Журнал "ПОДЪЕМ" |
|
N 3, 2003 год |
ПРОЗА |
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА
РУССКОЕ ПОЛЕ:ПОДЪЕММОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
Лидия СЫЧЕВАРАССКАЗЫГДЕ-ТО ИДЕТ ВОЙНА - Ты знаешь, я так люблю Москву, - говорила мне Седа, готовясь ко сну и сбрасывая с себя надоевшую за день одежду. Я слушала вполуха, потому что искоса, пряча взгляд, пряча взгляд, посматривала на Седу - так она была хороша. Настоящая горянка - тонкостанная, звонкая, как здешние увертливые речки, что легко покоряют тысячелетние камни. Седа невысокая, но очень стройная - тяжелая коса не дает ей склонить голову, сутулить плечи. Теперь, когда она расплела волосы, волнистые пряди почти достигали щиколоток и казались нечеловеческим, неземным порождением - темно-каштановая дорога, по которой можно пройти всю Седу - с головы до пят. Невольно я почувствовала укол ревности - как если бы нас сейчас рассматривали мужчины и единодушно отдали предпочтение Седе. Я позавидовала - обреченно-остро - ее красоте. - Я в Москве почти год прожила, - рассказывала между тем Седа, расчесывая перед большим овальным зеркалом густоту пушистых волос и тоже чуть-чуть любуясь собой. - Я была замужем за одним арабом... - За ваххабитом? - уточняю я. - Нет, что ты! Это был настоящий араб, он занимался нефтью, бизнесом. Мы поженились с ним еще до всех войн. Жили на Варшавке. Ах, как я люблю Москву! - Она повернулась ко мне, черные глаза ее блестели радостью приятных воспоминаний. Она вздохнула - время то ушло безвозвратно - и, возможно позавидовала мне - московской прописке, обустроенной жизни в далеком, так не похожем на всю Россию городе. Седа погружается в сорочку - в розовую пену крупных, но тонких кружев. Здесь, на войне, у нее есть все, что нужно красавице - крем, которым она бережно увлажняет свое лицо; двухспальная кровать со свежайшим бельем, чуть голубоватым от синьки, неуловимо пахнущим песком и солнцем южного моря... А днем мы ехали мимо угрюмого кладбища; толпы родственников клубились у ворот, чуть поодаль лежало несколько десятков черных целлофановых свертков в человеческий рост. На самом кладбище высоко в небе дрожали шесты с зеленой тканью - знаки убитых и неотомщенных. Дорога была запружена, и в стекла машины каменно, отрешенно и молча смотрели лица живых. - Подумать только, - удивляется Седа, - я жила в Москве! Знаешь, я ждала ребенка, и уже был большой срок. - На нее накатила волна вечерней откровенности, которая обычно бывает в дальних поездах. - Мальчик, я чувствовала. И вдруг - выкидыш. И муж мне сразу стал противен. “Уходи”, - говорю. Хотя араб был лучше наших мужчин. Он никогда не стеснялся мне помогать. Отнимет пылесос: я сам! Правда, от своих скрывал, это стыдно, потакать женщине. И вот мы развелись, он уехал к себе, в Эмираты, а я вернулась в Ведено. А тут как раз война началась. Седа устраивается на постели, слабо заплетает кому: “Боюсь ночью запутаться. Знаешь, есть случаи, когда младенцы погибали, задушенные волосами матери. Ужасно, правда?” Мне постелили на полу. Я жутко устала за день от настороженности, от нервного непонимания чужой жизни. А теперь я любуюсь Седой, и мне легче, покойней, будто я дома. - Из-за чего я не люблю войну, - говорит она тем временем, - волосы толком не помоешь, не посушишь. То воды горячей нет, то газа, то света; как я намучилась с этой косой, сколько раз собиралась отрезать, уж и ножницы возьму - нет, жалко!.. Днем я видела Грозный. Нас возили посмотреть центр - на предмет возможного восстановления. Казалось, эти развалины были всегда, руины - декорации для съемок кино, телесериала; местные “виды” кочевали из одного выпуска теленовостей в другой. Эти сплющенные металлические киоски, такие, будто кто-то был по ним гигантским беспощадным кулаком; арматурные остовы; жалкие остатки блоков, железобетонных плит. На одной из уцелевших стен косо висела вывеска: “Пошив кепок. 200 метров”. Стрелка вела в завал, в кучу щебня, стекла, остатков оконных рам, дверных проемов... Мы объехали еще несколько таких же безнадежно раздолбленных мест и вернулись в поселок. Здесь, в доме одного из местных начальников, я и познакомилась с Седой. Седа заплела свой “ночной вариант”, повернулась ко мне, лежит, опершись на локоть. Сквозь частые кружева читается ясная линия ее тела, небольшой груди, плеч. - У меня в Грозном была квартира, и, представляешь, повезло: когда бомбили, дверь металлическую заклинило. Ну, окна, конечно, вылетели, это ничего. Но главное - дверь! У меня внутри почти все уцелело, только мебель осколками побило. Мы потом с дядей Рустамом приехали, вырезали дыру автогеном, забрали вещи. А у соседей мародеры все разграбили. Я слушаю ее мягкий, журчащий голос и “плыву”, барахтаюсь в воспоминаниях минувшего дня. У чеченских мужчин - блестящие глаза. Блестящие глаза и начищенные ботинки. Я заметила, как покорно гаснут их взгляды, встречаясь с моим. Я - гостья. Но Седа?! Я долго не решаюсь ее спросить, и все же говорю: - Почему ты не замужем, Седа? Она отвечает просто, как близкой подруге: - Лишь бы выйти - так не хочу... А чтобы увидела и сердце замерло - не встретила. Скажи, - глаза ее расширяются, зрачок делается большой, темный и любопытный, - тебе нравится Иса? Я знаю, что жена и дети Исы в России, а здесь, на войне, его ночи делит с ним Бэла, женщина, у которой наступают последние годы красоты. Иса кажется мне доверчивым, глаза его блестят наивно, как две новые черные пуговицы, а “государственные” размышления его незамысловаты, просты, без ожидаемой восточной хитрости. В нем много силы, мало коварства; Бэла умней его, тоньше и мудрей. Она чуть грузна, черноока, разговорчива и любит Ису с той изрядной долей женского отчаяния, которое приходит на излете последней власти, когда старость чувства уже тревожит ночами. Об этом я говорю Седе и ловлю себя на узорчатости слов; это, возможно, потому, что в нашей спальне два роскошных ковра - на полу и на стене - оба с тончайшим, мучительным в разгадке орнаментом. - Да, все так и есть, - соглашается Седа. - Ну что, спим? - Спокойной ночи. Седа выключает свет. Матовые лампы люстры пропадаю в темноте. Тихо. Черная ночь сочится сквозь турецкий тюль занавесок. Тревожно и одиноко. Седа спит спокойно, бесшумно, даже дыхания не слышно. На окраине поселка глухо заработала артиллерия. Картины ушедшего дня заскользили перед глазами: горы и Грозный, блестящие глаза чеченских мужчин и мальчишек; длинные юбки женщин; чужая гортанная речь; Седа расчесывает волосы перед овальным зеркалом... Я вдруг ощутила беду, опасность; богатый, крепкий этот дом спал; спали хозяева и гости, Иса и Бэла, дядя Рустам, Таисия, их дети, спали офицеры, уставшие за день от ответственности за наши жизни; заснули, наконец, и пушки на окраине поселка, прочистив свои огромные жерла, спала Седа... Только когда в окне посерело, я смогла забыться коротким утренним сном. Но прощались мы весело. Сохранилась фотография на память - Седа, Бэла, Иса и я. В обнимку, положив руки на плечи, мы стоим во дворе дяди Рустама. - Не вот, - сказал Иса, когда “птичка вылетела” и можно было уже не позировать, - русские и чеченцы - братья навеки. ...