Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Юрий БЕЛИЧЕНКО

 

ЛЕРМОНТОВ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

(Роман документального поиска)

П р о д о л ж е н и е. Начало в № 8, 2001 г.

 

Штаб и обер-офицеры вели себя

превосходно. Все убиты или ранены,

потому, что были впереди...

П. Х. Граббе. Записные книжки

Но прежде, чем вослед за Лермонтовым неуклюже примерять на плечах своих военную форму, вспомним или напомним здесь об особой, восторженной и удивленной любви, с отроческих лет поселившейся в его помыслах и сердце. Любви, как и многие человеческие увлечения, оказавшейся в итоге невзаимной, ибо не сумела она уберечь от пули. Любви, ставшей для него главной темой, соучастницей судьбы, живым естественным фоном, возникающим “за спиной” лучших творческих созданий. Любви размером в целый мир, у которой было земное, географическое и одновременно влекуще воинственное имя: Кавказ.

Вот как сам он писал об этом чувстве, стоя фактически уже на пороге юнкерского училища в 1832 году:

“Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приручили, и я с той поры мечтаю о вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу поклонился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею...”

“... На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный иль просто охотник... все, все в этом крае прекрасно”.

Я рос на Кавказе, в западных его предгорьях, и все, что написано здесь – вижу памятью и остро чувствую в самом себе. Между людьми и горами есть какая-то духовная связь, в разреженном воздухе снежных кавказских вершин и хребтов она возникает и ощущается мгновенно, навсегда оставляя в человеке желание вернуться и познать ее вновь. Лермонтов впервые ощутил эту связь одиннадцати лет от роду и сохранил ее навсегда, хотя первая встреча его с Кавказом была, казалось, мимолетной. Заботящаяся о здоровье внука Арсеньева привезла его “на воды” летом 1825-го в сопровождении кавалькады родственников, гувернеров и слуг.

Разместиться им было где. Неподалеку от Горячеводска - так назывался поначалу Пятигорск - располагалось имение Столыпиновка, впоследствии ставшее собственностью Акима Шан-Гирея. Чуть севернее, на кавказской линии, невдалеке от Терека, было и имение сестры Арсеньевой, Екатерины Хастатовой, вышедшей замуж за местного офицера-храбреца. Последнее обстоятельство считалось в этих местах немаловажным, потому что защищать свою собственность от воровских горских набегов владельцам имения приходилось постоянно. Называлось оно Шелкозаводское, или Шелковица - так доныне называют казаки тутовое дерево. Погостили приехавшие и там.

На Кавказе тогда громче всех других звучало одно имя: Ермолов. Наместник царя или, как еще говорили, проконсул Кавказа, он вел, постоянно умножая свою славу, последовательную, порой жестокую, но неизвестно удачливую войну с многочисленными и непримиримыми горскими племенами и народами, подчиняя их власти русского царя и закрепляя ее строительством русских крепостей на “немирной” территории. Им уже была заложена в Чечне крепость Грозная. А официальная граница России, разделяющая ее с черкесами - так тогда обобщенно называли всех горцев - шла по Кубани и Тереку, по Линии, которую с российской стороны “держали” или охраняли казаки, совмещавшие гражданскую хозяйственную оседлость с военной пограничной службой. Граница постоянно жила в напряжении, поскольку черкес “Чихирь и мед кинжалом просит / И пулей платит за пшено” (“Измаил Бей”), то есть промышляет набегами. Для того, чтобы своевременно обороняться от них, по всей Линии стояли сторожевые вышки, с которых казачьи дозоры неусыпно наблюдали за приближением неприятеля. Когда “разбойники” появлялись, дозор зажигал солому, закрепленную на высоких шестах, возвещая дымом товарищам из куреня, что настал час оставить плуг или косу и браться за шашку и ружье. Воевать казаки умели хорошо, сами были удальцами не хуже горцев, поэтому черкесы старались делать свои набеги в ненастные дни, когда сигнальный казачий “телеграф” не работал.

Случались набеги печально знаменитые. В 1810 году один из таких был совершен на Ольгинское мостовое укрепление на Кубани. Защищавший укрепление казачий полковник Тиховской с отрядом около трехсот человек противостоял пятнадцатикратно превосходящему его по силам отряду горцев. Погибло 146 казаков и сам Тиховской, но набег на край, грозящий большим разорением, был отражен. Спустя более чем полстолетия, в 1869 году, казаки установили памятник Тиховскому и его товарищам на месте их гибели, собрав деньги по подписке. Я упоминаю здесь об этом не случайно: в 1837 году в Ольгинском предстоит побывать и Лермонтову.

Из общего “фронта” враждебных тогда горских народов выпадали Кабарда и Осетия, присоединившись к России в 1774 году. Они стали естественным “коридором”, соединявшим Россию с православной Грузией недавно построенной Военно-Грузинской дорогой. Штаб российского Кавказского Корпуса располагался в ее столице Тифлисе - к нему, естественно, шли все пути военных и чиновных людей, назначенных служить на Кавказ. Стремясь оградить себя “гранью дружеских штыков” от опустошительных персидских завоеваний и собственных внутренних междоусобиц, Грузия добровольно присоединились к России, подписав с ней в 1873 году “вечный” Георгиевский трактат. Впрочем, “вечность” его оказалась разъеденной кислотами века нынешнего.

Административным и военным центром Северного Кавказа, располагавшегося по “нашу”, российскую сторону Главного Кавказского хребта, постепенно становился город Ставрополь. На пути к нему из Владикавказа, уже как бы на равнине, в окружении много тысячелетий назад оторвавшихся от “материнского” массива гор и находился Пятигорск, славный источниками целебных термальных вод и окруженный поселками и городками поменьше. Усилиями предприимчивых врачей лечебные свойства этих вод быстро снискали местности статус все более популярного в России курорта. И хотя вокруг еще, как говорится, нередко постреливали, сюда потянулись за лечением и развлечением состоятельные люди из обеих российских столиц и глубинки, вызвав мощный импульс местного курортно-лечебного и бытового градостроительства.

Уже Ермолов понимал, что это надолго, и, стремясь к достойному обустройству курортной “жемчужины” подвластному ему края, пригласил из швейцарского города Лугано двух братьев архитекторов Иоганна и Иосифа Бернардацци. Они оказались и знающими и энергичными людьми, и за скромную, в общем, казенную плату принялись за дело споро и результативно. Недаром в 1827 году, уезжая в отставку, Ермолов, высоко ценивший в людях профессиональное радение, подарил, навестив по пути Горячеводск, старшему из братьев перстень с бриллиантами. Усилия Ермолова по обустройства вод умножил и продолжил генерал Георгий Арсеньевич Эмануэль, обрусевший серб, немало сделавший и для окончательного усмирения близлежащих аулов.

Но это все чуть позже, а пока на Кавказе царит Ермолов, и юный Лермонтов не может не слышать этого громкого имени. Отдыхая и лечась на водах, он бродит по отрогам пятиглавого Бештау, ступает по склонам лесистого Машука, не ведая наперед, что они станут свидетелями его последнего часа. Слушает предания о былях недавних еще горских селений и аулов, рассказы о войне, читая отсвет и шрамы ее на окружающих лицах.

Кавказ в эти годы был краем романтическим и в России почти неведомым. Он рисовался дверью Востока, за которыми открывалась Персия и всегда волновавшая русские сердца Индия. По одним только рассказам и воинским реляциям постичь Кавказ было невозможно, но еще не находилось литератора, который бы открыл его взору и сердцу русского человека. Пушкин поедет в Арзрум четырьмя годами спустя. Такой же срок отделяет Кавказ от его первого певца, блистательного декабриста Александра Бестужева, именно здесь, в ссыльной солдатской шинели ставшего всероссийским писателем Марлинским. Они еще ничего или почти ничего не написали о Кавказе в 1825 году, когда там побывал юный Лермонтов. Поэтому все его впечатления - первичны. Именно они и лягут в основу юношеским поэт - “Черкесы”, написанного вослед за Пушкиным, но по-своему переосмысленного “Кавказского пленника”, “Каллы”,

“Измаил Бея”, “Аула Бастунджи” и, наконец, без ведома и желания автора опубликованного в гусарские уже годы “Хаджи Абрека”. Это очень много, если мерить написанное числом. Поэмы эти избыточны по романтике, но в них уже сформирован собственный взгляд на проблемы Кавказской войны, в сердцевине которого - приязнь и уважение к отстаивающим свое право жить по законам предков горцам.

Именно здесь, на Кавказе Лермонтова посещает первая мальчишеская любовь, та ранняя и невероятная, казалось бы, сила чувств, сама память о которых останется столь сильной, что и спустя пять лет он будет с трепетом и нежностью вспоминать от ней!

“Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду.

Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, но тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. Я не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, что биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого... Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность - нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы кавказские для меня священны...”

Напомним, что это написано в самый разгар увлечения Натальей Ивановой. Выделим для себя лермонтовскую замету: у нас еще станет повод к ней возвратиться.

А сам Лермонтов вернется на Кавказ двадцать лет спустя уже офицером и не по своей воле, но вряд ли без радостного предчувствия новой встречи с полюбившимся краем. А в крае том, рождая новых генералов и новые воинские могилы, будет продолжаться, то вспыхивая, то затухая, монотонная, как всякая работа, война. Продолжаться жизнь. Восходить над ущельями зыбкая пелена туманов. Шуметь виноградники. Подниматься над сторожевыми вышками казаков тревожные дымы. Гудеть комары в непроходимых кубанских плавнях. Осыпаться с ветвей на белые ступени скал кроваво-красные ягоды кизила. Озаряться по утрам розовым светом неприступные горные вершины. Биться о мергелевые складки хребта пока еще нерусское Черное море. Снаряжаться очередные военные экспедиции на покорение горских аулов под началом презирающих опасность русских офицеров.

Храбрость их в любом воинском “деле” станет естественной, как сама служба. Перечитайте эпиграф к этой главе, почерпнутый из записной книжки будущего старшего воинского начальника Лермонтова генерал-адъютанта Павла Христофоровича Граббе. Фраза, восторженно записанная им, с военной точки зрения абсурдна. Но такова была природа офицерства, участвующего в той войне. Приведу еще два небольших отрывка из его записной книжки, написанные в 1839 году во время штурма укрепленного аула Ахульго. Не ради праздного интереса к деталям, в для того, чтобы прояснить благодаря им характер человека, немало значащего в лермонтовской судьбе:

“Одна из башен Ахульго разрушена огнем артиллерии. Чудная вечерняя сцена. Восхождение месяца, отбрасывавшего по небу лучи, как никто из бывших со мной не видел, и в то же время жаркая перестрелка на близком расстоянии с визгом горцев, нашим ура и действием орудий и мортирок...”

“Как жаль, что не стало Бестужева, нашего поэта Кавказа! В нынешнюю экспедицию он увидел бы новые картины и новые бои, достойные его кисти. Истинный поэт - редкий посланник Неба, один в столетия между миллионами живых и отживших. Тысячи стоят в изумлении перед чудною картиною природы, тысячи воспламененных военною честию совершают подвиг, достойный жить в памяти людей, и впечатления их и подвиги остаются в забвении. Между ними нет одного, одаренного с Неба творческим словом, оживотворяющим природу и подвиг...”

В этих строках уже заложено будущее отношение к самому яркому певцу и поэту Кавказа - Лермонтову. Но это будет другой, более пристальный, честный и печальный, чем у романтических Граббе и Бестужева, взгляд. А встреча их - она впереди, она еще состоится...”

