике, который они занимали, комнаты, выходящие во двор, назывались столыпинской половиной, а выходящие в сад — лермонтовской. Михаил Юрьевич работал большей частию в кабинете, на том самом письменном столе, который стоял тут и в 1870 году. Работал он при открытом окне, под которым стояло черешневое дерево, сплошь осыпанное в тот год черешнями, так что, работая, он машинально протягивал руку и лакомился ими. Дом его был открыт для друзей и знакомых, и, если кто к нему обращался с просьбой о помощи или одолжении, никогда и никому не отказывал, стараясь сделать все, что только мог. Вставал он неодинаково, иногда рано, иногда спал часов до девяти и даже более. Но это случалось редко В первом случае, тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать ванны, и после пил чай, во втором же —прямо с постели садился за чай, а потом уходил из доку. Около двух часов возвращался домой обедать, и почти всегда в обществе друзей-приятелей. Поесть любил хорошо, но стол был не роскошный, а русский, простой. На обед готовилось четыре-пять блюд, по заказу Столыпина, мороженое же, до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды или фрукты подавались каждодневно. Вин, водок и закусок всегда имелся хороший запас Обедало постоянно четыре пять, а иногда и более приглашенных или случайно приходивших знакомых, преимущественно офицеров. После обеда пили кофе, курили и балагурили на балкончике, а некоторые спускались в сад полежать на траве, в тени акаций и сирени. Около шести часов подавался чай, и затем все уходили. Вечер по обыкновению посвящался прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты...”
“Пятигорск в 1841 году, по рассказу В. И. Чиляева, — пишет Мартьянов, — был маленький, но довольно чистенький и красивый городок Расположенный в котловине гор, при реке Подкумке, он имел десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц, с двумя-тремя сотнями обывательских, деревянных, большею частию одноэтажных домиков, между которыми там и сям выдвигались и гордо смотрели солидные каменные казенные постройки, как-то: ванны, галереи, гостиницы и др. В центре города, почти у самых минеральных источников, ютился небольшой, но уже хорошо разросшийся и дававший тень бульвар, на котором по вечерам играла музыка. Городок с мая до сентября переполнялся приезжавшей на воду публикой: у источников, в казино и на бульваре появлялась масса больных обоего пола и всех рангов, лет и состояний...”
Дополним теперь эти описания дома и городка хотя бы беглым перечнем “действующих лиц” последней драмы Лермонтова, почерпнув его в свидетельствах лично присутствовавших при ней мемуаристов.
“В то время Пятигорские минеральные воды усердно посещались русскими, так как билет на выезд за границу оплачивался 500 рублями, а в 1841 году сезон был один из самых блестящих, и, сколько мне помнится, говорили, съехалось до 1500 семейств”, — вспоминает Александр Иванович Арнольди, бывший сослуживец Лермонтова по Гродненскому гусарскому полку, приехавший в Пятигорск чуть позже Лермонтова с сестрой и мачехой в надежде излечить свой не в меру разыгравшийся ревматизм.
Арнольди рассказывает, как снял квартиру у подошвы Машука, хлопотал по размещению. Потом — “сбегал на бульвар, на котором играла музыка какого-то пехотного полка, и встретил там много знакомых гвардейцев, приехавших для лечения из России и из экспедиции, как-то: Трубецкого, Тирана, ротмистра гусарского полка, Фитингофа, полковника по кавалерии, Глебова, поручика конной гвардии, Александра Васильчикова, Заливкина, Монго-Столыпина, Дмитриевского, тифлисского поэта. Льва Пушкина и, наконец, Лермонтова, который при возникающей уже своей славе рисовался — и сначала сделал вид, будто меня не узнает, но потом сам первый бросился ко мне на грудь и нежно меня обнял и облобызал”.
Ну, предвзят Арнольди к Лермонтову — что тут поделать! И, быть может, простую невнимательность поэта он охотно принимает за позу, рисовку. Но тут же, заметим, честно отдает его искреннему движению должное.