Помню выпуск теленовостей, грозненские “декорации”, спешащий голос диктора, мелькнувшего в кадре плечистого чеченского милиционера - со слезами на глазах он потрясал женской босоножкой, кажется, с правой ноги; слова об очередном подрыве на фугасе очередного автомобиля, в результате чего “погибла служащая грозненской администрации”. В то утро, от которого осталась одна фотография, оказывается, мы попрощались с Седой навсегда. Навеки... ЯБЛОКО ОТ ЯБЛОНЬКИ Кто не знает в Кипрянах, в районе, а может даже и в области Аграфену Тихоновну, Графку? Графка - большой талант, пассионарий и звезда местного телевидения. А все началось на хуторе Попасном в многодетной крестьянской семье. Хозяйство, огород, куры, овцы, колхоз, детей семь душ, Графка - третья по счету. Конечно, если б она была старшей, в жизнь бы ей не выбиться в люди, сидела б по сию пору на доярне, ну, самое большее в учетчицы вышла. Потому как старшее дите - нянька. А тут саму Графку нянчили и вынянчили - деваха пышная, грудастая, высокая, фигуристая, глаза большие, круглые, и лицо - круглое, румяное - кровь с молоком, но властное, деловое. А главное - волосы! Водопад. Ниагара. Черная река сверху до низу. Волосы как пруты, черные, блестящие, кого хочешь привяжут. Какой мужик, увидев Графку уже в зрелом возрасте с хвостом волос (она ими так и мотала - туда-сюда), не крякал: “Вот это баба!” И, как поется в одной современной песне, добавлял: “Мне б такую...” Да, но и не в волосах дело-то. (Хотя народные целители говорят, что волосами человек прикреплен к космосу. Отсюда мораль: бойся лысых!) Графкина карьера пошла из-за голоса. Голосяка у нее еще со школы такой прорезался, что если она заводила "Взвейтесь кострами", в рамах стекла подрагивали. Ну дал Бог человеку, так уж от души дал. Не скупясь. И вот я помню Графку на излете эпохи развитого социализма в районном Доме культуры “Кипряны”. Уже она закончила культпросвет, выскочила замуж за Генку-работягу, огромного, страшного, неимоверной физической силы мужика по кличке Владимирский Тяжеловоз - а более образованные люди за глаза его звали Собакевичем; уже родила дочку Машеньку и работала в школе учительницей музыки. А тогда было принято, чтобы педагоги несли культуру в массы. Все-таки чистая работа, время есть книжки читать и размышлять. И вот в Кипрянах, например, учителя бились за первенство в самодеятельности. Как сейчас вижу Графку - звезду подмостков. Платье на ней зеленое, концертное, до пят, волосы блестят, глаза горят, дорогой аккордеон на пышной груди (она и играла-то о-го-го!), басы тяжелые, как поступь дивизий СС, хор - учительницы, укрепленные родительницами - белый верх, черный низ; в желтом кружке света с Машенькой на руках высится воин-освободитель (но не Генка; он подходил по статям, но был очень страшен, привлекали рабочего Миронова с кожевенного завода). Графка сверлит зал черными, угольными глазами; и речитативом, пронзительно, густо, так, что мороз дерет по коже, говорит: “Люди мира, на минуту встаньте!” Потрясенный зал поднимается единым махом. Вступает хор, отрепетированный и сильно натасканный Графкой: “Слушайте! Слушайте! Гудит со всех сторон...”, - и в этот момент за сценой ударяют в колокола - Бухенвальдский набат. Заканчивалось выступление песней про Ленина: “Все опять повторится сначала”. В общем, Графкина школа без почетной грамоты со смотра никогда не уходила. Знамя переходящее держали много лет. Слава! Снимки, статьи в районной прессе, любовь народа. Но тут грянула перестройка. Надо сказать, к этому времени Аграфена Тихоновна уже успела заочно окончить пединститут и вовсю преподавала историю. Зачем ей эта история - народ недоумевал, а хорошо знавшие Графку люди, члены родительского комитета например, те вообще стучали по столу костяшками пальцев - мол, она же дуб дубом. Вот глотку драть - это Графкино дело, а пускаться в абстракции, в глубь веков... Графка, конечно, не глупая, наоборот, по-житейски весьма сметливая, но в школе у нас, как известно, не житейскому учат. Ну вот, свалилась на наши головы перестройка, новое время - новые песни, смотры самодеятельности были забыты, учителя тоже - по полгода зарплату не платили; центральная пресса сначала робко, а потом уверенно стала говорить, что в концлагерях погибали одни евреи, а русские, так лучше б их вообще Гитлер завоевал - и богаче б жили, вон как в Европе, и куль личности намного бы раньше пал. Такие пошли веяния, пропаганда и толкование событий. Учителя истории выли преподавали по газетным вырезкам - старые учебники хоть выкинь, все по новым воззрениям выходило брехней; Графке же было не до этого - надо было жить, учить Машеньку - тоже в культпросвете, - голосишко хоть и не мамин, но зато очень музыкальная, слух абсолютный. И вообще, желательно было вписаться в рыночную экономику. Генка стараниями жены был пристроен к делу - заняли долларов, открыли магазин “Любимый”, глава семьи мотался на машине в область, возил товар, за прилавок посадили бывшую школьницу, смазливую Свету; деньги нужны были каждый день и много, и тогда Аграфена открыла свой бизнес - свадьбы. Все гениальное - рядом; а что, учреждение в выходные простаивает, если в пятницу сделать “День здоровья”, то родня заезжает в школьную столовую стряпать, суббота-воскресенье - идет гульба, музсопровождение - Аграфена, тамада - Сашка-физкультурник. Дело пошло: свадьба-то выходила дешевле раза в три, чем в кафе или в столовой, а насколько веселей! Графка под каждую пару составляла индивидуальную программу, опыт у нее какой; и жарила - народ, что называется, тащился. Пела “Обручальное кольцо - не простое украшенье”, “Мы желаем счастья вам”, “Напилася я пьяна...”, а заканчивала вообще на хорошем поддатии матерными частушками, и репертуар постоянно пополнялся. В школу потекли внебюджетные средства, и "учреждение образования ввернуло себе статус социокультурного центра" - во как кипрянские журналисты могут завернуть, высказаться! Да, в жизни появился просвет, а директор Графке - деловой женщине-предпринимателю в рот смотрел. Все хорошо, если б не Машенька. Аграфена, добравшись до области и предварительно переговорив с преподавателями, врывалась в общежитие с воплями: "Проститутка! Шалава!" и т. п. Потому как Машенька, несмотря на патриотически-публичное детство, что-то пошла вкось, жила в свое удовольствие, пила, курила и вообще бралась верховодить в порочной среде. Промучившись так с ней два года, Графка выдернула Машеньку с учебы, перевела на заочное (полкабана отвезла), вернула домой и устроила в школу преподавать домоводство. Тишь, благодать, полная семья. Но тут-то и начинается самое интересное. Дети, они ж нынче не пристроенные, никаких ни пионеров, ничего; они со скуки бегают и за учителями шпионят. У меня вот Толик, это ж шило! Где он только не бывает за день и что он только не видит! Над учениками никакого контроля и над учителями - полная свобода нравов. Только корми их, Герасименковой, классному руководителю, родители на “огонек” приготовили - Верка говорила - котлеты, салат “Оливье” и банку компота трехлитровую принесли. А селедку под шубой - Селина делала. Крабовый салат - Охрименко. Чак-чак - татарскую лапшу, сладкую - Пыхтина. А сама Верка принесла килограмм корейской моркови. Дети в пятом классе, не “огонек”, а свадьба! Неужели они все поедают?! Э-э-эх... Дети наши, дети! Родишь