4

Если хочешь быть красивым,

поступай в гусары.

Козьма Прутков

С некоторой робостью приступаю я к этой главе, ибо рискую многими оказаться не понятым. Причина в том, что мужская половина человечества издревле делится на причастных к военной службе и непричастных к ней. И вторые, как правило, не вполне понимают первых. Я не говорю о больных - тут уж ничего не поделаешь. Я о сознательных и вполне здоровых согражданах, боящихся в таком недемократическом институте, как армия, ущемить достоинство своей неповторимой личности. Судьба, понятно, вытворяет всякое, но по своей - знаю: те, кто может, но по каким-то лишь им известным причинам не желает послужить России в ее армии, теряют больше, чем находят. Потому что чувство самоуважения, без которого, в сущности, не одолеть ни одного серьезного дела, начинается с умения быть равным в среде единовозрастных и единоправных (и, одновременно, одинаково бесправных порой перед волей командира) сверстников. А без самоуважения - мужчины нет. И личности тоже. И мироощущения этих двух категорий людей в чем-то очень важном не совпадают.

И еще: армия в России - это нечто большее, чем армия в любой европейской стране. Потому что армия - она и есть Россия, тождественна ей в главных общественных и человеческих проявлениях. Так уж сложилось у нас, что именно на военных дрожжах восходил любой замес российской истории. А удачен он оказался или не очень - даже столетия спустя судить затруднительно. И потому военная лямка никогда не случайна и не тяжка для русского плеча, но почти всегда благотворна для русского сердца и природного русского молодечества. Не поняв всего этого, трудно понять и многие поступки молодого Лермонтова.

Того, к примеру, что Михаил Юрьевич поступил в юнкерскую школу вовсе не случайно, как прочитывается порой между строк в книге Висковатова. Что поступок этот, предопределивший многое потом в его жизни, не был продиктован ни упрямством, ни ущемленным по поводу незачтения ему года университетской учебы самолюбием. Какие-то подобные оттенки в душе его, похоже, присутствовали, но не они определяли главную мотивацию. Его душа, быть может, сама того определенно не ведая, изначально была душой воина, носила в себе активное, деятельное мужское начало, настраивала себя на жизнь, полную “боренья”. Юнкерская школа, как говорится, просто вовремя “протянула руку”, и Лермонтов принял ее, пошел навстречу судьбе.

Сопутствовало тому и несколько других важных причин.

Вышло так, что он оказался взаимно любим Варварой Лопухиной. Не избалованный ответной любовью прежде, он, видимо, не вполне представлял себе, как быть с этим чувством дальше. Взаимная любовь - она ведь еще и ответственность. Она всегда мучает необходимостью принимать решения. Какие? Он не знает. Но хорошо знает, что несвободен, зависим от бабушки и без ее согласия не может принимать решений. Отсюда – живейшее стремление к независимой, “свободной” жизни. И кратчайшая по времени и усилиям дорога к ней ведет, как ему кажется, через будущее гвардейское офицерство, юнкерскую школу. Тем более, в нее же поступают и прежние приятели: Михаил Шубин, Николай Поливанов, Алексей Столыпин да и другие знакомцы.

Вот что он пишет в октябре 1832 года в Москву Марии Лопухиной, явно понимая: письмо и известие это непременно дойдет до любящей его Варвары, ее сестры:

“Я все еще не могу себе представить, какое впечатление произведен на вас такая важная новость обо мне: я до сих пор предназначал себя для литературного поприща и принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Возможно, такова особая воля Провидения! Может быть, это кратчайшая дорога и, если она не приведет меня к первоначальной цели, то, вероятно, приведет к конечному пределу всего существующего. Умирать с свинцовой пулей в сердце стоит медленной агонии старца. Итак, если будет война, клянусь вам Богом, буду везде впереди...”

Дорога и оказалась кратчайшей.

Скажем теперь, что в большинстве своем придворные гвардейские полки были элитой русской армии. А школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров предназначалась для обучения молодых дворян, которые поступали в гвардейские полки из университетов или частных пансионов, не имея начального военного образования и подготовки. Школа стала любимым детищем императора Николая I. “Обнаруженное Николаем Павловичем с ранних лет пристрастие к военному ремеслу осталось основной чертой его характера...” - писал императорский историк Н. Шильдер. Вера Николая в обученность, силу и боевой дух русской армии была безгранична. Получив, к примеру, рассказывает тот же историк, печальное известие о взятии французами Москвы, Николай тут же предложил сестре, великой княжне Анне Павловне, держать на рубль символическое пари, что до наступления Нового 1813 года в России не останется ни одного неприятеля. И - выиграл пари! Еще в бытность свою великим князем он собственноручно составил проект этого учебного заведения и утвердил его у царствующего брата 9 мая 1823 года, положив начало школе.

После восшествия Николая на престол надзор за школой был им поручен младшему брату, великому князю Михаилу Павловичу, являвшемуся одновременно и шефом императорской гвардии. О строгости его в дисциплинарной практике по северной столице ходили легенды. Некоторые из них со слов бывших питомцев школы рассказывает в своей биографической книге Висковатов.

Однажды Михаил Павлович встретил на Невском подпрапорщика из школы, шедшего рядом со своим братом, офицером гвардейского полка. Брат тут же получил строгое замечание, а подпрапорщик был отправлен под арест. За что? За то, что младший чин шел с офицером рядом вместо того, чтобы следовать позади и сбоку, как предписывал устав. Родство в данной ситуации, с точки зрения великого князя, только усугубляло проступок. Более того, Михаил Павлович отдал по школе распоряжение, что за подобные проступки юнкера будут выписываться из гвардии в армию. Помните Грущницкого в “Герое...”? Он же поначалу - юнкер в солдатской шинели. Офицерское звание он получает несколько позже.

Говорили также, что Михаил Павлович, имевший обыкновение наезжать в школу неожиданно, строго карал за обнаруженные под куртками юнкеров неуставные носильные вещи. Командиров сажал под арест, провинившихся юнкеров лишал, как нынче говорят, увольнения в город до особого личного его распоряжения.

Не спешите называть эти чудачества гнетом, оскорбляющим личность: дисциплинарные условности у каждого века свои. Наши - не лучше, только другие.

В первоначальные, александровские времена, в школе, говорили, были более либеральные нравы. Она походила на военный университет закрытого типа. Многое здесь зависело от начальника школы. А именно за год до поступления в школу Лермонтова начальником ее стал барон Шлиппенбах, потомок того “пылкого” шведского генерала, что добровольно сдался Петру под Полтавой. Он-то поначалу, что называется, и “закрутил гайки”.

Школа размещалась почти в центре столицы - на набережной Мойки у Синего моста. Состав ее делился на роту подпрапорщиков и кавалерийский эскадрон. Лермонтов, как будущий лейб-гусар, числился, разумеется, по кавалерии. Жили раздельно: пехота на верхнем этаже дворцового здания, кавалерия - на нижнем. Общий подъем - в шесть утра по барабанному бою. После завтрака у пехоты - строевая подготовка, у кавалерии - манежная езда. Лекции и учебные занятия - после обеда. Художественная литература в качестве чтения и, тем паче, изучения категорически запрещалась: напуганной декабристами император полагал, что все вольнодумство проистекает именно оттуда. Вместо словесности преподавалась военная терминология. На выходные, с субботы на воскресенье, заслужившие получали увольнение в город.

Питание было по-военному простым, но сытным и калорийным. Поначалу Арсеньева, которая переехала вослед за внуком в Санкт-Петербург, отрядила было слугу, чтобы будил Лермонтова по утрам и приносил ему какие-то персональные кушанья. Михаил Юрьевич сразу и решительно пресек эту бабушкину инициативу. Он был одним из всех, такой как все и подчеркнуто соблюдал это негласное этическое правило. Но молодежная воинская среда всегда выдвигает “неформальных” лидеров. Довольно скоро в число их попал и Лермонтов, никогда не упускавший случая проявить свое молодечество.

У Михаила Юрьевича были сильные руки, и он по примеру юнкера Евграфа Крачевского научился забавы ради гнуть и вязать узлом шомпола штатных гусарских карабинов. Потом, разумеется, платили унтер-офицерам за попорченное военное имущество.

Считался одним из первых в фехтовании на кавалерийских эскадронах – а это любили и умели делать далеко не многие.

Однажды удальства ради сел в манеже на необъезженную лошадь и поплатился за это таким сильным ударом копыта по правой ноге, что пролежал потом под надзором врачей и бабушки около двух месяцев. Нога, как говорили позже, “плохо срослась”, и Лермонтов с тех пор едва заметно прихрамывал на правую ногу.

А непомерные порой строгости дисциплины - они хоть и приносили ощущение личной несвободы, но словно и созданы были для того, чтобы их нарушать. И юнкера весьма преуспевали в этом. По вечерам, когда расходились по домам начальствующие офицеры, в школе воцарялся корпоративный дух шалости и ослушничества, сочетаемый, однако, со строгими представлениями о чести.

“Мы отделяли шалость, школьничество, шутку от предметов серьезных, когда затрагивалась честь, достоинство, звание или наносилось личное оскорбление. Мы слишком хорошо понимали, что предметами этими шутить нельзя, и мы не шутили ими”, - вспоминает поступивший в школу годом раньше Лермонтова Иван Анненков.

Запомним это весьма важное наблюдение. Верный общим товарищеским представлениям, Лермонтов, нередко перебиравший в остротах, шутках, “подначках” товарищей, всегда следовал этому непреложному правилу. И в школе и впоследствии. Грань, за которой шутка переходит в оскорбление, с юнкерских лет воспринималась им определенно и точно.

Доставалось же в школе чаще всего тем, кого называют “маменькиными сынками” - юношам, склонным к подобострастному общению с начальством, понимающим воинскую дисциплину слишком буквально или не чуждым скрытого доносительства. (Явное в подобной среде становилось попросту невозможным.) Перемалывались, по наблюдению того же Анненкова, натуры, “подпорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя же было устоять противу всех”.

Сдается, большинство из отзывавшихся потом о Лермонтове недоброжелательно относилось именно к этой категории бывших юнкеров.

По вечерам юнкера, имевшие у дежурного ключ от входной эскадронной двери и уверенные в отсутствии начальства, курили трубки, читали запрещенные модные французские романы, играли в карты, рассчитываясь по проигрышу долговыми расписками, распевали хором песни, особенно попив любимого всеми портвейна, приносимого, разумеется, тайно. У них в укромном месте была спрятана штатская одежда для вечерних самовольных отлучек в город, которые, конечно же, не становились массовыми. Наиболее популярной из штатских одежд стала лакейская форма: она позволяла довольно безопасно ходить за покупками по близлежащим районам города и “с шиком” возвращаться потом неузнанными через главные ворота. Юнкера тайно посещали кондитерские, проводя время за мороженым, пирожками и ликерами. Заводили мимолетные романы с доступными барышнями - чаще из низшего и среднего сословий. Висковатов относится ко всем этим юнкерским шалостям неодобрительно. Но нам ли сегодня ханжески читать им мораль! Кто не изведал военной юности, пусть и в мою заодно бросает здесь свой осуждающий камень...

Большинство юнкеров как-то сами собой обрели устойчивые прозвища. Лермонтова называли Маешкой - это было переделанное с французской транскрипции на уменьшительный русский лад имя горбуна из популярного тогда французского романа. Злые языки, вроде младшего Мартынова, объясняли это прозвище впоследствии тем, что Лермонтов, по их мнению, был нехорош собою, сложен дурно, невысок ростом и плохо “смотрелся” на кавалерийской лошади.