“На дворе дома, нами занимаемого, во флигеле, поселился Тиран, — продолжает Арнольди, — по фасу к Машуку подле нас жил Лермонтов со Столыпиным, за ними Глебов с Мартыновым. С галереи нашей открывался великолепный вид: весь Пятигорск лежал как бы у ног наших, и взором можно было окинуть огромное пространство, по которому десятками рукавов бежал Подкумок. По улице, которая спускалась от нашего дома перпендикулярно к бульвару, напротив нас, поместилось семейство Орловой, жены казачьего генерала... а ниже нас виднелась крыша дома Верзилиных, глава которого, также казачий генерал, состоял на службе в Варшаве, а семейство его, как старожилы Пятигорска, имело свою оседлость в этом захолустье, которое оживлялось только летом при наплыве страждущего человечества.
Семья Верзилиных состояла из матери, пожилой женщины, и трех дочерей: Эмилии Александровны, известной романическою историею своею с Владимиром Барятинским — мужик, как ее называли, бело-розовой куклы Надежды, и третьей, совершенно незаметной. Все они были от разных браков, так как мадам Верзилина была два раза замужем, а сам Верзилин был два раза женат. Я не был знаком с этим домом, но говорю про него так подробно потому, что в нем разыгралась та драма, которая лишила Россию Лермонтова.
Раз или два в неделю мы собирались в залу ресторации Найтаки и плясали до упаду часов до двенадцати ночи, что, однако, было исключением из обычной водяной жизни, потому что обыкновенно с наступлением свежих сумерек весь Пятигорск замирал и запирался по домам”.
Отдыхали и лечились в то лето в Пятигорске и другие, здесь не упомянутые, но лично знакомые Лермонтову идя имеющие впоследствии некое отношение к его судьбе люди.
Недалеко от Верзилиных, в доме М. А. Прянищниковой гостила дальняя родственница Лермонтова Екатерина Быховец, прозванная им за бронзовый цвет лица и черные очи креолкой. Продолжал лечиться от раны Руфин Иванович Дорохов, передавший когда-то поэту отряд охотников. Приехали отдохнуть после взятия Черкея командир Нижегородского драгунского полка полковник Сергей Дмитриевич Безобразов и представлявший минувшей осенью Лермонтова к золотой сабле с надписью “За храбрость” полковник Владимир Сергеевич Голицын. На слободке, вдали от центра, где квартиры подешевле, разместился Николай Иванович Лорер вместе с друзьями-декабристами Михаилом Александровичем Назимовым и Александром Ивановичем Вегелиным. Где-то жил, ничем в обществе не выказывая своего присутствия, командированный в апреле из Санкт-Петербурга для секретного надзора за посетителями Кавказских минеральных вод жандармский подполковник Александр Николаевич Кушинников. Ну и приехал, как мы помним, инспектировать Кавказские линейные батальоны начальник Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории полковник, флигель-адъютант Александр Семенович Траскин.
Все они вольно или невольно почти ежедневно встречались друг с другом на улицах маленького городка, за картами, в ресторации или посещая “открытые” дома, вокруг которых как бы сами собой формировались свои компании. Помимо дома Верзилиных современники называют открытыми дом генеральши Екатерины Ивановны Мерлини, дом Озерских и несколько других. Знакомые, разумеется, посещали друг друга, нередко оставались у приятелей обедать.
Компании любили конные или в экипажах прогулки, чаще всего в расположенный неподалеку и почти целиком укрытый в густом лесу Железноводск, славящийся целительными железными источниками. На половине пути туда лежала немецкая колония Каррас или, в просторечии. Шотландка, где часто устраивались обеды или ужины, которые тут и вкусны и недороги. Еще ближе к Пятигорску было другое место, нередко выбираемое для пикников. Там над лесистой дорогой стояла как бы отделившаяся от Машука скала, в окрестностях которой поселился старик Перкальский, всегда готовый услужить приезжающим на пикник посудой и иной кухонной утварью и тем обретающий средства на жизнь. Оттого и скалу эту стали называть Перкальской скалой.
Шло и набирало зрелые силы лето. Играла полковая музыка на бульваре. Шуршали под ногами на улице, восходящей от бульвара вверх по склону Машука, кремнистой породы камни. Журчали целебные ключи. Звучало фортепьяно в распахнутых окнах гостиных. Ложились карты на зеленое сукно, и вино играло в бокалах. Стрекотали ночные кузнечики. Шла веселая, беззаботная курортная жизнь. И ничего в ней, казалось, не предвещало близкой беды...
(Продолжение следует.)
|