ребеночка, сразу и не поймешь: зачем?! Это уж потом, потом оно доходит, как надо было жить, себя блюсти да дите воспитывать. А попервах только шум в голове. И родительские наставления - пустой звук. Я вон на Толика гляжу и думаю: растет дичком, без отца. Каково оно мальчишке?! Балованный, разболтанный, уж я и так к нему, и сяк, когда и рявкну вгорячах, а после отойду, остыну, себе не рада - парень-то не виноват! Оно еще бестолковое, а ты родитель, с тебя и спрос... Да, так про Графку-то нашу. Она ж у Толика классный руководитель. И чего ее повело, не знаю, в общем, спуталась она с экономистом Аликиным. Дело не в том, что спуталась, это от нее как раз можно было ожидать, а в том, что именно с Аликиным-то! Козлоподобного вида безвольный интеллигентишко, ножки как у кузнечика, бороденка под Ленина, очечки, - в общем, крайне тихий, неприметный мужичонка. Ну, женат, само собой, сейчас же время - весь мужик подобран, подметен по сусекам и взят как последний колобок - “я его слепила из того, что было...” Аликина-то можно понять, почему его на жанр Аграфкиного чувство потянуло - баба видная, но она-то, она! Нагло ходят по всем Кипрянам чуть ли не под ручку, беседуют, глазками играют. А Толик мне говорит: - Мам, Машенька нашей Аграфены Тихоновны с химиком шашни разводит! - Ой, тебе лишь бы языком чесать, - спасаю я учительский авторитет. - Спроси у Вовки, если не веришь. Она к нему в лаборантскую приходит, они запираются, и там - тихо-тихо... - Замолчи! - Вообще ничего рассказывать не буду! Сама спросила: что в школе нового... Это точно, лучше не спрашивать! Химик-то, между прочим, тоже женатый, двое детей тут же, в школе, учатся. А Генка Графкин, говорят, со своей продавщицей Светой живет! Прямо сериал “Санта-Барбара”. И вот Графка вызвала нас на родительское собрание и пошла, поехала. Ну, что историк она хреновый - в датах путается, в битвах разных, это да. Но что она может, так это речь плести. Если начнет говорить - не остановишь. Слова вставить невозможно. Речь льется как песня - не задушишь, не убьешь. Разобрала всех детей по списку и в каждом нашла изъян, червоточинку. Полтора часа читала: какой класс плохой, разболтанный, бестолковый, хулиганский. А я на нее глядела и думала, что ж ты с собой сделала?! А она вышла к собранию остриженная под каре, волосы осветленные, желтые. Страшна стала, как кикимора. Небось чтоб Аликину понравиться. Ишь как за модой стала ударять! Графка читала-читала и говорит: - Ну, вы все поняли? Запомните: яблочко от яблоньки недалеко катится! Мы от такой наглости даже обалдели. Сидим: луп-луп глазами. Так и разошлись потом - виноватые. Даже ничего не обсуждали. Молча деньги выложили - в фонд школы и на юбилей первой учительницы. И - пошли. Вот вам и Бухенвальдский набат!..
ГОРОД НА ОЗЕРЕ Озеро, которым многие восхищались, я долго не могла полюбить. В ясные дни оно было совершенно плоским, как на картинах художников-примитивистов, плоским, искряще-блестящим, теплым и спокойным. Таким же плоским было и небо над ним с редкими кудряшками облаков на горизонте. Противоположный берег был близок, сильно изрезан, и потому озеро, огромное, глубокое, представлялось маленьким и мелководным. На берегах озера высились храмы, остатки старого монастыря. Были они крепкой постройки, и кое-где над выбитыми окнами виднелись лепестки лепнины, былых украшений. Так же прочно стоял над куполом поржавелый, железно-кружевной крест; церковь, давно покинутая паствой, жила... Храм еще сохранял красную краску стен, вылинявшую от времени, и потому в закатных лучах он казался окровавленным. Эти закрытые, заброшенные храмы почему-то не рождали чувства жалости, напротив, они внушали к себе уважение, как руины непокорившейся крепости. Точно так же и старость города не отталкивала, не вызывала слезы умиления, а, напротив, успокаивала, убеждала, что и в преклонные годы все будет хорошо. Здешние дома с черными срубами, высокими мезонинами или шестиоконными вторыми этажами все как один соревновались между собой в красоте подоконников. За стеклами цвели цикламены, розы, орхидеи и герани, фиалки и каланхоэ, бегонии, хризантемы и многие другие растения, чьих названий я не знала. Удивительно было видеть такую волнующую, цветущую жизнь в окнах древних, черносрубных домов! Улицы города были широки и прямы. Здесь росли большие, высокие березы. И, огладываясь назад, ты видел себя словно в белоколонном зале - березы вырастали гораздо выше домов - дощатых, бревенчатых и кирпичных. Улицы вели к озеру. У берега тоже жили дома, в воде стояли мостки, с которых бабы мыли посуду, полосками белье. Я шла вдоль берега, когда у одной из баб по недосмотру уплыл в озеро пластиковый белый тазик; отважно он покачивался и думал о себе, верно, так же, как корабль Магеллана, уходящий в кругосветку. Напрасно баба плескала у мостков воду, пытаясь привлечь упрямца, увещевала и стыдила его, бегала на берег за палкой - поздно, тазик гордо уходил на открытую воду, такой одинокий и свободный в вечерней сини. Тогда баба стала звать лодку - силуэты рыбаков недвижно застыли метрах в трехстах у берега. - Эй! На лодке!.. Тазик поймайте! Тазик уходит! На лодке услышали, смотали удочки, взялись за весла. Ближе к берегу стало ясно, что рыбаки - подростки, брат и сестра. Были они курносы, неровно загорелы, в брезентовых штормовках; на брате - поновей, на сестре - она была помладше - постарей. Тазик они толкали веслом, а он все искал свободы, вертелся, пытался улизнуть, кружился на воде... Но поздно. Силы были неравны. Лодка пошла от мостков, а тазик, наполовину наполненный водой, был торжественно водружен у голых ног хозяйки. Этот бытовой, совершенно ничтожный случай меня почему-то занял, взволновал необычайно. Жизнь моя была похожа на путешествия белого тазика близ мостков. Так же я взбрыкивала, желала “свободы”, а путь мой, скорее всего, был предопределен с рождения и до ухода, и был он веществен, прозаичен и по-своему важен... Об этом я думала, слоняясь по побережью и вздыхая. Тихий город в березах, старая ратуша, не менее ободранная, чем прибрежные храмы, но все же исправно выполняющая свою работу - каждый час на ратуше глухо били часы; улицы, названные все больше именами погибших в войну партизан; березовый ветер, гнавший с деревьев слабеющие листья, - все это родило во мне чувство, что молодость - и первая, и вторая - прошла, и что в моей жизни начинается период цветастых подоконников, время оседлости. Это, может быть, было одно из моих последних безрассудных путешествий - никакого дела в городе у меня не было, кроме посещения местного кладбища, где было похоронено одно значительное лицо русской истории из моих дальних родственников. Вот уж третий день я жила в спортзале местной школы, спала на жестких гимнастических матах; и поскольку всегда боялась оставаться одна в больших помещениях, все дни я проводила в городе, на озере да в разговорах с Катей, которая охотно скрашивала мои досуги. Катя жила через забор от школы, работала горничной в местной переполненной туристами гостинице и считала себя человеком в высшей степени замечательным, “умеющим ладить с людьми”. Умение это заключалось в масляном голосе, с которым она раздавала комплименты каждому встречному-поперечному, четко следуя заветам