Алексей Столыпин стал Монго по имени собственной собаки, которая, в свою очередь, получила его опять-таки от имени героя прочитанного юнкерами романа. Князь Шаховской прозывался Носом. Николай Поливанов - Лафою. Причем никаких обид у обладателей прозвища эти не вызывали.

Но жизнь в юнкерской школе, разумеется, не состояла из одних лишь вечерних шалостей и развлечений. В ней была шагистика, смотры, отработка пешего и конного строя, физические занятия и упражнения до крутого пота, обязательные для всех дежурства, нагоняи от большого и малого начальства за упущения по службе, серьезные и трудные науки, где главенствовали математика, фортификация, артиллерийское и инженерное дело. Их надо было изучать, отвечать по ним на вопросы преподавателей, готовить и сдавать переходные экзамены. Лермонтов делал все это легко и успешно. Он, как мы уже говорили, пропустил два учебных месяца из-за ушиба ноги. Но вот что пишет о себе в июне 18333-го той же Марии Лопухиной: “Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это все-таки внушает надежду на близкое освобождение!” (в школе было два класса: поступая, начинали со второго.)

А еще молодые юнкера тщательно отращивали свои первые юношеские усы, постоянно брея на лице едва лишь пробивавшуюся поросль. Усы были тогда привилегией воинского сословия, носить их было почетно. Приведу любопытную публикацию из “Русского инвалида” на этот счет. Она чуть более позднего времени (номер 95), но порядки остались те же:

“Г. статс-секретарь Танеев отношением от 16 минувшего марта сообщил г. Министру юстиции, что Государь Император, сверх доходящих до Его Величества из разных мест сведений, сам изволил заметить, что многие гражданские чиновники, в особенности вне столицы, дозволяют себе носить усы и не брить бороды по образцу жидов, или подражая французским модам.

Е.И.В. изволит находить это совершенно неприличным, и вследствие чего высочайше повелевает всем начальникам Гражданского ведомства строго смотреть, чтобы их подчиненные ни бороды, ни усов не носили, ибо сии последние принадлежат одному военному мундиру”.

Военная служба никогда не была легкой - ни тогда, ни теперь. Особенно в школе, где учили будущих офицеров подчиняться, подменять сословные прихоти и привычки уставными нормами Свода военных постановлений.

Для тех, кто, не читая, морщится от одного уже слова “устав”, приведу статью 406 из этого Свода: “Общие качества каждого лица, состоящего на службе по военному ведомству, и общие обязанности, которые должны быть зерцалом всех его поступков, суть: 1) здравый рассудок, 2) добрая воля в отправлении порученного, 3) человеколюбие, 4) верность к службе Императорского Величества, 5) усердие к общему добру, 6) радение о должности, 7) честность, бескорыстие и воздержание от взяток, 8) правый и равный суд всякому состоянию, 9) покровительство невинному и оскорбленному”. Как видите, дурному не учили. Дай Бог и нынче служивым и чиновным лицам хотя бы в намерениях своих таковым правилам следовать!

Словом, как ни кажется внешне, что строгая жизнь военной казармы несовместима с мировосприятием зреющего поэта, Лермонтов, похоже, не особенно такой жизнью тяготился.

“... Вообразите себе палатку, - пишет он о своем пребывании в летних лагерях той же Марии Лопухиной, - в которой живет три человека со всем снаряжением, со всеми доспехами, как: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была отвратительная, из-за бесконечного дождя мы бывало по два дня сряду не могли просушить свое платье. Тем не менее эта жизнь мне до некоторой степени нравилась.

... Скоро начинаются наши занятия. Единственное, что придает мне сил, - это мысль, что через год я офицер. - И тогда, тогда... Господи! Если бы только вы знали, что за жизнь я собираюсь вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, всякого рода дурачества и поэзия, утопающая в шампанском... Мне нужны вещественные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, за которое платят золотом, счастье, которое носят в кармане как табакерку; счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии. Вот что мне теперь нужно, и вы видите, дорогой друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился. Когда я увидел, как улетели прекрасные мечты, я сказал себе, что не стоит создавать новые...”

Какое, замечу, иное, по сравнению с нашим, восприятие письма как средства заочного общения! Других в эту пору нет, и письма часто напоминают сценический монолог, беззвучно произносимый автором перед представляемой читательской аудиторией. Информативную тему письма можно бы уложить в три строки, но она только повод, дающий автору возможность и право высказаться, наглядно приоткрывая работу своей души с потаенным намерением повлиять на чью-то другую. Личные письма этой эпохи - несомненно жанр литературы, ближе всего прилегающей к драматургии. Доверительность и откровенность тона, этим письмам присущая, - только закон жанра, который вовсе не отрицает возможности вымысла. Подтекст в них присутствует почти всегда, но он открыт лишь тем, кому предназначен. Все письма Лермонтова к Марии Лопухиной - это, несомненно, письма и к ее сестре Варваре. И они, вероятно, вполне сознательно сориентированы на то, чтобы ничем на обнадеживать ее любящее сердце. Хорошо это или плохо - я не знаю: ничьи личные отношения со стороны не судимы; автору, как говорится, виднее...

А насчет “поэзии, утопающей в шампанском” и жажды “вещественных наслаждений” - разговор особый.

Поступающий в школу годом позже Лермонтова Александр Меринский вспоминает, как по вечерам, после учебных занятий, Лермонтов уходил в отдаленные классы и писал там что-то до поздней ночи. И написал, как видно теперь, немало. Несмотря на то, что литературное творчество руководством школы, мягко говоря, не приветствовалось, - юнкера “издавали” в ней свой “подпольный” рукописный журнал. Делалось это так: в специально отведенный ящик стола желающие в удобный для них час клали свои рукописи. Один раз в неделю, по средам, их извлекали оттуда и сшивали в общую рукописную книжку под названием “Школьная заря”. Потом она шла по рукам. Авторство указывать было не обязательно - годился и псевдоним. И хотя нелепо в данном случае упоминать про цензуру, но если толковать ее условно, как всеми понимаемые рамки, выходить за которые считалось в этой среде неприличным, - то она была. Негласная, конечно, та, что сама собой вытекала из юнкерского куража и молодечества. Сформулировать ее основное “кредо” с точки зрения общепринятой морали можно примерно так: обязательная непристойность.

То, что бурлило на языках в ернических застольях, пенилось в стаканах, бродило в молодой крови, возбуждая невостребованные мужские желания, - скоротечно ложилось на бумагу и являлось по средам юнкерскому сообществу, порождая всеобщий интерес и смех. И уж здесь-то Лермонтов несомненно был первым. Одна за другой на рукописных страницах не долго просуществовавшей “Школьной зари” появляются “Петергофский праздник”, “Уланша” и “Гошпиталь” - то, что принято называть его юнкерскими поэмами. Были, видимо, и другие, как минимум одна, где Лермонтов, по свидетельству однокашника, “в общем духе таких пьес перебрал часть начальствующего персонала”, но они до нас не дошли. Подписывался он псевдонимами “Граф Диарбекир” и “Степанов”, но псевдонимы были “прозрачны” и никого не могли обмануть. И вот ведь какой непредсказуемый, казалось бы, жест судьбы: именно юнкерские поэмы принесли Лермонтову первую поэтическую славу. Их переписывали, заучивали наизусть, в списках они быстро вышли за ворота школы и начали “гулять” по гвардейским и армейским полкам, делая имя автора в военной среде скандально известным.

Висковатова буквально коробит от этих “эротических” сочинений. Он убежден, что первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила. Что, изображая в поэмах школьных товарищей, Лермонтов нажил в лице их пожизненных врагов и весьма “печальную” репутацию”. Что эта репутация “долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще (а это, заметим, 1891 год, 50 лет после смерти!) продолжает давать себя чувствовать”.

Отдадим должное нравственному целомудрию биографа, но здесь, похоже, он преувеличивает. Понятно, что выпускники школы по окончании ее не часто заглядывали в литературные журналы и поэтическую славу зрелого Лермонтова ценили по юнкерским поэмам. Понятно, что по той же самой причине они недоумевали и сердились, когда об увлечении стихами Лермонтова им говорили

какие-нибудь юные кузины. Но это впечатление не могло быть долгосрочным и, тем более, всеобщим. Таково было мнение князя Барятинского, при котором Висковатов служил, и биограф попросту непомерно обобщает это мнение.

А о юнкерских поэмах Лермонтова доныне как бы не принято говорить вслух и всерьез. Напечатаны весьма посредственные поэтические создания Ивана Баркова. Из издания в издание переходят эротические стихи блистательного Пушкина. А юнкерские поэмы Лермонтова читающей публике практически неизвестны. Они появились в академическом издании его произведений лишь однажды да и то с такими убийственными купюрами, что даже владеющий “ненормативной” лексикой читатель способен разобраться в них с трудом. Для преуспевшего в грубой и откровенной порнографии общества конца XX века такое избирательное ханжество более чем странно. Тем более, что несмотря на войны, революции, смены идеологий, знамен и поколений, в офицерской, воинской среде юнкерские поэмы Лермонтова, как это не покажется кому-то странным, доныне продолжают жить: ходить в списках по рукам и читаться вслух в мужских застольях. Зачитанный машинописный список “Уланши” я, к примеру, держал в руках в начале 60-х в весьма отдаленном от столиц закрытом ракетном гарнизоне. А двадцать, примерно, лет спустя в купе поезда, едущего в Москву из Севастополя, писатель-фронтовик, Герой Советского Союза, читал нам наизусть стихи про то, как:

Однажды, после долгих прений

И осушив бутылки три,

Князь Б., любитель наслаждений,

С Лафою стал держать пари...

Это был лермонтовский “Гошпиталь”. И воспринимались стихи живо, вполне современно, отнюдь не принижая веселой неприличностью своей личности того, кто их написал. Потому, наверное, что дух офицерской среды оказался устойчивее идеологии и политики и доныне пребывает в русской армии неизменным. Он задорен, высок и чист, этот дух. Он стоит на чувства братства, родства, чести. И словесная непристойность, которая нередко проявляется в нем, - это, скорее, условность, грубоватое отрицание высокопарности или сентиментальности, в офицерском общении неуместных. Он вовсе не отрицает в своих носителях высокой и чистой любви ни к женщине, ни к ребенку, ни к Отечеству. Это жизнями и делами своими доказали два русских поэта, носившие гусарскую форму: Денис Давыдов и Михаил Лермонтов.

Юнкерская школа многое изменила в характере Лермонтова. И в Тарханах, и в Москве он жил и воспитывался по преимуществу в женском обществе. Здесь его подчинила своим законам мужская среда, причем особая, воинская. Она вовсе не зачеркнула и не отменила в нем того мечтательного, возвышенного и самоуглубленного юношу, который писал стихи в середниковском бельведере, но как бы переместила его в область, для посторонних скрытую. Мир его интересов поделился надвое: привычки и ценности юнкерской, а потом офицерской среды, где главенствовали дух эпатажа и чести, ее нередко скабрезный лексикон, тяга к гвардейским столичным развлечениям и шалостям была усвоены Лермонтовым надолго и оставались у всех на виду. Они мало чем

отличали его от сверстников, носивших на плечах эполеты придворных гвардейских полков. А то, что всерьез волновало его душу, ум, радовало или мучило сомнениями, побуждало руку к перу, было для большинства окружающий столь же неприметно, как быстрое течение реки подо льдом. Обе эти стороны жизни являлись подлинными, они совмещались в одном человеке, но перешедшая в привычку первая служила одновременно как бы защитной броней, надежно прикрывавшей от посторонних взглядов и посягательств вторую, куда доступ получали лишь немногие. Именно с юнкерского рубежа последующие отзывы современников о Лермонтове звучат порою так противоречиво, что может легко показаться, будто речь идет о двух совершенно разных и даже враждебных друг другу людях.