Карнеги, которого она когда-то прочитала. Носик у Кати был крохотный, вздернутый пуговкой, так что мне все время хотелось его немножко оттянуть вниз, привести в нормальное состояние. Но в конце концов я притерпелась к Кате и к ее внешности, и она ко мне привыкла, меньше меня хвалила, а чаще просвещала, пользуясь преимуществами в возрасте и житейской мудрости. Она ругала ворье в правительстве и хвалила журналистов ТВ, бьющихся, как она считала, за правду, я ей не перечила; и тогда она постепенно сходила на темы более земные. Судачили мы в основном о мужчинах. - Вон у нас, - рассказывала Катя, - поселилась женщина с сыном, муж ее бросил. Двадцать пять лет душа в душу прожили, и ушел к молодой. А сын переживает - нервный страшно. Она, как приехала, мне все это и выложила. Я говорю: ну и черт с ним, сходи в церковь, помолись и забудь. Я вон со своим (тут Катя вставляет нецензурное слово) тридцать лет промучилась, алкаш из алкашей; приехала к нему в Клин, а он лежит на моем диване с проституткой. Оба пьяные, веселые. Вот так. Я уныло клоню голову. Катя входит еще в больший раж: - Я ей, этой женщине, что с сыном, говорю: что вы удивляетесь?! Сейчас мужчины дефицит, за них насмерть: сестра с сестрой, подруга с подругой, матерь с дочерью. Идет борьба, как в животном мире, - раньше звери из-за самок дрались, теперь люди из-за мужиков. Ты с ним побыла, пожила, уступи место другой. Она ж молодая, ей тоже охота. Тем более, ушел официально. Неужели б лучше, если б он тайно таскался?! Она, дура, говорит: "Лучше". Я ей: вот ты плачешь, квасишься - “он хороший”. Ну и дай другой с хорошим пожить! Чо, тебе-то 60 лет! Мне вон 61, и я почему так выгляжу? - Катя, действительно, завитая, с “химией”, с ухоженным кремами личиком, выглядела, самое большее, на 50, - Потому что я со своим б... самое большее, в общей сумме, полгода прожила. То он в командировках, то в загулах, то я выгоню его - по друзьям, по бабам, по компаниям шатается, так и время шло. Не терпела б ни минуты его, если б не Маринка. Та: “Папаня! Папаня!” Ну умеет он с детьми ладить, с собаками, с бабами чужими - внешности-то изумительной!.. В 91-м году за неделю пропил 27 тысяч. Мы тогда на Севере работали. Представляешь, приходит и говорит: “Кать, я пропил деньги”. - “Сколько?” - “27 тысяч”. А я уже им такая натренированная была, что даже в обморок не упала. Ну, говорю, пропил и пропил. Тем более, свои пропил, не мои же... Катя может говорить долго - час или полтора без остановки - о своей жизни. Здесь, в городке на озере, она человек сравнительно новый, и ей хочется укрепиться, пустить корни, рассказать всю свою жизнь. На Севере она работала в школе, учительницей литературы, и, когда она пригласила меня домой, я неожиданно для себя увидела много хороших книг. В доме у нее чисто, просторно, светло, по стенам композиции, “икебаны” из засушенных цветов, колосьев, листьев. - А мой алкаш, он же все пропил, так его сестра в Клину пристроила, - объясняет Катя, - комнатенка девять метров. Ну, с таким... не пропадет. У него и брат такой же распутный. Они как сходились, как начинали куролесить, девок меняли через три дня, всем объявлялись неженатыми, эти дуры им и письма писали, в любви объяснялись. Я потом письма, которые моему прислали, пожгла, там их целый ящик был, а братовой жене по почте посылкой отправила. А она чего-то обиделась... Чаю будешь? Я согласно киваю головой. В ожидании, в тишине, хожу по комнате. На стене, без рамки, карандашный портрет симпатичной девушки, совсем не похожей на Катю. Под рисунком - несколько неуклюжих стихотворных строк - признание в любви. У окна, на журнальном столике, книги. Я перебираю их и натыкаюсь на листок бумаги из блокнота: спешащим почерком, стенографически отрывисто, как пишут под диктовку с телефона или с радио, в скачущих строках угадывается молитва: Защити... Господи... от зелья пагубного... раба Божия... Катя зовет меня с кухни пить чай. - А знаешь, я после школы работала в Волгограде на тракторном заводе, на конвейере. А я веселая такая была, энергичная; и мне нравился один парень, Ваня. А он другую любил. А за мной Сашка ухаживал. Красивый, добрый. И робкий, несмелый. “Можно, я вас, Катя, до проходной провожу?” - “Можно”. - “А можно вас в кино пригласить?” - “Нельзя!” - и хохочу вовсю. И вот я его изводила, мытарила всячески, в грош, что называется, не ставила. Однажды вечером пообещала на свидание прийти, а сама с девчатами в кино побежала. Он ждал-ждал, а потом с отчаянья огромную витрину универмага разбил. Вошел, взял в руки по бутылке минералки и ждал, когда милиция приедет - сигнализация выла вовсю. А утром меня вызвали в райотдел. Капитан говорит: Саша сказал, что на хулиганство он пошел из-за любви к вам. Вы, говорит, Катя, не отвергайте этого человека. Он очень честный, красивый, вам с ним в жизни будет радостно. Вы мне поверьте. Я вам как отец советую, у меня почти такая же история вышла с моей будущей женой, и мы очень счастливы в семье. А я растерялась: ну как, как мне его полюбить?! Так и уехала из Волгограда. А потом, - Катя вдруг горько, тоненько, в голос заплакала, - я каждый день вспоминала этого Сашку! Каждый день! По сию пору. И вся моя жизнь наперекосяк пошла из-за того, что я его отвергла, не оценила!.. Я быстро свожу разговор на другую тему, потому что боюсь, что после Катя будет стыдиться и своих слез, и своей откровенности, и я делаю вид, что ничего особенного не произошло, и говорю слова, не имеющие никакого отношения к рассказанному: о природе, об озере, о лодках на берегу, о березах, о пышной герани на подоконниках; наконец, о том, какой чудесный трехэтажный терем-дворец построен на берегу... Вчера, кстати, я наблюдала забавную картинку: хозяин терема открыл багажник новенькой иномарки, извлек оттуда картонный ящик (видимо, достаточно тяжелый) и двинулся к воротам. То ли потому, чо он шел, опустив голову, то ли из-за черных пижонских очков, но бедняга не обратил внимания как плавно, бесшумно закрывается окованная железом калитка, и со всего маху врезался в торец крепкой новорусской двери. Давно я не слышала такого отборного, откровенного, освобождающего ругательства и, признаться, не могла сдержать смеха. На крик из двора выскочил пролетарий, вероятно, привратник или садовник; и хозяин, матерясь и почесывая лоб, стал сердито выговаривать за то, что калитка до сих пор не фиксируется. Рабочий отвечал что-то тих, неслышно. - Да публичный дом это! - резанула Катя про терем. - Его уж третий раз перестраивают, все украшают. Мафия доводит до ума девок, таскают их туда-сюда, шалав же сейчас полно! Мигни, и за пять копеек тебе что хочешь сделают. А то и без денег - за еду и выпивку. Я вон ездила к своему в Клин, так мне проводницы рассказывали: наш губернатор, Плетнев, лежи в больнице со СПИДом. Мафия ему специально девку больную подсунула, чтобы заразить. Он у нас сильно охочий до молоденьких. Завалится на выходные в “Хижину” с дружками, пьют, гуляют, уху хлебают, девки по обе стороны лежат - красота! На хрен им какой-нибудь коммунистический аскетизм, моральный кодекс?! И все хорошо, но потом он мафии чем-то не угодил, а то ж жили душа в душу - ну, они и сунули ему эту девку. И теперь ее нигде найти не могут - может, убили, или в другую область повезли заражать. Такие дела. - Может, сочиняют проводницы-то? - усомнилась я. - Да почему сочиняют?! Народный слух - самый верный. Про меня никто не говорит, будто я СПИДом болею или наркотиками торгую? Так-то... Потом Катя снова начинает рассказывать о своей жизни, но уже не плачет; говорит о том, что Маринка, слава Богу, вышла замуж за хорошего человека и счастлива; правда, муж - инвалид, но ничего, уже и сын у них растет, говорит, что сама она сейчас - режь ее, жги - в жизнь бы ни за кого не пошла, и даже “дружить” ей ни с кем не охота, хотя женщина она еще молодая и интересная. И то, как она много рассуждает об этом, как убеждает себя и меня, невольно выдает ее тайную мечту о семейном счастье и тихих вечерах. Хорошо плыть в надежной лодке закатным озером, вдвоем, и не обязательно вдаль, можно и вдоль берега; хорошо черпать веслом прозрачную, теплую воду, вечернюю, серую; вздрагивать, когда вдруг начнет играть рыба, распуская широкие круги; хорошо говорить ни о чем, глядя, как легко и уверенно управляется с веслами человек, которого ты любишь, знаешь, который овеян чистыми озерными ветрами, и на котором выстиранная тобою в мягкой воде свежая, простая рабочая сорочка... Жизнь собирается из больших событий и маленьких радостей, как эта прогулка по озеру; и Катя все еще верит, что в жизни ее будет счастье. Она провожает меня до калитки, а потом идет, зевая, утомленная нашей многословной беседой. Я бреду по улице партизана Соколова, вечера все еще задерживаются уходящими белыми ночами, и я, под влиянием Катиных рассказов, начинаю вспоминать свое прошлое. То, что казалось навсегда похороненным, убитым в моей памяти, вдруг возвращается. Я думаю о мужчине, которому отдала годы и годы своей жизни. Серый песок, и серая вода, большими, будто на море, волнами идет к берегу. Ветер. Я нахожу маленькую бухточку. Смотрю на воду. Надо же, вспомнила! Все прошло. Прошло совсем, бесследно, как вот я уеду из этого городка, и здесь, на песке, не останется даже вмятин от моих кроссовок. Через неделю или две меня забудут Катя, директор школы, где я ночую, продавщица в палатке, где я брала хлеб и сгущенку... И - все! Но надо же, вспомнила! Теперь, по прошествии времени, я вдруг увидела, что и вспоминать-то было нечего, что все это чувство было чужим, придуманным и бесполезным. Тогда я была молода и не замужем, он едва пережил развод, семейное крушение. Что нас друг к другу толкнуло?! Наверное, страх. Страх одиночества, который всегда возникает у людей, не понимающих, для чего они живут на свете... В конце концов он женился на совсем молоденькой, обожавшей его девчонке, и... стал ей изменять со мной. Все это было мучительно, стыдно. Мы много раз, без слов, одним выражением глаз прощались “навсегда”, но вскоре странным, лабиринтным путем снова оказывались вместе. Чувство было тупое и абсолютно беспросветное, как крепостное право. Дело кончилось тем, что у него достало-таки сил и воли меня бросить. Годы борьбы, обиды - а я “болела” им долго - миновали, и я забыла его, забыла так прочно, что однажды, сидя на автобусной остановке и рассеянно думая о своем, я не узнала его, когда остановился другой номер, и он вышел с последней площадки. Он замер и страшно покраснел, вмиг; я же все не узнавала его, лишь отметила про себя, что надо же, у нас еще есть хорошо сложенные и чисто одетые мужчины. К моменту нашей нечаянной встречи прошло года три или четыре, как я о нем не думала, не искала взглядом во всякой толпе и вообще везде, где только можно. И вот мы так обыденно столкнулись. Секунд через пять или семь я его все-таки узнала и, сама от себя этого не ожидая, вдруг отвернулась. Я все еще пребывала в своих мыслях, в мире, где теперь уже очень редко испытывала чувство одиночества, и он своим появлением, и тем, что так внезапно покраснел (вот уж чего за ним не водилось прежде!), мешал мне. Но кто бы мог подумать, что настанет такое время! Страшно даже вспомнить, на какие безумства я была готова, лишь бы услышать на несколько секунд его голос, увидеть его - пусть даже мельком, или продлить наше свидание. И что? Теперь он своим появлением раздражал меня, будто внезапно залетевшая в комнату огромная муха. И вся эта история - с моим безумным чувством, потом с его забвением и полным, бесповоротным отвержением почему-то вспомнилась мне в этом старом провинциальном городке. Боже мой, на что уходила жизнь?! И что бы сказало одно значительное лицо русской истории из моих дальних родственников, похороненное на местном кладбище, узнай оно, как бездарно я растратила молодость?! Назавтра я бродила среди могил, вглядываясь в ветхие кресты и недвижимые граниты; после шла по безлюдной, безмашинной улице - вдруг подул ветер, осыпав мелкими березовыми листьями дорогу - очень стояла у дверей, и тут же ветер, успокоенный, стих; потом я стояла на берегу будничного, спокойного озера. Вода была серо-темно-синей, сильно наполненной цветом; пронзительно синих, темных тонов было и небо; но стихии эти, разделенные зеленью берега, не сливались, жили отдельно. На перевернутой лодке ребятишки играли в “колечко”, их было много, сидели они тесно, толкаясь и шумя, от этого почему-то было радостно-приятно и умильно на сердце, и мне захотелось домой, сейчас же, немедленно... Снова я шла берегом, и все терзалась, думала... Когда-то мне казалось, что прежние жизни отмирают навсегда в человеке, как, допустим, листва, которая уходит с дерева, но теперь, после всех этих воспоминаний - Катиных и моих - получалось, что прежние наши жизни живут в нас, как дети-сироты, от которых отказались родители; живут несчастно, и никуда от них не деться, даже если о них “забыть”. Мне стало впервые нестерпимо горько от того, что этот человек был в моей жизни, так горько, будто я совершила какое-то страшное, непрощаемое никакими отсидками преступление, и будто мне жить с этим ужасным пятном всю жизнь. Это чувство не было обычными муками совести, нет, меня тревожило что-то глубинно-корневое, бездонное. Но что? Названия этой тоске я не знала. Береговые валуны были чуть погружены в воду, к ним сбивчиво, вслед за ветром, подбегала вода, валуны были обтянуты снизу мхом, мокро-отливчатым, плотным, как бархат. Говорят, что вода успокаивает, умиротворяет, но мне было так тревожно, страшно, что я не могла находиться в этом городе больше ни минуты. Я знала, что никогда сюда больше не вернусь, и знала, что всегда буду вспоминать этот город с благодарностью. Я шагала по прямой улице мимо чужих цветущих подоконников, а за спиной у меня гудели кронами столетние, уверенные в себе березы. Иногда ветер с озера ударял особенно сильно, и тогда березы волновались, разговаривали друг с другом. “Да, - подумала я, - сколько таких, как я, видели эти деревья. А скольких еще увидят?!.”