Забежим несколько вперед и сошлемся на личный опыт человека, волею обстоятельств сумевшего соприкоснуться как бы с обоими этими ипостасями поочередно и сделать потом верный вывод о законах, по которым они соединяются. Речь идет о земляке Лермонтова, критике Виссарионе Белинском.

Летом 1837 года они впервые встретились в Пятигорске у общего знакомого Н. М. Сатина. Лермонтов тогда находился в первой кавказской ссылке, а Белинский приехал на воды лечиться. Сатин некоторое время учился вместе с Лермонтовым в Благородном пансионе и, повстречавшись, они узнали друг друга. Сатин явно не испытывает к Лермонтову особого расположения, Лермонтов, вероятно, тоже. Но без некоторой обиды Сатин рассказывает в своих мемуарных заметках о том, что Лермонтов, в то время уже известный как автор стихотворения “Смерть Поэта”, не хотел разговаривать с ним о стихах, тут же переходя на разговор о женщинах, о своих светских похождениях, над которыми сам же подшучивал.

Заметим эту важную особенность психологического склада Лермонтова: у него напрочь отсутствует то, что называется комплексом неполноценности. Умевший подшучивать над другими, он столь же открыто шутит над самим собой.

Итак, Лермонтов и Белинский встретились впервые у Сатина. Обнаружили, что земляки. Повспоминали вместе о Чембаре. Но пылкий Белинский не переносил “пустых” разговоров. Обнаружив на столе у Сатина книгу Дидро, он тут же начал говорить о французских энциклопедистах, восторгаясь Вольтером, которого в ту пору читал. А Лермонтов с юнкерской школы не переносил разговоров пылких и “возвышенных”. И он в ответ на неумеренные восторги Белинского начал шутить. Белинский недоумевал и горячился. Лермонтов - шутил. И даже съязвил, сказав, что Вольтера не возьмут теперь и в гувернеры в том же Чембаре. Этого Белинский вынести не смог, он молча схватил картуз и стремительно ушел. И даже написал потому Сатину, чтобы не пускал к себе “таких пошляков, как Лермонтов”.

Он был в ту пору мало образован, наш будущий великий критик. Из университета его исключили, и он активно занимался самообразованием, горячо влюбляясь во всех, кого читал. А Лермонтов прочитал Вольтера еще в отрочестве и уже успел, несмотря на молодые годы, понять, сколь умозрительны и утопичны оказались его нравственные рекомендации. Думаю, Лермонтов был прав, не пожелав тогда разговаривать с Белинским всерьез. Письма критика из Пятигорска дают некоторое представление об уровне его тогдашнего мышления. Приведу отрывок из письма к Д. Иванову, написанного Белинскому в начале августа 1837 года, то есть в то же примерно время:

“Я не посажу с собою за стол сапожника не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому что он свинья, скотина по своим глупым понятиям, привычкам и поступкам. Будь он даже и добр, и честен, и умен по своему состоянию, я все-таки буду держать его от себя на известном расстоянии, потому что у него нет эстетического чувства, без которого пошлы и ум, и честность и образованность и без которого человек и при уме, честности и образованности - он все-таки скотина”.

Недурно, правда? Вполне понятно, что подобного рода или близкие им по духу суждения Лермонтов просто не мог воспринимать всерьез и старался перевести разговор в шутку.

Белинский, однако, самообразовывался быстро. После Вольтера он переживет еще увлечение Гегелем, но природное литературное чутье выведет его на более реалистичные и выверенные жизнью представления. В 1839 году Краевский пригласит его к сотрудничеству в “Отечественных записках”, постоянным автором которых уже стал к тому времени Лермонтов. В апреле 1840 года, когда Лермонтов сидел на гауптвахте, арестованный по поводу дуэли с Э. Барантом, Белинский навестил его, и между ними состоялся второй “очный” разговор.

“Недавно, - расскажет потом Белинский в письме к В. Боткину, - был я у него в заточении и в первый раз поразговаривался с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет поэт с Ивана Великого! Чудная натура!..”

Они говорят о Купере, о Вальтере Скотте, о Пушкине, и во всем, что касается литературы, позиции их в этот раз совпадают. Но разговор идет дальше - об отношениях в столичном обществе, о “большом свете”, о женщинах. А это уже та область, куда Лермонтов, не желая открывать свою душу, пускает не сразу и далеко не всякого. Поэтому он, чтобы не казаться, вероятно, сентиментальным, по обыкновению был грубоват.

“Женщин ругает: - пишет Белинский, - одних за то, что б...и, других за то, что не б...и. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему – он улыбнулся и сказал: “Дай Бог!” “Я с ним робок, - признается далее Белинский, - меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества...”

А юнкерские поэмы, к которым с определенной, впрочем, натяжкой можно было бы отнести еще две, оконченные позже - “Монго” и “Сашку”, стали заметным и важным этапом поэтического становления Лермонтова. Они написаны бойко, лихо, задиристо, напоминают поэтические репортажи, сочиненные по конкретному скабрезному поводу. Впервые у Лермонтова в них звучит живая разговорная речь, которая станет потом достоинством многих его стихотворений. В поэмах точно воспроизведен дух холостого офицерского и юнкерского общения. В них масса точных примет и деталей. Вот, к примеру, описание праздной толпы из “Петергофского праздника”:

Затейливо, разнообразно,

Толпа валит вперед, назад,

Толкается, зевает праздно.

Узоры радужных огней,

Дворец, жемчужные фонтаны,

Жандармы, белые султаны,

Корсеты дам, гербы ливрей,

Колеты кирасир мучные,

Лядунки, ментики златые,

Купчих парчовые платки,

Кинжалы, сабли, алебарды,

С гнилыми фруктами лотки,

Старухи, франты, казаки,

Глупцов чиновных бакенбарды...

Вполне представимая получилась картина. И таких точно переданных “зарисовок” в поэмах немало.

Кстати, Висковатов грешит, утверждая, будто герои юнкерских поэм сделались Лермонтову врагами. Вовсе нет. Он сохранил самые приятельские отношения с Александром Бибиковым, героем “Петергофского праздника”, Николаем Поливановым, героем “Уланши”, и Алексеем Столыпиным, героем “Монго”. Один лишь будущий “покровитель Кавказа” князь Александр Барятинский окажется злопамятен и не простит ему “Гошпиталя” никогда.

22 ноября 1834 года царским приказом Лермонтов был произведен из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка. Школа окончена. Лермонтов будет вспоминать ее по-разному. В письме к Марии Лопухиной он назовет однажды два года, проведенные в ней, “страшными годами”. Но это будет не полная, не вся правда, в лучшем случае - ее половина. Другую выскажет чуть позже воссозданный им в чем-то и из себя самого Печорин: “Я был сам некогда юнкером, и право, это самое лучшее время моей жизни...”

5

В тебе одном весь отразился век,

Век нынешний, блестящий, но ничтожный...

М. Лермонтов. “Маскарад”

Мы того мнения, что “Маскарад” произведение совершенно

неудачное...

П. Висковатов

Итак, в царскосельскую зиму конца 1834 года Лермонтов вступил корнетом 7-го эскадрона лейб-гвардии Гусарского полка, молодым офицером в роскошном ментике, мужчиной с уже явно обозначенными над верхней губой тонкими усиками. Командиром полка был в то время генерал-майор Михаил Григорьевич Хомутов, а непосредственным начальником Лермонтова, командиром эскадрона - полковник Николай Иванович Бухаров, “гусар прославленных потомок, пиров и битвы гражданин”, как отзовется о нем впоследствии сам Лермонтов. Личность Бухарова был легендарная: с ним дружил Пушкин, знался Чаадаев. Вобрав в жизнь и биографию свою все типовые гусарские доблести и привычки, он слыл в молве живым хранителем традиций полка.

Нет ничего хмельнее и слаще морозного воздуха офицерской молодости, чувства свободы, пусть и неполной, но разительно расширяющей жизненное пространство после казарменных юнкерских несвобод. Ощущения, пусть недолгого, своего будущего - блестящим, а человеческих возможностей - безграничными. Запаха русского снега, конского пота и сбруи, единого с товарищами вдоха и шага в уже почти семейном полковом строю. Веселых и шумных застолий, где все звания позабыты, и все навеселе, и все равны, где вьется клубами трубочный дум, летают голоса, и синее спиртовое пламя витает над сахарной головой, увенчивая под скрещенными клинками общую пуншевую чашу.

И, право же, не стоит, подобно биографу, упрекать поэта за то, что он в эту пору более охотно “сожигал свои силы в шумном кругу гвардейской молодежи или разсаривал их по паркетам гостиных”, чем садился за стихи. Лермонтов был молод и вел себя естественно. Он входил в новую для себя гвардейскую офицерскую среду, стоял на пороге хотя бы внешне блестящего придворного столичного общества и должен был наравне с другими переступить этот порог. Он не был холодным аналитиком, наперед вычисляющим каждый свой шаг, а поначалу просто делал этого шаг, на себе самом постигая его последствия и вместе с ними - скрытые и явные законы общества и среды. Он - жил. И в первые офицерские месяцы жизнь эта во многом казалась ему новой, веселой и прекрасной.

Бабушка, Елизавета Алексеевна, заранее позаботилась о том, чтоб она и казалась ему таковой. Ее хлопотами у молодого корнета в Царском Селе появились в услужении собственный повар, два кучера и слуга из числа тарханских крепостных. На конюшне - несколько лошадей, экипажи. Она взяла на себя недешевую офицерскую экипировку внука и давала ему 10 тысяч рублей ассигнациями ежегодно, чтобы мог позволить себе все, что душе угодно.

В полку его приняли сердечно, как своего: сослуживцам уже были известны шумные юнкерские поэмы и стихи, хотя, похоже, это не очень радовало самого Михаила Юрьевича: ни в одном из многих свидетельств о его офицерской молодости нет упоминаний о том, что он, несмотря на просьбы, сам читал их в какой-либо компании.

“Служба в полку, - вспоминает сослуживец Лермонтова граф Алексей Васильев (в пересказе П. К. Мартьянова), - была не тяжелая, кроме лагерного времени или летних кампаментов по деревням, когда ученье проводилось каждый день. На ученьях, смотрах и маневрах должны были находиться все числящиеся налицо офицеры. В остальное время служба обер-офицеров, не командовавших частями, ограничивалась караулом во дворце, дежурством в полку да случайными какими-либо нарядами. Поэтому большинство офицеров, не занятых службою, уезжало в С.-Петербург и оставалось там до наряда на службу. На случай экстренного же требования начальства в полку всегда находилось два-три обер-офицера из менее подвижных, которые и отбывали за товарищей службу, с зачетом очереди наряда в будущем...

В праздничные же дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, - гусарские офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское село своевременно”.

Лермонтов, рассказывает тот же граф Васильев, жил с товарищами дружно, и офицеры любили его за гусарскую удаль. “В Гусарском полку, - продолжает он, - было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с оргиями, музыкой, женщинами и плясками... Лермонтов бывал везде и везде принимал участие, но сердце его не лежало ни к тому, ни к другому. Он приходил, ставил несколько карт, брал или давал, смеялся и уходил. О женщинах, приезжавших на кутежи из С.-Петербурга, он говаривал: “Бедные, их нужда к нам загоняет”, - или: “На что они нам. У нас так много достойных любви женщин”. Из всех шальных удовольствий поэт более всего любил цыган... Михаил Юрьевич частенько наезжал с товарищами к цыганам в Павловск, но и здесь, как во всем, его привлекал не кутеж, а их дикие разудалые песни, своеобразный быт, оригинальность типов и характеров, а главное, свобода, которую они воспевали в песнях и которой они были тогда единственными провозвестниками...”

Но легко и просто уживаясь с офицерским качеством, поэт не умирал в Лермонтове никогда. Граф Васильев служил с Лермонтовым до первой его ссылки в 1837 году. Особенности его поведения в офицерских компаниях, проницательно подмеченные Васильевым, полностью проявились, вероятно, не сразу, не в первые месяцы службы в полку. Они стали естественным результатом той духовной работы, которая скрыто почти от всех непосвященных глаз шла в Лермонтове постоянно, мучая сомнениями, пробуждая в нем недовольство собой.

“Дорогой друг! - пишет он 23 декабря 1834 года в Москву Марии Лопухиной. - Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; это означало бы разрыв последних уз, которые соединяют меня с прошлым, а этого ни за что на свете я не хотел бы: ибо моя будущность, хотя бы на первый взгляд и блестящая, на самом деле пуста и пошла; я должен вам признаться, что с каждым днем я убеждаюсь все больше и больше, что из меня ничего не выйдет: со всеми моими прекрасными мечтами и моими неудачными опытами на жизненном пути... потому что мне не достает удачи или смелости!.. Мне говорят: удача со временем придет, опыт и время придадут вам смелости... а почем знать: когда все это явится, сохранится ли тогда что-нибудь от той пламенной и молодой души, которой Бог одарил меня совсем некстати...”

В конце письма - постскриптум: просьба передать приветы “всем, кому сочтете нужным их передать”. За этими обиняками, а также за утверждением, что дружба с адресатом - последние узы, связывающие его с прошлым, - намек на сестру, Варвару Александровну. С тех пор, как Лермонтов покинул Москву, прямо они не общались. Приехавший в начале 1834 года в столицу Аким Шан-Гирей привез Лермонтову “поклон от Вареньки” с уверением, что она “покойна, довольна и даже счастлива”. Теперь же, по слухам, любимая им Варвара Александровна собиралась замуж...

В этом исповедальном, как называет его сам Лермонтов, декабрьском письме мне видится отчаянная попытка предотвратить замужество любимой женщины. Здесь почти ничего не говорится прямо, но очень силен психологический подтекст, адресованный только тому, кому предназначен. И очень велик душевный непокой. “Только с вами я отваживаюсь быть откровенным...”, “... если мой характер несколько изменился, то сердце неизменно”. Или вот это: “Я бываю теперь в свете... для того, чтобы меня узнали, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе”. И дальше - о способе “доказательств”: “Я ухаживаю и вослед за объяснениями в любви говорю дерзости”. Потому что в светских забавах этих “мое сердце довольно холодно”.

В письме рассказывается о встрече в Царском Селе с братом Марии и Варвары, Алексеем Лопухиным. И важная помета: “мне показалось, что он питает нежность к Екатерине Сушковой”. И подчеркнуто категоричное оправдание от подозрений в том, что сам он к ней хотя бы несколько неравнодушен: “Эта женщина - летучья мышь, крылья которой цепляются за все, что попадается на пути! - она меня почти принуждает ухаживать за ней...”

И - мнение о возможной женитьбе Лопухина на Сушковой: “Сохрани Боже!”

И, наконец, - горькое уверение в том, что “возле вас я бы мог обрести самого себя, такого, каким я был когда-то - доверчивого, полного любви и преданности, одаренного всеми теми благами, которых люди отнять не могут, и которые Бог у меня отнял, Бог!”

В сравнительно небольшом эпистолярном наследии Лермонтова письмо это представляется мне крайне важным. Оно приоткрывает завесу над тайнами его характера, беспощадно наблюдательного по отношению к себе. Оно напоминает

сосредоточенный в самом себе маскарад. В нем подлинное чувство как бы покрыто броней, сквозь которую то и дело проглядывают печаль и нежность. В нем есть надежда, но она искусно облечена в “холодную иронию, которая неудержимо проскальзывает мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно”. В нем готовность, если будет понят, сделать шаг в любом направлении и обреченность на утрату любви, одновременная с обреченностью на любовь. Именно из таких психологических “кусков” и будет соткан потом его Печорин.

А теперь - об уже упомянутых в письме взаимоотношениях Лермонтова с Екатериной Сушковой, вызвавших потом много противоречивых и чаще всего невыгодных для него толкований. О светской интриге, безделице, а может быть - драме, тут уж зависит из окна чьего сердца на нее смотреть. Надо лишь оговориться сразу, что существуют три источника, дающих возможность судить о мотивации тех, кто зримо или незримо участвовал в этой истории.

Во-первых, это письмо Лермонтова к своей кузине Александре Верещагиной, которое датируется весной 1835 года и писано накануне свадьбы Варвары Александровны Лопухиной с Н. Бахметьевым все по тому же закону “психологического маскарада”. Полностью, без купюр, оно впервые опубликовано в сборнике сочинений поэта, изданном под редакцией П. Висковатова в 1891 году.

Во-вторых, это записки самой Екатерины Сушковой. В 1844 году, вскоре после гибели поэта, она опубликовала в “Библиотеке для чтения” двенадцать стихотворений молодого Лермонтова под общим названием “Из альбома Е. А. Сушковой”. Спустя тринадцать, примерно, лет в “Русском вестнике” появляется как бы развернутый ее комментарий к той поэтической публикации под заголовком “Воспоминания о Лермонтове. Отрывок из записок”. События, описываемые ею, относятся к 1830 году, не более. Но была в ее записках особая, исповедальная часть, написанная в форме частного письма и для печати, судя по всему, не предназначавшаяся. Писалась она по свежим впечатлениям только что пережитого душевного потрясения в 1836-1837 годах и вольно или невольно увидела свет в 1870 году, опубликованная в общей книге ее записок в “Вестнике Европы” уже после смерти Екатерины Александровны.

И был еще один источник, который биограф поэта, потративший, похоже, немало духовных сил для того, чтобы как-то свести в этой истории концы с концами, неоправданно отдалил от двух первых. Это - неоконченный и тоже не предназначаемый автором для печати несомненно автобиографический роман Лермонтова “Княгиня Лиговская”, впервые увидевший свет в 1882 году. Неоправданно потому, что без учета этого романа, написанного, как мне представляется, в объяснение своих собственных поступков, речь могла идти только о взаимоотношениях двух людей: Сушковой и Лермонтова. Роман же несомненно вводит в число действующих еще одно, незримо присутствующее, но, несомненно, влияющее на события действующее лицо: Варвару Александровну Лопухину.

4 декабря 1834 года, впервые надев парадный гусарский мундир для выхода в свет, Лермонтов на балу у “госпожи К.” неожиданно встречается с Екатериной Александровной Сушковой. Она была на два года старше его, уже несколько лет жила со своими родственниками в Петербурге, посещала балы и находилась в той поре, когда уставшие девицы более всего думают о замужестве.

Встретившись, они не могли не узнать друг друга.

Четыре года назад юный еще Лермонтов безответно, хотя и ненадолго влюбился в нее, попав под обаяние огромных черных глаз и ее высокомерно-насмешливого кокетства.

Сушкова, как и Лермонтов, жила тогда на Молчановке и водила дружбу с его кузиной Александрой Верещагиной. “У Сашеньки, - вспоминает она, - встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах: все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности”.

Верещагина доверительно сообщает подруге, что кажущийся ей неловким юноша тайно в нее влюблен. Это забавляет Катю - ей двадцать лет, она хороша собой и влюбленность в себя считает чувством вполне естественным.

Лето 1830 года они все вместе проводят в Середниково: устраивают пикники, конные и пешие прогулки, ходят и ездят в старинные подмосковные монастыри на богомолье.

“Мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, - рассказывает Сушкова, - хотя и отдавали полную справедливость его уму”. И тут же не без самолюбования добавляет: “Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах”. И, право, замечу, было с чего беситься: он им всерьез читает стихи, а они ему в ответ предлагают попрыгать через веревочку.

Надо заметить, что тогдашние шутки Сушковой вовсе не были так безобидны, как ей самой кажется. Помимо возрастного достоинства и некоего вневозрастного достоинства молодого поэта, они вольно или невольно уязвляли в нем то, что скрыто болело: кажущуюся незнатность его происхождения. Ну вот, к примеру, эта. Лермонтов был неразборчив в пище, он ел все, что подают к столу, не капризничал. Девицы над такой неразборчивостью начали смеяться, объясняя ее плебейским отсутствием гастрономического вкуса. “Наши насмешки, - вспоминает Сушкова, - выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса: мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же. Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным”.

Лето шло. Лермонтов писал стихи, посвящая их “черноокой”. Осенью, когда Лермонтов уже поступил в университет, а в Москву пришла холера, они расстались. Романтическое чувство это, неразрывное с чувством испытанного унижения, быстро прошло. Но оно не осталось незамеченным для глаз, уже заинтересованно и влюбленно глядящих на Лермонтова с Молчановки: глаз Варвары Лопухиной.

И вот теперь, в декабре 1834-го, Лермонтов и Сушкова встретились вновь на столичном балу. Только теперь они как бы поменялись ролями. Возраст Сушковой, некогда дававший ей преимущество над влюбленным Лермонтовым, позволявший не принимать его всерьез, теперь становится ее недостатком. А Лермонтов, с ее точки зрения, “почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какою-то неподвижностью”.

Она ошибается, Сушкова. Лермонтов сильно изменился. Во всяком случае, по отношению к ней. Мимолетные влюбленности проходят быстро, но сопутствующие им обиды долговечнее. Это ведь тоже память сердца, только другая память.

По праву старого знакомства они начинают встречаться. 19 декабря – на балу у А. С. Шишкова. 26 декабря - на балу у петербургского генерал-губернатора П. К. Эссена. В промежутке между балами - в доме Сушковых. “Я начал ухаживать за ней не потому, что это было отблеском прошлого - сперва это являлось предлогом для времяпровождения, - напишет Лермонтов весной 1835-го Александре Верещагиной, - а затем, когда мы пришли к доброму согласию, сделалось расчетом и вот каким образом. Я увидел, вступая в свет, что у каждого имеется свой пьедестал: богатство, имя, титул, покровительство... Я понял, что если бы мне удалось кого-нибудь занять собой, то другие незаметно займутся мной, сначала из любопытства, потом из соревнования”.

Именно в середине декабря приезжает в Петербург давний друг Лермонтова Алексей Лопухин. Они встречаются в Царском Селе, а потом - в доме у Сушковых. Лермонтов видит, а потом и доподлинно узнает, что Алексей всерьез увлечен Сушковой и стоит буквально в полушаге от того, чтобы сделать ей предложение. Во всяком случае, родственники Сушковой воспринимают Лопухина как жениха и стараются на всякий случай не оставлять с ним девицу наедине, в то время как быть наедине с Лермонтовым ей вполне позволяется. Логика их ясна: один - жених, другой - “безопасный” знакомый. Но Лермонтов видит: намерение выйти замуж за Лопухина у Сушковой, быть может, и есть, но ответного чувства немного. Тогда он предлагает себя в качестве альтернативы, затевает светскую любовную интригу с Екатериной Сушковой, которая, вершась у общества на глазах, не может остаться этим обществом незамеченной.

Зачем?

Во всяком случае, не затем лишь, чтобы отомстить ей за насмешливое кокетство прошлых лет, хоть в письме к А. Верещагиной он упоминает именно эту причину. Существовали, похоже, и другие мотивы. Во-первых, уберечь друга от сомнительной женитьбы, которая счастья ему заведомо не сулила. Во-вторых, показать сестре Лопухина Варваре, что он отнюдь не страдает, получив известие о ее предстоящем замужестве, пробудить в ней ответное чувство утраты и ревность. В-третьих, возможно, и в силу извечного мужского инстинкта, тайно пробуждающего нас при виде того, как симпатичная женщина отличает вниманием другого мужчину, вступать с ним в соревнование. В-четвертых, наконец, проявить себя в обществе, где волокитство было, в сущности, главным занятием и успехи на его поприще негласно вменялись в заслугу.

В светском обществе этом высоко ценилось онегинское умение лицемерить, “являться гордым и послушным, внимательным иль равнодушным”, “умом и страстью побеждать”. По такой онегинской “системе” и развивалась вполне успешная интрига Лермонтова.

“Лопухин трогал меня своей преданностью, покорностью, смирением, - вспоминает Сушкова в своих исповедальных записках. – Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Лопухин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнениями и насмешками”.

15 января 1835 года отвергнутый Алексей Лопухин уезжает в Москву. В тот же, заметим, день и не исключено, что с ведома Лопухина, Лермонтов посылает Сушковой анонимное письмо, делая это так, чтобы прежде адресата оно непременно попало в руки ее родственников. В письме этом от лица “неизвестного, но преданного друга” Лермонтов всячески чернит самого себя, уговаривая Сушкову не доверять ему и порвать с ним все отношения. Родные Сушковой прочитывают письмо первыми и отказывают Лермонтову от дома. Екатерина Александровна не догадывается, кто настоящий автор письма, но не может не заметить, что отношение Лермонтова к ней все более походит на полное безразличие. Весной после Пасхи между ними происходит прямое объяснение, и Лермонтов признается Сушковой, что никогда не любил ее.

Такова “канва” этой интриги. Относиться к ней можно по-разному, но всего честнее, наверное, воздержаться от морализаторских комментариев. Там, где в отношениях между людьми зарождается нечто, что хотя бы один из них называет словом “любовь”, сразу возникает невидимое нравственное поле, за черту которого посторонним входа нет. В нем появляются свои, известные лишь им двоим законы, понять и, тем более, истолковать которые, равно как и происходящие от них поступки, со стороны попросту невозможно. “Поступки Лермонтова по отношению к Екатерине Александровне недостойны серьезного человека и не могут быть извиняемы даже желанием мстить ей за прошлое”, - пишет П. Висковатов. Не знаю. Во всяком случае, я бы поостерегся судить об этом столь категорично. Да и сама Сушкова пишет, что “благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого”.

А тут ведь еще и Варвара Лопухина со своим неожиданным замужеством. Почему неожиданным? Да потому, если следовать за романом “Княгиня Лиговская” как за автобиографической прозой, что она, выведенная в романе под именем Веры Дмитриевны Лиговской, обещала Печорину: “Я никогда не буду принадлежать другому”. Роман, конечно, не дневник и художественный вымысел в нем неизбежен, но и портретное сходство главных его героев и сходство их биографий позволяет полагать, что подробности отношений между ними переданы в нем достоверно. Кстати, если уж совсем уподоблять Лермонтова Жоржу Печорину, то переходные экзамены в университете он попросту не пошел сдавать, ибо был в эту пору “влюблен до безумия”. Так ли это было и в подлинной биографии Лермонтова? Может быть.

А вот Екатерина Александровна, похоже, увлеклась на этот раз Лермонтовым всерьез. Считается, что интрига скомпрометировала ее в глазах общества, хотя я, честно говоря, не могу уразуметь чем. Не могу понять, почему репутация влюбленной, но отвергнутой в любви женщины воспринималась в свете как отрицательная или сомнительная репутация. Впрочем, это было иное, не наше время, и адекватно воспринимать его нравственные причуды удается не всегда и не каждому.

Как бы то ни было, Сушкова вскорости покидает столицу, уезжает в имение и садится за свои жалостливые записки. Записки эти по-своему замечательны: выходит так, что именно Екатерина Александровна оказалась первым среди современников Лермонтова человеком, который уже тогда поверил в высокое его предназначение и понял, что близким знакомством с ним следует гордиться.

В 1838 году она выходит замуж за дипломата А. В. Хвостова, который давно оказывал ей внимание. На их венчании, вспоминает Аким Шан-Гирей, присутствовал и Лермонтов. Потом вместе с мужем она уезжает за границу и живет, в основном, в Италии, изредка наезжая в Россию. После смерти мужа в 1861 году Сушкова возвращается в Петербург и становится хозяйкой литературного салона, который охотно посещали молодые поэты, привлеченные

не столько глубиной ее литературных суждений, сколько растущей славой Лермонтова, с незабвенным именем которого она а записках своих навсегда сумела связать свое собственное земное имя. В общем, Бог ей судья!

А Лермонтов весной 1835 года получает из Москвы известие, что замужество Варвары Лопухиной состоялось. И что-то, похоже, меняется в его душе, навсегда теперь поселяя в ней тягу к углубленному размышлению и глубокую, скрытую от постороннего глаза печаль. Молодой хмель первых месяцев гусарского офицерства выветрился быстро и уже не занимает его всерьез. То, что поначалу казалось раскрепощением и свободой, - стало буднями, привычкой, фактом, сводом поведенческих правил и условностей.

Служба в полку идет, что называется, нормально: дежурства, караулы, смотры, учения, случаются благодарности в приказе высшего начальства, случаются - взыскания. На последние Лермонтов нередко как бы напрашивается сам. Рассказывают, к примеру, что он однажды явился на развод с игрушечной саблей на боку. Великий князь Михаил Павлович, обнаружив этот афронт, саблю отдал играть своим детям, а виновника отправил на гауптвахту. Выйдя из-под ареста, Лермонтов, делая вид, что прилежно выполняет распоряжение великого князя, завел себе саблю огромную, такую, что она цеплялась при ходьбе за мостовую и громко стучала о ступени, если Лермонтов по ним поднимался. Великий князь вновь отправил его на гауптвахту.

Зачем все это делалось? Да так, наверно, из удальства, в илу гусарской традиции, по негласным правилам взрослой офицерской “игры”, где подобного рода эпатаж считался проявлением личной независимости от начальства. “После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничеству и молодечеству”, - вспоминает В. П. Бурнашев со ссылкой на мнение однокашника Лермонтова А. И. Синицына.

Впрочем, о повесничестве всерьез говорить уже вряд ли придется. Первые опыты вхождения Лермонтова в свет, где он прилюдно проявлял себя именно в этом качестве, стали, похоже, и последними на этом поприще опытами. Будут еще и увлечения, и влюбленная невнятица, и утонченные словесные дуэли, но ничто, пожалуй, впредь не будет в поведении и поступках его носить примет обыденного салонного волокитства. Он очень быстро, гораздо быстрее, чем прежде Пушкин, понял “природу” “большого света”, его прикрытую забавной маской или изысканными нарядами бездуховность, понял скрытый “механизм” светских раутов, где за ширмой лукавых интриг и невинных развлечений добиваются полезных знакомств, делаются чины или карьеры или заключаются подобные торговым сделкам браки. Понял, что холодного расчета в “большом свете” куда больше, чем непринужденного общения или искреннего чувства.

Напрасно я ищу повсюду развлеченья,

Пестреет и жужжит толпа передо мной...

Но сердце холодно, и спит воображенье:

Они все чужды мне, и я им всем чужой.

Так говорит Арбенин, герой драмы, над которой он в 1835 году работает. Но это, несомненно, говорит и сам Лермонтов. И драму, посвященную нравам “большого света”, не случайно называет двусмысленным словом “Маскарад”. В уста ее героев он вкладывает те проницательные и дерзкие мысли, слова и наблюдения, которые многим реальным лицам, в том числе и особам царской фамилии, нередко принимавшим личное участие в маскарадах и балах, показались бы попросту оскорбительными. Он как бы сам надевает маски своих героев, поскольку, как напишет потом в “Большом свете” В. Соллогуб, “под маской можно сказать многое, чего с открытым лицом сказать нельзя”.

И нет ничего удивительного, что драматическая цензура, в которую Лермонтов один за другим представляет разные варианты этой драмы, к печати и постановке ее на театральной сцене не допускает. Драма будет опубликована лишь после его смерти в 1842 году с рядом существенных изъятий из авторского текста. Цензура уловила в ней главную опасность: определила “Маскарад” как драму общественную и потребовала перевести ее содержание в разряд чисто семейных драм. Ее путь на сцену продолжался еще 22 года вплоть до 1864-го, когда “Маскарад” без изъятий и сокращений был наконец поставлен в столичном Александринском театре. “Маскарад” и стал главным итогом первого вхождения Лермонтова в “большой свет”, а вовсе не интрига с Екатериной Сушковой.

Именно к этому времени относится, вероятно, духовное сближение Лермонтова со Святославом Афанасьевичем Раевским. Отец его был учителем географии пензенского уездного училища. Мать Раевского дружила с Арсеньевой, и в силу этой дружбы Арсеньева стала крестной матерью Святослава. Он был старше Лермонтова на три года, некоторое время жил вместе с ним в Москве, потом, окончив Московский университет, переехал в Петербург и поступил на службу в Военное министерство. Литературными опытами Лермонтова Раевский интересовался всегда и вообще относился к русской словесности заинтересованно, стремясь к сближению с теми, кто занимался ею непосредственно. Познакомился с Андреем Краевским, тогдашним редактором “Литературных прибавлений” к военной газете “Русский инвалид”, и стал участником еженедельных литературных встреч, которые проходили по пятницам в доме Краевского. Именно он и познакомит позже с Краевским Лермонтова, и это станет для обоих плодотворным и важным знакомством.

Раевский поселился в доме, который снимала Арсеньева, то есть фактически жил совместно с Лермонтовым, когда тот приезжал из Царского Села в столицу. Они даже решили совместно писать роман “Княгиня Лиговская”, где сам Раевский выведен в образе чиновника Красинского. Именно Раевскому, уезжая зимой 1835-го в свой первый офицерский отпуск, поручает Лермонтов вести в его отсутствие цензурные хлопоты о “Маскараде”.

А отпуск этот Лермонтов провел в Тарханах.

“Я через 26 лет (имеется в виду самоубийство мужа) в первый раз встретила новый год в радости, - пишет Е. А. Арсеньева своей подруге, - Миша приехал ко мне накануне нового году. Что я чувствовала, увидя его, я не помню и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать и легче стало”.

В заснеженных и вьюжных “полях земли родной” Лермонтов пробудет до середины марта, продлив свой шестинедельный отпуск по болезни. Сохранилась одна изустная легенда о тех его отпускных днях, ее однажды рассказали мне там, в Тарханах. Якобы бабушка, желая сделать внуку приятное, спросила его однажды, чего он хочет. Лермонтов ответил просьбой временно поуправлять имением. Бабушка согласилась. Лермонтов начал свою “помещичью” деятельность с расспросов мужиков об их нуждах. Выяснилось, что многие дома и печи в домах нуждаются в ремонте, а лесу и кирпичей у крестьян нет. Михаил Юрьевич тут же разрешил им рубить лес в Долгой роще, а для печей разобрать стоявший в усадьбе кирпичный амбар. Наутро бабушка дала понять внуку, что управление такое для имения разорительно. Но не отменила при этом его распоряжений. Крестьяне же, не забыв доброту Лермонтова, сложившись, купили для него в Чембаре серого в яблоках коня. Депутация старейшин, завернув, как полагалось по обычаю, повод коня в полу одежды, вручила ему этот подарок. Документов нет, а предание живет. И какая в нем доля правды, какая - вымысла, я не знаю.

Уезжал Михаил Юрьевич из Тархан, как часто случалось потом в его жизни, в первую весеннюю распутицу. Впрочем, живым он больше не вернется туда никогда...

6

Знаком я с ним не был, но в обществе раза три встречал. Он мне не

понравился... Многие из знавших его говорили, что рано или поздно, а

умереть ему на дуэли.

Декабрист Н. А. Басаргин – о Пушкине.

Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой.

Князь А. И. Васильчиков – о Лермонтове.

До малых подробностей помню день, приведший меня однажды на место смертельной дуэли Пушкина. Стоял январь. Тридцатиградусный с крутым ветром мороз как будто разъедал звуки. Город казался почти безлюден, вокруг смыкалась белая, почти осязаемая тишина. Размытое бледное солнце лениво озаряло воздвигнутый там обелиск, почти не бросая на него тени от выбеленных веток. Строки лермонтовского стихотворения “Смерть Поэта”, выбитые на стеле, покрывала крупная, подобная белым шипам изморозь. Слышнее всего в промороженном этом беззвучии были собственное сердце и память...

... Мы все это помним ярче, чем иную страницу собственной биографии: заснеженный Петербург, пятнадцатиградусный мороз, январский ясный ветреный день, парные сани, везущие вдоль Невы запахнутого в медвежью шубу Пушкина и его лицейского приятеля офицера Константина Карловича Данзаса, который держит на перевязи руку, раненную на турецкой войне. В санях лежит футляр с дуэльными пистолетами, а у Данзаса от недобрых предчувствий сжимается сердце.

Вот навстречу им по Дворцовой набережной движется экипаж с Натальей Николаевной. Данзас издали замечает ее и вдруг начинает надеяться, что кто-нибудь из супругов другого увидит, окликнет, и дуэль отложится, отпадет, будет предотвращена властями, наконец. Но чуда не происходит. Пушкин смотрит в сторону, а жена его от природы близорука...

Дальше - все как в навязчивом, из год в год повторяющемся сне. Черная речка близ Комендантской дачи. Утоптанная ногами секундантов небольшая площадка, скрытая густым кустарником. Двадцать шагов разделяют противников, и каждый имеет право сделать по пять шагов навстречу друг другу до барьера, обозначенного на снегу сброшенными шинелями секундантов. Условия поединка - до результата: в случае промаха обоих пистолеты будут заряжены вновь. Примирение для Пушкина невозможно. Он быстро делает свои последние на земле пять шагов до барьера и начинает наводить пистолет...

В мемуарной литературе смертный поединок Пушкина описан почти до мгновений. И все-таки мы многого о нем не знаем.

Почему Пушкин, уже дойдя до барьера, не выстрелил первым? Не успел или ждал? Куда в этот миг целил его наведенный на Дантеса пистолет?

С возрастом мне все более кажется, что у этой дуэли не могло быть иного исхода, потому что представить себе Пушкина, великолепного, кстати, стрелка, хладнокровно вгоняющим пулю в сердце даже ненавистного ему Дантеса почти невозможно. Ведь не в этом же охочем до женщин иноземном кавалергарде было, собственно, дело. Не ревность двигала Пушкиным, а стремление отстоять свою честь крайним, но единственно возможным в его положении способом. Другого ведь просто не было. Атмосфера “большого света” не содержала чистого воздуха. В ней не было иного закона, кроме слова или мнения монарха. В ней властвовал, как заметил все тот же злоязыкий посетитель России маркиз Астольф де Кюстин, “дух лакейства, от которого знатные вельможи столь же мало свободны, как и их собственные слуги”.

Отвечать сплетней на сплетню, интригой на интригу Пушкин не мог, не умел. Жаловаться было некому. Оставалось одно: стрелять. В дипломата Геккерена ли, в Дантеса ли - не важно, в сущности, в кого конкретно – но одновременно и в них всех, в их мораль, нравственность, образ жизни, навязанный и ему камер-юнкерским мундиром. Вызвать их и самому встать к барьеру. Он и встал к нему, мало думая и заботясь о последствиях.

А северная столица буквально через несколько часов после дуэли загудела слухами и спорами о трагических ее обстоятельствах. Спорящие быстро превращались во врагов: слишком больное и справедливое чувство повелевало словами тех, кто называл Дантеса подлым убийцей русского национального гения. Долетели эти слухи и до улицы Садовой, где в квартире пятиэтажного дома с массивным эркером над низкой аркой входа маялся от простуды еще почти безвестный миру гусарский корнет Михаил Лермонтов.

Молнии не возникают в безоблачном небе. Они пробивают воздух в пору непогод, когда тяжелые облака исподволь накопят в себе потенциал разнонаправленной энергии. Человеческие души, накопившие в себе потенциал большого таланта, тоже посещают молнии. Вероятно, в разноголосице первых слухов существовала версия об уже свершившейся смерти Пушкина, и именно она раньше всего дошла до Лермонтова. Потому что уже 28 января 1837 года, судя по дате, сохранившейся на одном из списков, им была написана основная часть стихотворения “Смерть Поэта” - первые 56 строк. Переписанные им и Святославом Раевским для ближайших знакомых, стихи, как пламя по стерне, начали растекаться по столице.

Пушкин же умер днем позже...

И пусть грешит красивостью такая символика, но смысл ее точен: Лермонтов тогда как бы поднял уроненный Пушкиным пистолет.

Что двигало Лермонтовым в те часы, переменившие всю его жизнь? И горе человека, воспринявшего эту утрату России как собственную утрату. И негодование гражданина по поводу общества, не сумевшего оградить от интриг и сплетен лучшего своего поэта. И оскорбленная иноземцем честь русского офицера: эти стихи ведь, в сущности, прямой вызов Дантесу. Представим себе на минуту, что решение военно-полевого суда по дуэли оказалось бы иным, и Дантес остался в России. Дуэль между ним и Лермонтовым была бы, полагаю, неизбежной. “Толковали, - пишет П. Висковатов, - что Дантес страшно рассердился на нового поэта и что командир лейб-гвардии гусарского полка утверждал, что не сиди убийца Пушкина на гауптвахте, он непременно послал бы вызов Лермонтову за его ругательные стихи”.

В кавалергардском же полку Пушкина не любили и в спорах оправдывали Дантеса. Был среди его приверженцев и будущий его преемник по части такого рода убийств Николай Мартынов.

29 января, в день смерти Пушкина, стихотворение “Смерть Поэта” уже читал, заучивал наизусть и передавал как эстафету дальше весь потрясенный и скорбящий Петербург.

От Садовой до набережной Мойки пути не более получаса. Десятки тысяч людей разных сословий прошли мимо гроба Пушкина. Был ли среди них Лермонтов? Не знаю. Болезнь его не кажется серьезной: известно, что врач Н. Арендт, посетивший Лермонтова по просьбе бабушки, не нашел у него ничего, кроме нервного возбуждения да затянувшейся простуды. Существует свидетельство известного русского путешественника П. Семенова-Тян-Шанского о том, как подростком, вместе с дядей придя на Мойку проститься с Пушкиным, он видел остановившегося у гроба Лермонтова. Свидетельство это считают недостоверным: мал-де еще был знаменитый географ. Да и как, мол ему было тогда узнать Лермонтова – большая слава, а вместе с ней и узнаваемость придут к тому много позже. Вся логика характера Лермонтова вроде за то, что он должен был поклониться этому гробу. Но доказательств нет - не знаю...

А вот в событиях посмертных, как и в условиях дуэли, кстати сказать, судьбы их содержат много общего.

Самоубийц, как известно, церковь согласно канонам своим не отпевает, а смерть на дуэли в те годы считалась разновидностью самоубийства. Отпевание Пушкина, тем не менее, по царскому разрешению состоялось. Но как-то постыдно, тайно, с явно опаской неуправляемого народного гнева, который мог бы проявиться при открытом, публичном отпевании. “Назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какою-то тайною, всех поразившей, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которую собрались не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились об умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви”, - вспоминает В. А. Жуковский.

Почти никто из высших чинов двора ко гробу Пушкина не пришел. Его положили в гроб не в придворном камер-юнкерском мундире, а в обычном фраке. “Донесли, что Жуковский и Вяземский положили свои перчатки в гроб, - рассказывает А. И. Тургенев, - и в этом видели что-то и кому-то враждебное”.

“Дня через три после отпевания Пушкина, - записал в своем дневнике цензор А. В. Никитенко, - увезли тайком труп его в деревню. Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.

- Что это такое? - спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.

- А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит - и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, как собаку.

Мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ничего не писать, продолжается. Это очень волнует умы”.

“Мы предали земле земное вчера на рассвете, - пишет А. И. Тургенев, сопровождавший в Святогорский монастырь гроб Пушкина, П. А. Вяземскому 7 февраля из Пскова. - Я провел около суток в Тригорском у вдовы Осиповой, где искренне оплакивают поэта и человека в Пушкине... Везу вам сырой земли, сухих ветвей - и только... Нет, и несколько неизвестных вам стихов Пушкина”.

Официальных некрологов о смерти первого поэта России в главных петербургских газетах не последовало. Единственный некролог напечатал уже знакомый Лермонтову А. А. Краевский в своем “Литературном прибавлении” к газете “Русский инвалид”: “Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!..”

Несмотря на явно смягчающее события слово “скончался”, министр просвещения С. С. Уваров сделал Краевскому строгое замечание за черную рамку, за “солнце поэзии”, за “великое поприще” (мол, не полководец, не министр, не государственный муж) и за “во цвете лет” (без малого сорок). Заметив при этом, что писать стишки - не значит еще проходить великое поприще.

Многое из этого по-своему повторится потом и в судьбе Лермонтова, стихи которого стали Пушкину главным некрологом.

Понимал ли Лермонтов уже тогда силу и значение им написанного?

Поначалу вряд ли.

Но вышло так, что он единственный сказал вслух правду, которую открыто не осмеливались произнести даже те, кто называл себя друзьями Пушкина. И голоса одобрения, конечно, долетели до слуха автора. Принимая это одобрение, Лермонтов не мог впервые со всей силой не почувствовать и ответственности перед памятью Пушкина за все, что выйдет из-под его пера впредь.

Вероятно, именно такое, избранническое состояние духа и владело Лермонтовым, когда 7 февраля к ним зашел дипломат и камер-юнкер Николай Столыпин. О споре между ними и о тех заключительных шестнадцати строках, которые выйдут в этот час из-под его пера, мы уже говорили. Строки эти как бы впрямую стреляют в высшее общество, делая для него нестерпимым и без того достаточно резкое стихотворение.

Вечером Святослав Раевский переписал несколько экземпляров полного списка и пустил его по друзьям...

Надо заметить, что общество Пушкина и общество Лермонтова в пору той дуэльной зимы - оно одно и то же, но все-таки разное общество.

Действующие лица трагедии по имени “Пушкин” - высший свет, придворная, сословная, правящая элита России. И царь Николай I, и главный жандарм Бенкендорф, и министр Уваров, и поэт Жуковский соседствуют в ней и действуют как равноправные в сценическом представлении персонажи. Пушкин затравлен и унижен интригами именно этого “большого света”. И погибает как бы на авансцене, высвеченный прожекторами всеобщего сочувственного ими злорадного внимания.

Действие зарождающейся уже драмы по имени “Лермонтов” начинается как бы на “галерке” этого общества: те же во многом лица, но поначалу - в некоем недоступно-державном отдалении. Другой сословный “этаж”. Иной круг непосредственного общения. Гвардейские офицеры, Сушкова или Столыпины - это все-таки не одно и то же, что Карамзины, Вяземские или лица царской фамилии. Здесь, на этом “этаже”, люди все-таки и проще и сердечнее. У “большого света”, который травил Пушкина, более циничные нравы.

Приведу дневниковую запись В. А. Жуковского от 2 февраля 1836 года, опубликованную сравнительно недавно томским исследователем А. С. Янушкевичем. Жуковский описывает поразивший его пожар, когда в балагане Лемина близ здания Адмиралтейства сгорели сотни людей. “Через три часа после этого общего бедствия, - пишет Жуковский, - почти рядом с тем местом, на котором еще дымились сожженные тела 300 русских, около которого были недопускаемые к мертвым полицией родственники, осветился великолепный Энгельгардтов дом, и к нему потянулись кареты, все наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию; никому не пришло в голову (есть исключения), что случившееся несчастье есть общее; танцевали и смеялись и бесились до трех часов и разъехались, как будто ничего и не было. И для чего съезжались: для того, что бывает ежедневно. И у Мещерских был вечер, были танцы, и С. Н. Карамзина, тридцатилетняя дева, танцевала с своею обыкновенною жадностью, и даже смеялась, когда я сказал, что считаю непристойным был дворянский”.

Лермонтов движется в этом обществе из тени в свет, но не с “этажа” на “этаж”, движется к себе будущему, еще не догадываясь о конечных итогах этого пути. И движение это начинается со стихов на смерть Пушкина, которые волею обстоятельств оказались всеми прочитаны.

Дело в том, что как бы ни утверждал граф Уваров, будто “писать стишки не значит еще проходить великое поприще”, самодержавное высшее общество относилось к поэзии всерьез. Оно уже было приучено к этому и Пушкиным, и декабристами и научилось понимать, какие всходы могут давать посеянные поэтами семена. Потому даже без добавления последних 16 строк стихотворение Лермонтова было воспринято высшей знатью неодобрительно. Но молчаливо - смущал поставленный поначалу эпиграф из “Венцеслава” (трагедия французского писателя Ротру), где автор как бы напрямую апеллирует к царю, прося его вмешаться и покарать убийцу. Не зная наперед царской реакции, придворные выжидали.

Но ни царь, ни Бенкендорф, прочитавшие ранний вариант “Смерти Поэта”, не проявили по отношению к автору каких-либо репрессивных намерений. Царю, вероятно, удобнее было видеть в стихах одну из точек зрения на пушкинскую дуэль, а вовсе не суждение о высшем обществе в целом. Бенкендорф же, пишет Висковатов, “знал и уважал бабушку Лермонтова Арсеньеву, бывал у нее, ему была известна любовь ее к внуку, и он искренне желал дать делу благоприятный оборот”. Разве что высшее военное начальство усмотрело в самом факте нахождения Лермонтова не в полку, а в столице самовольную отлучку. Но это, в сущности, пустяки и грозило взысканием - не больше.

А по столице уже бродили два списка стихотворения: ранний и окончательный. Последний напрямую переводил разговор о кончине Пушкина в

область обличительно-политическую. И это буквально взорвало ситуацию. Царь получил полный список по почте, причем анонимный отправитель сделал на нем надпись: “Воззвание к революции”. Для Николая I не было ненавистней слова, чем “революция”.

А накануне на одном из светских раутов известная как злоязыкая сплетница А. М. Хитрово потребовала у Бенкендорфа, шефа жандармов, разъяснений по поводу стихов, которые оскорбляют всю русскую аристократию. Это ведь было как бы по его ведомству. И Бенкендорф понял, что без немедленного разбирательства и доклада царю не обойтись.

18 февраля Лермонтов был арестован.

Теперь уже тональность оценок резко меняется. В своей докладной записке царю Бенкендорф определяет полный список “Смерти Поэта” как “бесстыдное вольнодумство более, чем преступное”. Николай I накладывает резолюцию, в которой высказывает предположение, что автор помешан, и говорит об отданном медику распоряжении освидетельствовать Лермонтова по этому поводу. Царь, замечу, как политик поступает мудро: он старается смягчить ситуацию, принизить стихи подозрением о невменяемости их автора. Медик, однако, помешательства в Лермонтове не находит.

Поэта помещают в одну из комнат верхнего этажа Главного штаба, допуская к нему только камердинера Андрея Ивановича Соколова, который носит заключенному еду. На квартире Лермонтова в Царском Селе производится обыск. Выясняется попутно, что Лермонтов хоть и написал стихи, но по причине болезни на дому не выходил. Возникает вопрос о распространителе стихов. Лермонтов назвать его имя отказывается.

Дежурный генерал Главного штаба П. А. Клейнмихель по распоряжению царя лично допрашивает Лермонтова. Он угрожает разжалованием в рядовые солдаты, если Лермонтов не назовет имя того, кто распространял стихи. Одновременно уверяет, что названный вовсе не подвергнется наказанию. Лермонтов верит и называет фамилию Раевского.

21 февраля Раевского по приказанию Клейнмихеля арестовывают.

У Раевского требуют официального объяснения о связи его с Лермонтовым и происхождении стихов на смерть Пушкина. Святослав Афанасьевич пишет его очень продуманно, делая главный упор на чувство патриотизма, которое двигало Лермонтовым, возмущенным тем, что знатные иностранцы “не подлежат ни законам, ни суду русскому”. Он утверждает, что не находит в стихах ничего вредного и распространял их для того, чтобы способствовать утверждению заслуженной поэтической славы Лермонтова. “Политических мыслей, тем более противных порядку, установленному вековыми законами, - подчеркивает он, - у нас не было и быть не могло. Лермонтову по его состоянию, образованию и общей любви ничего не остается желать, разве кроме славы... Сверх того, оба мы русские душою и еще более верноподданные...”

Акценты, замечу, расставлены очень точно: автор пытается задеть наиболее чувствительные струны российского самодержца.

Как знать, может, эти струны бы и отозвались, но Раевский допускает оплошность. Черновик своего объяснения он пытается переправить арестованному Лермонтову для того, чтобы говорить и действовать с ним согласованно. Но направленный им через Соколова пакет попадает в руки охранников, и это только портит дело, усугубляя в глазах властей вину Раевского.

От Лермонтова тоже требуют объяснений.

В объяснительной записке он утверждает, что выразил в своих стихах “непристойное столкновение мыслей, не полагал, что написал нечто предосудительное”. Что минуту написания стихов “страсть была сильнее холодного рассудка”. При этом добавляет, что не отрекается от стихов, ибо “правда всегда была моей святыней, - и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственное защитнице благородного человека перед лицом Царя, и лицом Божиим”.

Дипломатии и расчета в его объяснениях по сравнению с тем, что написал Раевский, явно поменьше. Да и неясно, какую правду он имеет в виду: ту, что в стихах, или говорит о том, как и почему они были написаны.

25 февраля военный министр граф А. И. Чернышов сообщает Бенкендорфу высочайшее решение. Раевского предписано держать под арестом месяц, а потом отправить служить в Олонецкую губернию под надзор полиции. Лермонтова - перевести тем же чином в расквартированный на Кавказе Нижегородский драгунский полк. Помимо того, что из столицы на войну, так еще и тем же чином: при “нормальном” переводе офицера гвардии в армию он получал на чин выше.

С этих дней Лермонтов, что называется, становится “лично известен” царю и до кончины будет ощущать на своей судьбе приметы недоброжелательного царского внимания.

Впрочем, известен он становится не только царю. “Вот стихи какого-то Лермонтова, гусарского офицера, - пишет 9 февраля князь П. А. Вяземский Денису Давыдову, посылая ему список “Смерти Поэта”.

После весны 1937-го никто уже не скажет “какой-то” Лермонтов.

27 февраля Лермонтова освобождают из-под ареста. Стремительно возникшее “Дело о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским” столь же стремительно завершено.

Удивительно, но, вероятно, вовсе не случайно, что, находясь под арестом, постоянно побуждаем к объяснениям и допросам, Лермонтов внутренне собран и даже пишет стихи. Причем все, что им будет написано с этих дней вплоть до последнего часа, имеет уже иной, новый качественный уровень, помеченный печатью самобытного и абсолютно уверенного в своих возможностях и силе таланта. Его душа как бы освобождается от сомнений.

Кстати, бумаги и пера для поэтических досугов ему, находящемуся под арестом, не дают, и Лермонтов просит заворачивать приносимую ему пищу в серую бумагу, делает себе чернила из смеси сажа и вина и пишет на этой бумаге спичкой.

Из-под той спички выходят “Узник”, “Когда волнуется желтеющая нива” - прелестные и тонкие стихи, соединяющие русскую природу с Богом, и, наконец, “Молитва” - уже лишенная резких страстей благородная печаль прощания с теперь уже навсегда потерянной для него Варварой Лопухиной:

Я, Матерь Божия, нынче с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
 
Не за свою молю душу пустынную.
За душу странника в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
 
Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания.
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
 
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.

 

Как много здесь любви и ощущения себя, поэта, живым мостом меж миром земным и миром Божьим, невидимым горним миром...

Больше всего мучает Лермонтова в эти дни не предстоящая ссылка, а чувство вины за то, что из-за него пострадал Святослав Раевский.

“Милый мой друг Раевский, - пишет он письмо к арестованному, сам только что освободившись из-под стражи. - Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне добра, за эту записку (ту, что Раевский хотел передать Лермонтову, которая была перехвачена. – Ю. Б.) пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват... Я сначала не говорил про себя, но потом меня допрашивали от государя; сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты... Я вспомнил бабушку и не смог”.

Ни до, ни после Лермонтов не предавал ни друзей, ни приятелей. А здесь он поверил заверениям Клейнмихеля и был обманут. Ему стыдно. Он предъявляет главный нравственный счет себе самому, хотя не трудно, в сущности, понять, что не назови он тогда имени друга, его бы через несколько дней нашел и назвал Бенкендорф, и обоим от этого стало бы только хуже.

Военные власти торопят Лермонтова на Кавказ. Уже 28 февраля в приказе по Отдельному гвардейскому корпусу его фамилия упоминается в числе тех, кто находится в столице без разрешения. Но есть одно обстоятельство, мешающее немедленному отъезду. Лермонтов уже не имеет право носить форму лейб-гвардии Гусарского полка, а форму прапорщика Нижегородского драгунского еще надо сшить у портного.

Товарищи Лермонтова по лейб-гвардии Гусарского полку, почти поголовно его горячие сторонники, собирались было дать ему прощальный обед, собрав деньги по подписке. Но командир полка Хомутов, боясь вызвать гнев государя, обед этот запретил.

21 марта 1837 года газета “Русский инвалид” называет в числе выехавших из Санкт-Петербурга в Москву и “Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермантова”...

(Продолжение следует.)

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

Редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6