ГЕНЕРАЛЬША Дачный участок был в меру запущен и в меру ухожен: в углах, у забора, воинственно поднимались густые крапивные дебри; кусты малины, похоже, давно уже никто не прореживал, и они стояли дикой, непроходимой зарослью. Зато ближе к домику, у яблонь, аккуратно обрезанных и побеленных, напротив, чувствовалась рука хозяина: самодельный стол, вокруг которого сейчас собралась компания, стоял так прочно, будто врос в землю; и это сочетание - запущенности и комфорта - как раз и создавало тот уют, который так восхищал гостей. Все наперебой хвалили Петровича - за то, что он их вытащил, собрал, вывез в такую “прелесть”, и правда, нет ничего лучше для городских людей, изъеденных пропащими воздухом и водой, как оказаться где-нибудь на природе, да за щедрым столом, да в хорошей компании. - Умничка Петрович, до чего же я его люблю! - восклицала эффектная дама с молочными, сильно декольтированными грудями, и тотчас же обнимала старика хозяина, с удовольствием, громко целовала его в морщинистую щеку - печеное яблочко, а когда и в ухо, уж давно потерявшее настороженность, ясность, - много, много чего довелось Петровичу выслушать за свою длинную жизнь. Дама же эта, Земфира, давно уже стала центром застолья, и с каждым новым тостом - а пили вкруговую за каждого - завладевала вниманием собравшихся все больше. Конечно, главное, что привлекало гостей, это ослепительные, ухоженные, почти совершенной формы плечи, с необычайно ровной, не нарушаемой никаким изъяном коже; груди ее, такие же белые, были сильно выставлены напоказ, и от их подрагивания, движения мужчины не могли отвести взгляд. Черты лица ее, сильно подчеркнутые косметикой, были, пожалуй, некрасивы, но наблюдателя как раз и поражала дерзость, с какой Земфира пользовалась тушью, тенями и румянами. Глаза казались большими, почти коровьими, брови были выщипаны и нарисованы заново - коричнево-черным, искрящимся карандашом, губы густо горели алым пожаром; и все это величественное сооружение - груди, плечи, шея, голова - венчала башня ярко-блондинистых густых волос, сложно, искусно возведенная, с диковинными переплетениями, ухищрениями, так что в общем прическа рождала воспоминание о действующем в советскую пору на ВДНХ фонтане “Дружба народов”. Одета, впрочем, Земфира была почти скромно: синяя блузка без плеч уходила в тесно затянутые по фигуре черные джинсы. Дама эта сопровождала (или он ее?) армейского генерала Ю., грузно-высокого, малоразговорчивого малого, отлично сложенного, с приятными, хоть и покрасневшими от алкоголя чертами лица. Генерал был в парадной форме, китель его буднично висел на сучке яблони, и солнце лихо играло золотым шитьем лацканов и погон. Ю. ослабил галстук, расстегнул ворот, шея у него была мощной, загорелой, под белой тканью рубашки угадывались бицепсы, впрочем, стыдливым бугорком намечался и животик, а в выражении лица генерала мелькали, в зависимости от хода беседы, несколько легко читаемых чувств. Было в нем что-то мальчишески-детское, и он, видимо, подозревая в себе это качество, каждую рюмку свирепо пил до дна, плотно, по-солдатски, закусывал. После тоста за Красную Армию он, вдруг разволновавшись, резко скомандовал: - Встать! Мгновенно вскочил сам, и, вдохнув, торжественно, приятным густым баритоном выговорил: - Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас! Застолье дружно вступило, грянуло, слова сами собой шли на язык. После песни рассаживались оживленные, сплоченные, как после удачного, без потерь, боя; Земфира обвила белыми полными руками генерала и несколько раз чувственно чмокнула его в обильно подбитый сединой жесткий висок. Он улыбнулся мягко, смущенно. Земфира восхищалась: - Ну, не лапочка ли? - она уже давно была пьяна и чувствовала себя совершенно свободно среди давно знакомых и едва знакомых ей людей. - Коля - это же золотой души человек! Это - чудо! Вот у меня бриллианты, - она отважно тряхнула головой-башней, в мочках ушей сверкнули две голубоватые капли; она подняла над столом руки, унизанные перстнями, - мне плевать на все эти камешки, не это главное, правда, Коль? Вот вы здесь все такие умные, рассуждаете и думаете: я - пьяная дура! Ха-ха! Какая же я дура, если такого мужика оторвала! Оторвала и воспитала. Коль, - она покровительственно погладила генеральскую бурую щеку забриллиантенной, наманикюренной рукой, - ну не обижайся, Коля! Петрович, ты меня знаешь давно, ну скажи им! - Петрович кивнул, открыл было рот, но тут же закрыл. Земфира продолжала: - Коля - умнейший человек. Я вам больше скажу: это Ломоносов наших дней. Из деревни, из нищеты, голь перекатная, без отца, отец с войны инвалидом пришел, рано умер, царство небесное! Коль, ну расскажи им, расскажи! Ладно, я сама расскажу. У них была корова, мать подоит, все молоко - на продажу, себе в дом - ни капли, четверых детей надо поднимать. Он дачникам трехлитровую банку носил - еврейской семье. Те молоко перельют, а он назад идет, зачерпнет воды из ручья, вроде банку полощет, а сам пьет, пьет украдкой! Вот жизнь была - желуди жрали! - За изобильным, с изысканными деликатесами столом, стояла неловкая тишина. - Ну вот, - продолжала Земфира уже без прежней экзальтации, - я с ним познакомилась в гостях, муж у меня - замечательный, образованнейший человек, он перенес два инфаркта, я не могу его бросить, он мне только добро делал! А жена у него, - она кивнула на Ю., - Коль, ты только меня прости, прости, что я так говорю, тут все свои, - дура набитая. Она ж его запилила: не так сел. Не то сделал. Не так сказал. Не пей. Не ешь. Не кури. Ну охота человеку выпить, пусть выпьет, это мужик, ему волю над давать! Потом, у них трое детей, она его постоянно упрекала - не содержишь, нищета, жить невозможно. Если не подлец человек, не умеет воровать, это офицер, у них кодекс чести, да ты пойми его, надо - пойди и сама украдь, как будто совсем ленинградская блокада!.. Я вот ворую постоянно, но у меня работа такая, в торговле, это обороты, если ты не воруешь, ты нарушаешь логику, вся система к черту летит. Я его, - она показала на Ю., - в это вообще не впутываю, он ничего в воровстве не понимает, слав Богу. И опять же, у него что, дети банки после молока вылизывали?! Лебеду ели? Не было такого. Коля - совестливейший человек, он не может бросить детей. Он мне сразу сказал: Земфира, прости. Делай со мной что хочешь, жену я не люблю, но семью не оставлю. Деревенские - они все такие, с твердой основой... А я ему говорю: милый, не в этом дело! Не в этом! Я на тебя сразу глаз положила, все сидят как дундуки, про шмотки, машины, дачи разговоры, а он, он же - орел! Он как хватил по столу кулаком и говорит: “Эх вы! Никто и не скажет: “Я вас любил. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем...” Ну и так далее. А дура его вскочила, стала подхохатывать: видите, мол, какой чудик! А я прямо заплакала - уж и не чаяла мужика в своей жизни встретить. А мой, он же проницательнейший человек, он сразу засек, по дороге домой говорит мне: “Ну, уже по уши втяпалась?” Сколько он от меня перетерпел, потому что да, были у меня романы, вся эта чепуха полураспутная - это ж все от отчаянья, но как с ним сошлась, - она снова показала на Ю., - все, как отрезало. Я клянусь, и пусть страшные кары на меня свалятся, но никого у меня больше нету и не будет. И закружились мы с Колей, заметелились, конечно, все пытались делать тайком, но белыми нитками наша конспирация шита; его фурия, однако, помалкивала: поняла - кому она с тремя детьми нужна? Такого мужика столько лет пилила; а мой - он мне как-то и говорит, вроде в шуточку: - Да, Земфира, не ожидал я от тебя такой мелкотравчатости. Какой-то полковник. Ты у меня такая краля, могла бы себе и генерала оторвать! И что-то меня так заела эта подначка, не из-за себя, конечно, а из-за Коли. Это ж умнейший человек, он на этих баночных обмывках рос, а школу с золотой медалью закончил, в училище на одни пятерки гнал. А тут эта бездарь прет - тот на генеральской дочке женат, этот - сын генерала; в общем, глухой номер, и у меня тут никаких связей, это ж не торговля. И так мне жалко его стало, я говорю: Коль, ну давай попробуем, смелость города берет и все такое. А он: ты чего, с рельсов сошла? - Если бы не она, я б, конечно, никуда не двинулся, - добродушно заметил Ю., поспешно закуривая. Глава его влажно блеснули. - Что я, что я, - замахала своими свежими руками Земфира. - Я что, под пули полезу?! Да боже упаси! А тут - ну что делать?! Как раз началась заваруха в Закавказье, все оттуда побежали, и это был наш последний шанс. Он говорит мне: “Еду, решено”. Я прямо упала перед ним на колени, обняла за ноги: “Не пущу!” Ботинки целовала - не поверите. Вот как оно, это генеральство, достается! Слезами и кровью. Он улетел в понедельник, а в субботу я сумки набила, на самолет - и туда. Нашла. У него прям челюсть отпала. А рад, рад! Два года я туда каждые выходные летала. Мужу говорю: я на дачу. А какая дача, если я возвращаюсь в январе месяце черная, как негр, там же солнце; муж у меня только хмыкал, головой качал. А я прилечу туда, когда увижу, а когда нет - уехал в горы, к этим чучмэкам; молилась за него день и ночь: Господи, только бы не убило, только бы не покалечило! - Нравы там, конечно, лихие, - звучно сказал генерал, откинувшись на спинку стула. - Помню, в горах, я на машине, со мной солдат-водитель и офицер вэвэшник. Наткнулись на чужих. Горцы, но не местные, я уж там многих знал. Остановился. Подошел документы проверять. А у самого - ни автомата, ничего. Что он, этот пистолет! Пока будешь доставать, тебя пять раз убьют. С бумагами у них все оказалось в ажуре. А под бурками, ясно, что оружие. Назад к машине возвращаюсь, стараюсь помедленней, потверже идти. И думаю: главное - не оглянуться. Прошьют мгновенно всех, сбросят в пропасть вместе с машиной - и никаких следов. Одно эхо. Вот так. Сели, отъехали за поворот. Чувствую, у меня спина мокрая. Глянул в зеркальце - чуб через волос стал седым... Земфира вздохнула: - Ой, я уж не знаю, как я этот кошмар пережила!.. И вот все, вернулся, а приказ - тянут и тянут. И я отследила, нашла, на ком дело застряло. Прорвалась через кордоны к генерал-лейтенанту. Сидит - морда бандитская, блестит, как самовар. Как глянула, сразу поняла: такому взятку давать - не удивишь. На слезу - не возьмешь. Говорю ему: “Товарищ генерал-лейтенант, хотите стать генерал-полковником? Возьмите мой телефон, мы с вами это обсудим”. Хохочет вовсю, но вижу - клюнул. Я ему улыбаюсь, а сама думаю, тебя бы в горы месяца на два! Быстро бы жиры сошли... В общем, пришел приказ. Как мы гуляли!.. - Земфира завела глаза, воспоминательно покачала головой-башней. - Я говорю: Коль, срочно, надо шить форму. Он: куда теперь спешить! Я говорю: молчи! Ты не знаешь здешней жизни. Девчонкам сунула деньги, они все заказы побоку - переживет Генштаб, не развалится, ночами сидели, за три дня сделали! Это ж не шутка - генеральская форма! И вовремя как, вовремя - через неделю золотое шитье отменили. А мы все успели: и парадку, и повседневную сделать, - и она любовно, бережно погладила Ю. по плечу. - Я ему говорю: Коль, какое у тебя теперь самое заветное желание? А он: к матери вместе с тобой съездить. Нет проблем. И мы на белой “Волге”, он - генерал, я. - Земфира повела плечами, расхохоталась, - генеральша, рванули в его деревню. Высыпали старухи, мужики, бабы, детишки - деревня маленькая, генерал приехал, - это ж событие! Мать плачет: “Сыночек, родненький!” Она с ним по огороду все ходила, он ей рассказывал, рассказывал, а я стол в хате накрывала. Они заходят в хату, мать и говорит: доченька, спасибо тебе за Колю, теперь я за него спокойная, - и заплакала. А я тоже заплакала и говорю: “Мама, я Колю люблю, семьи его не трону, пусть у детей будет отец, об одном только вас прошу: благословите нас, чтобы, когда мы помрем, похоронили нас на кладбище рядом, больше мне ничего не надо”. Она нас и перекрестила. Я потом пошла в сельсовет и купила места... За столом повисло общее, соображающее молчание, уже было выпито много, столько, чтобы переварить любую откровенность, но эта, загробная, как-то особенно сильно подействовала на слушателей. По правде говоря, семейных пар в компании не было, мужчины, пользуясь тем, что одинокий Петрович не продаст и не выдаст, приехали сюда со своими дамами сердца. Но кто из них мог похвастать такой яркой любовью, и кто из женщин мог публично рассказать о своем чувстве?! Земфира всем была в упрек, и тогда Петрович встал и произнес очень торжественный, витиеватый тост о любви. - За Колю и Земфиру! - заключил он. - За их долгую жизнь на этом свете! Звонко сходились хрустальные рюмки, тихо перебирал ветер листья июльских яблонь. Потом Ю. по просьбе собравшихся пел песни под гитару и читал стихи; один из гостей - молодой художник - подарил каждой даме по точному, летящему портрету-наброску. Все шумно хвалили мастера, удивлялись оригинальности и выразительности его карандаша. Только Земфира вдруг обиделась: - А фигура? Где фигура? Чего ты рисуешь одну морду? - она, конечно, совсем уж запьянела.- В бабе главное - не лицо, а ноги. Вот ты погляди, погляди, какие у меня ноги, - выбравшись из-за стола, она расстегнула и стала стаскивать с себя тесные джинсы. В действии этом было столько наивной откровенности, убеждения, что никто и не пытался ее удержать. Она спустила джинсы до колен, осталась в блузке, трусах. - Ну, ты видишь, какие ноги? Ничего ты не видишь, ты, дурак, в жизнь таких ног не видал, и все вы, - пьяные мужчины смотрели на ее ноги немо, тупо, - мудаки. - Она заплакала, черные от туши слезы полились по румяным щекам. - Коля, ну чего ты ждешь? - говорила она сквозь слезы. - Увези ты меня отсюда, чтобы я никогда не видела этих б... собраний! - И она вдруг заплакала тоненько-тоненько, трезво, как плачут маленькие дети, обиженные жестокостью мира, несправедливо и глупо устроенного задолго до их рождения...
ЛЕТЯЩАЯ Она была ладной, легкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно. Будущее было придумано: в главном, в основном. “Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка...” Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море, - за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая - она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала - часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче. В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она бала как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд ее не сосредотачивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землей, чуть касаясь ее своими совершенными ножками в коричневых баретках - была тогда такая обувь. Она летела, и все ей казалось, что сегодняшнее, обыденное - не главное, где-то - за горизонтом - обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить. Между тем, она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя, не останавливаясь перед зеркалом. Все в ней радовало глаз: густые темные волосы, легковьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения - пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определенного тесного мира, в котором ей не был простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало ее без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у нее была большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала - сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где ее рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало - радиопередачами, залетными городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем ее. Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредотачиваясь; из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкивалась носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже все было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться - она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить “общественность”, - на фельдшера или на учительницу, и потом - успокоение продолжалось - она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким уличкам, учить читать или писать, или давать жаропонижающее или “от головы”. На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город - впервые в жизни, - она медленно шла и читала вывески: “Молоко”, “Промтовары”, “Галантерея” и внутренне все торопила судьбу - ну, ну же! - и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой - металлической - “Железнодорожное училище Министерства путей сообщения”. И во всем этом наборе слов: дорога - путь - железо - сообщение ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала ее “полеты” - музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь ее глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей. Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть черные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела ее душа, куда она “прилетела”, а значит, работа была для нее лишь жизнью, несущей ее вперед, вперед. Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравилось: стальной блеск всепобеждающего пути, зеленые огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки... Но и ее работа - в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта - пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожаный кошель с ячейками: ее синяя форма, которая так шла к ее глазам, - все это ей нравилось, и каждый рейс ее волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности - ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек. Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий других - не по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов, машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов; и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека, и впрямь он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе ее ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный. Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для нее никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными темно-синими окнами. У нее было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова - с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе; нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши - почти мальчики, старики... Много было в них красивого - вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукою голову, верила почти всему - знала, больше им не встретиться, и каждому обещала счастье в будущем - всем им казалось, что оно светло и прекрасно. Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год ее мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему время от времени, во сне например, летела, а днем умудренно, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в ее внутреннем состоянии, а просто так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли - будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря, на первый взгляд, кажется смешной - будущего как бы нет, оно же <MI>будущее,<D> но на самом деле с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и ее муж потеряли работу. Через станцию и прежде проходило всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям в большинстве своем некуда и незачем ехать, а у тех, кто еще намечал цели, нет денег; и, в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом - цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем - девчонки были определены на учебу - вернулись в ее деревню, к земле. И днем она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких “полетов” и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы - надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов - корова должна быть не первотелка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: “Где бы взять подешевле?” - а те смеялись в ответ: “Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже...” Все вернулось к началу - огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но сколько бы ни подлаживалась, у нее ничего не выходило. Особенно ее раздражал любимый возглас сельских: - А чо мы видали?! Именно потому, что она-то как раз что-то и “видала”, и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами - жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она ни ворочалась, ни вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили - тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия - землетрясение, наводнение. Или Божья кара - но Бог, если за что и брался, по ее разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чем утешения. Она любила дорогу и по ночам плакала, вспоминая ее веселый блеск, без солнца по стальным струнам. Все это - солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, ее праздничный, открытый миру полет - все был убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что ее пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей... Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать “Скорую”, крича, что ее хватил солнечный удар. Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили ее в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло. Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по-за дворами; зимой ее несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над ее несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была! Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой. Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют ее и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь ее, трудно понимаемую, болезненную. - Во-во, - показывает она на остриженную голову, - во-во хо-ро-бы... - Волосы хорошие, кудрявые были, - переводят ее сердобольные бабушки. - Хорошая ты была, красивая! - и она оттого, что понята людьми, что ее жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет... С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми ее время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она все еще буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она - бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах ее нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни. Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом “перспектива”, и что началось “оживление”, и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и, в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас... |
© "ПОДЪЕМ" |
|
WEB-редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: