Аркадий МАКАРОВ
ЦВЕЛИ, ЦВЕЛИ ЦВЕТИКИ...
Рассказ
Белый ангел этой полночью
Моего увел коня.
С. Есенин.
Отец потаенно, как бы стесняясь нас,
примостившись на уголке стола, точил нож. Гибкое
тонкое лезвие с протертой от долгого
употребления ложбинкой издавало характерный
звук, как будто мартовская синица цвиркала у него
в кулаке.
К началу зимы, когда первый снежок
пробовал кочковатую морозную колею на дороге, у
нас в избе поселялась синица, а то и две сразу.
Отец любил птиц, а может, это он просто
нам на забаву приносил в рукавице желтый комочек,
который с резким фырканьем кидался в мутное,
подернутое робкими еще угрозами стекло, бился,
норовя преодолеть непонятное препятствие и
улететь на волю. Через некоторое время,
убедившись в тщетности своих попыток, зимняя
гостья взлетала к потолку, цеплялась коготками
за проволочную подвеску, на которой висела
старая керосиновая лампа, и, раскачиваясь на ней,
с любопытством крутила черной головкой,
разглядывая нас, детей, восторженно и весело
приветствующих ее.
Семья у нас была большая, но дружная.
Пять человек детей, один меньше другого - игрушек
на всех не накупишься. Да и где они, эти игрушки в
послевоенной деревне, нищей и разоренной?
Может быть, поэтому отцу так хотелось
порадовать нас живой трепетной птицей, снующей
по углам избы, где в пазах между бревен, прячась в
жесткой пакле, жили шустрые усатые тараканы,
закованные в красноватый медный панцирь.
Долгой зимой синице здесь было полное
раздолье. Забыв о воле, она уже больше не кидалась
в окна, а, беззаботно посвистывая, выдергивала из
пакли прячущихся от дневного света юрких
проходимцев. Играя с ними в догонялки, синица к
весне очищала избу от мерзких тварей, по ночам
пугающих своим шорохом.
Привыкшая к нам птица становилась
ручной, садилась на плечи, на руки, пружинисто
прыгала по столу, собирая с клеенки забытые
крошки от обеда.
Синица до того наглела, что, когда я
готовил уроки, она с веселым фырканьем бросалась
на линованный тетрадочный лист и старалась
склюнуть изгибистые чернильные буквы на бумаге,
очевидно путая их с червячками. Догадавшись, что
это что-то совсем другое, она с недовольным
писком снова взлетала к потолку, вышелушивая
побелку и осыпая меня всевозможным сором.
Школьные ручки тогда были перьевые,
писали чернилами с нажимом, и мне было трудно
потом убедить учительницу, что домашнее
упражнение выполнено
чисто и каллиграфическим почерком.
Жирная головастая двойка, поставленная
красным карандашом, больше всего привлекала
проказницу, она с особенным рвением долбила ее
лакированным клювиком, пока на этом месте не
оказывалось грязное разлохмаченное пятно, и мне
снова было трудно доказывать добрейшей Антониде
Ивановне, что я к этой твердой оценке не имел
никакого отношения.
По весне синицу отпускали на вол: всей
семьей выходили на крыльцо, отец подбрасывал ее с
ладони вверх, она быстро, с резкими вскриками
вспархивала на тополь у крыльца, неуверенно,
бочком передвигалась по тонкой ветке, затем
снова пикировала на нас, кружилась возле, словно
приглашая за собой, и потом только, прощально
свистнув, улетала, уже навсегда.
Как отцу удавалось ловить синиц, я не
помню, но так было каждый год.
Вот и теперь, вторя свистящему звуку
стального лезвия по камню, где-то за печкой
откликнулась желтогрудая птаха.
Там, в теплом закуте, скоблил нетвердыми
копытцами мокрый дощатый пол только что
народившийся коровий детеныш. Два дня назад,
ночью, отец внес его на руках в избу и положил
возле печки обсушиться. При свете керосиновой
лампы я видел, как это слабое существо зябко
передергивало мокрой кожей со слипшейся, словно
зализанной красновато-бурой шерстью. Пятнистые
бока его, как развернутый географический атлас с
причудливыми изгибами материков, вздымались
коротко и часто.
Утром нас ждала запеканка из молозива -
желтая, слегка сладковатая, упругая, словно
пережаренный омлет, масса. Для нас, слабых,
изголодавшихся за долгую зиму детей, это было
неизъяснимое лакомство.
Отелилась корова, теперь мы наверняка
доживем до весны, когда можно на проталых грядках
нашего огорода собирать оставшуюся с осени и
вымытую вешними дождями картошку. Водянистую
после морозов, ее сушили на плите, потом толкли в
ступе, замешивали на воде и пекли в печи, как
лепешки. Крахмалистые, они были хороши, пока
горячие. Остывая, лепешки чернели, рассыпались в
руках, как слипшиеся опилки, и проглотить эти
скороспелые оладышки всухомятку не было никакой
возможности. Но с молоком они шли за милую душу!
Конечно, в перегнившей и перемороженной
картошке попадались и белые ломкие червячки,
которые при оттаивании оживали, но на них никто
не обращал внимания. Высушенные и истолченные,
они пополняли общую массу так не хватавшим для
жизни белком.
Теперь это кажется неправдоподобным, но
в то время детям моего возраста приходилось
переживать и не такое.
Начало пятидесятых годов почти ничем не
отличалось от военного времени. Та же бескормица,
налоги, займы, пустые трудодни и беспросветная
нужда.
Нам еще жилось хорошо. Матушка-корова,
молчаливая кормилица не давала пухнуть с голоду.
А мой товарищ Коля Юрасов, по прозвищу Коласа,
из-за распухших неподвижных ног вынужден был
бросить школу, так и не сумев выговорить свое имя
- Николаша.
- Как тебя зовут? - спрашивает его наша
учительница, когда мы пришли первый раз в школу,
пугливо озираясь в непривычно большом помещении
класса.
- Коласа, - подобрав соплю, сказал он под
общий смех.
Так и стали его называть - Коласа да
Коласа.
Болел он тихо, ни на что не жалуясь и
ничего не прося. Я ходил к нему и бесконечными
разговорами старался развеселить. Он грустно
улыбался, лежа на старой дерюжке, двумя руками
переставлял затекшие ноги, и снова впадал в
сонное забытье.
Я с боязливым интересом смотрел, как
сочилась прозрачная влага из мелких трещин на
его икрах. Коласа расчесывал их, и влага сочилась
сильнее.
На этот раз моего товарища удалось
“откачать” в районной больнице.
Правда, на другой раз рука медицины не
дотянулась до Коласы. Взрослея, он, как и многие
мои ровесники, заболел столь распространенной на
Руси болезнью - пьянством. Однажды утром, мучаясь
похмельем, не угадал бутылку с дихлофосом и умер.
Иммунитет к пьянству у моего поколения, наверное,
был подорван нашим голодным детством.
Если все, что могли каким-то образом
пережевать и проглотить.
Однажды в маленькой пекарне, где
истопником работал мой дядя, меня угостили еще
горячей, пахнущей сытостью, хрусткой коркой
только что испеченного хлеба. Хлеб пекли в
продолговатых прямоугольных жестяных формах,
предварительно смазав их из большой круглой
банки беловатым, вроде топленого свиного сала,
легко тающим в руках жиром.
Пока дяди в пекарне не было, я быстро
окунул вожделенную корку в этот жир и тут съел.
То ли был голоден сильно, то ли глотал
торопливо, но масляного вкуса на хлебе я не
почувствовал. Только потом, перегнувшись пополам
от резкой боли в животе, я сплевывал тошноватую
слюну в темную неподвижную воду осенней лужи, и с
удивлением рассматривал, как по ней расплывались
радужные пятна, словно в лужу плеснули керосина.
Позже мне объяснили, что это был
технический вазелин, а проще - очищенный солидол,
которым я чуть не отравился.
Такое вот было время...
Помню дымный запах избы, ослепительно
бьющее в окна уже февральское солнце, которое на
полу расстилает теплые светлые половички. Отец
точит горбатый кухонный нож, и ему вдохновенно
вторит почти ручная синица. Из глубокого
голубого блюда я пою теленочка молозивом, из
экономии наполовину разведенным теплой водой.
Теленочек еще не умеет самостоятельно
пить. Он бестолково мотает головой, тычется в
руки, пытаясь большими губами прихватить мои
пальцы. Я окунаю пальцы в пойло, теленочек
тянется за моей ладонью, вбирает пальцы в рот, и
начинает, сладко причмокивая, всасывать
разбавленное молоко.
Он такой маленький, беззащитный.
В его огромных глазах я отражаюсь, как в
черном зеркале, большеголовый, в тонкой шеей.
- Настасья, - оглядывая меня, говорила
моей матери наша фельдшерица. - У него голова от
малокровия кружится, и лицо, как у китайца,
желтое. Ему бы мясца теперь.
- Эх, Нюрашка, Нюрашка, - горько вздыхала
мать. – Откуда теперь мясца взять? Вон уж и
картошка кончается. Одна нужда осталась, сердце
гложет...
Теленочек пахнет весной, луговыми
травами, пряным запахом подвянущего сена. Он
настороженно смотрит за моими движениями,
изредка смаргивая по-девичьи длинными,
изогнутыми ресницами. Язык его упруг и жесток. Он
резко прижимает мои пальцы к ребристому небу, и я
чувствую, как меду пальцами струится теплое
молоко. Я прижимаюсь щекой к его бугристой
мордочке, покрытой шелковистой шерстью. Сопящее
дыхание спокойное и ровное.
Иногда теленочек, увлекшись, слишком
глубоко окунает мордочку в блюдо, и тогда его
питие бурлит от выдыхаемого воздуха сквозь
широкие мягкие ноздри, брызгая мне в лицо.
Руки мои заняты, и я легонько толкаю его
плечом - смотри, не балуй!
Но вот блюдо опустошается, теленочек,
кивая головой, благодарит меня, старается
увязаться за мной, ноги его раскорячиваются, и
между ними льется тонкая струя прямо на пол, где
отец загодя просверлил в досках отверстия для
стока. Сделав свое дело, коровий детеныш резко
отрывает передние ноги и, не удержавшись, валится
набок, вытягивая в мою сторону шею и жалобно мыча.
Вспугнутая синица, фыркая,
покружилась-покружилась и уселась ему на спину,
что-то выискивая там. Теленочек недовольно
стегает ее хвостом, синица с резким обиженным
писком снова устремляется в темный угол, где в
глубоких пазах бревен живут ночные страхи.
А отец все вострит нож. Казалось, этому
действу не будет конца. Звуки скользящей стали по
точилу вызывают смутные ассоциации с чем-то
непоправимым и жутким, мое детское сердце
сжимается в необъяснимой муке.
Мороз уже давал послабление. Оконные
стекла к вечеру оттаивали. За день крыши
обрастали светлым частоколом сосулек, но от пола,
понизу, тянуло холодом, и, наверное, поэтому
зябкая частая дрожь пробегала по всему телу
теленка, а он только покорно смаргивал
набежавшую на глаза влагу и грустно вздыхал.
Я снял висевший на гвозде отцовский
полушубок и накрыл им коровьего детеныша, забыв,
что от отца можно было получить за это скорый
подзатыльник. Но отец, кажется, не замечал меня, и
все так же увлеченно продолжал точить нож.
Сколько я себя помню, отец всегда
что-нибудь точил: топоры, стамески, плоские
лезвия рубанка и еще что-то. Он был хорошим
плотником, а у хорошего плотника должен быть и
хороший инструмент.
Топор, которым он работал, не смел никто
брать в руки. Топор тот был какой-то особой стали
и настолько остер, что однажды отец поспорил на
выпивку со своим соседом, мужиком хитрым и
подначливым, что он, отец, может запросто
побриться вот этим топором.
Сосед, посмеиваясь, ударил по рукам, а
мне как свидетелю, хотя и малолетнему, пришлось
им разбивать руки.
Отец расстегнул свой широкий солдатский
ремень, натер его какой-то зеленой пастой,
зацепил за гвоздь в стене, велел мне принести
топор, и потом долго его наводил на тугой,
толстой, наверное, бычьей коже этого ремня.
Пока сосед, посмеиваясь, раскуривал
самокрутку, хвалился своим табачком, отец,
мужественно сжав губы, без зеркала, а так, на
ощупь выбрил щетинистые щеки. Сосед потом горячо
торговался, стучал кулаком себе в грудь,
доказывая, что щеки выбриты не чисто, но, в конце
концов согласившись, принес початую бутылку
самогона, и они с отцом ее тут же выпили,
довольные друг другом.
Можно было не сомневаться, что кухонный
нож, который отец сосредоточенно точил, будет
острее бритвы.
Наша печь служила единственным
прибежищем, где можно хорошо отогреться, и я,
набегавшись за день, уснул быстро и крепко.
Старая телогрейка под головой да
суконное одеяло, перешитое из солдатской шинели,
были так же уютны, как материнские объятья.
На печи всегда спалось хорошо, и ночь
пролетала в один момент, без всяких сновидений.
Но тогда мне снился цветной сон, долгий и
радостный, такие сны бывают только в детстве.
Под синим-синим небом, залитый солнцем,
раскинулся в бесконечном пространстве
по-весеннему цветущий луг. Было видно, что
недавно прошел дождь. Следы его остались в
крылатых чашечках цветов, на белых лепестках
ромашек, в узких желобках травы. Множество радуг
вставали, как телефонные столбы, упираясь в самое
небо.
На лугу, обирая губами цветы, пасся
коровий детеныш, наш теленочек.
Но это и не цветы вовсе, а бабочки,
которые тут же вспархивали и кружились,
кружились и снова садились, и снова превращались
в цветы.
Я тоже попытался прихватить щепотью
крылатую ромашку, но она вспорхнула из-под руки,
и, танцуя в нагретом воздухе, стала дразнить меня.
Я хлопал в ладоши, пытаясь поймать ее, но она тут
же ныряла в траву и снова превращалась в ромашку.
Резвый теленочек в солнечных пятнах на
рыжих боках, кивая головой, потянулся к моей
ладони, и я увидел у него на широком, еще комолом
лбу большую красную бабочку с черной отметиной
на крыле. Я потянулся за ней, чтобы потом,
расстелив чаровницу меж книжных страниц,
любоваться ею на длинных и скучных уроках.
Но это был уже совсем и не теленочек, а
мой школьный друг Коласа, он стоял рядом, как
детеныш сказочного минотавра о четырех ногах, и
все они - не болят, а на лобастой голове у него
отцовская пилотка, на которой багрово
отсвечивает боевая звезда.
Коласа зовет меня играть в салки, прыгая
вокруг на тугих копытцах, но мне Коласу не
догнать, ноги путаются в траве, и я падаю.
Шершавый, как рашпиль, язык лижет мне
лицо, мне тяжело дышать, я задыхаюсь.
Жесткое шинельное сукно лезет мне в рот,
я комкаю одеяло и просыпаюсь, еще не понимая, где
очутился.
Снизу, как во время стирки, тянет
сыростью нагретой воды. На потолке мечется
огромная распластанная тень. И какая-то
молчаливая, притаенная возня.
В последние дни, перед самым отелом
нашей Красавки, по ночам отец часто выходил во
двор с зажженной лампой. Родители с нетерпением и
скрытой тревогой ждали, когда разрешится от
бремени корова. Красавка была единственным
существом, которое могло спасти от голода нашу
большую семью.
Зимой плотницкой работы в селе не
находилось, а что могла сделать одна мать, когда
на руках - куча мала? Мать в редкие свободные
минуты шила на дому, но этого едва хватало даже на
жмых.
Страх за корову передавался и нам, детям,
которых мать заставляла каждый вечер молиться за
благополучие семьи, за нашу Красавку, чтобы она в
срок принесла теленочка, и тогда у нас, Господь,
пошлет, будет молоко. А жмых еще, слава Богу, не
кончился.
Прессованные брикеты жмыха заменяли нам
в ту зиму хлеб. Брикеты были желтого цвета, легко
крошились в руках и напоминали вкусом дубовую
кору. Большие куски этого продукта, я помню,
лопатой грузили в мешки и на салазках привозили
домой.
Жмых размачивали в горячей воде и ели,
как тюрю.
Этот жмых был не из подсолнечника. У того
крепость совсем другая да и запах маслянистый,
сытный. Грызть - одно удовольствие! Такой жмых
поступал в продажу редко. А тот был соевый или,
скорее всего, хлопковый. От него пучило живот, а в
уборную ходишь - одни слезы. Зато съедали мало, и
наедались быстро, хотя чувство голода и не
проходило. Есть просто так, всухую, его
невозможно - начинали кровоточить десны и болеть
язык, словно ты долго жевал шерстяную варежку. А с
молоком – другое дело! С молоком жить можно.
Тогда и тюри - хлебать не нахлебаешься!
Вот и на этот раз я думал, что
беспокойный отец собирается проведать корову,
Красавку нашу дорогую. И, вытянув шею, с
любопытством потянулся посмотреть вниз - может,
снова телиться корова надумала?
Там, на полу, в неровном пламени
керосиновой лампы, неестественно откинув к спине
смеющуюся лобастую голову, лежал наш теленочек,
коровий детеныш, с которым я только что во сне
играл в догонялки. Отец, присев на корточки возле,
держал передние его ноги, а задние, с маленькими
лакированными восковыми копытцами, все толкали и
толкали невидимую твердь, словно бескрылый, но
гордый этот коровий детеныш в последнем прыжке
хотел преодолеть земное притяжение, и вот уже
преодолел его, и мчит, и летит, легко отталкиваясь
от воздуха, победно задрав голову в беззвучном
протяжном мычании.
Из разломанной шеи в большое голубое
блюдо, в котором недавно плескалось молоко,
билась широкая пенистая черная струя, и в доме
стоял густой нутряной запах распластанной плоти.
Я сразу еще и не понял, чем так усердно
глубокой ночью занимается отец.
Родитель мой не любил, когда ему мешали.
В деле он был скор, но скор был и на руку и мог
сгоряча влепить так, что мало не покажется.
Я, затаившись, посмотрел вниз еще раз, с
ужасом осознавая, что случилось что-то страшное,
конечное и уже непоправимое, чего до этого мне
никогда не приходилось видеть.
Чтобы не закричать от жалости к лежащему
внизу, на голых половицах существу, я закусил
зубами конец грубого и жесткого, как войлок,
одеяла, давясь слежалой шерстью шинельного
солдатского сукна.
Хотелось уползти в угол, забиться в щель,
стать маленьким-маленьким и не видеть, что
делается там, внизу, в сыром и тяжком воздухе
нашей старой избы, но властная сила
переживаемого ужаса заставляет широко
раскрытыми глазами, не отрываясь, смотреть на эту
страшную картину и давиться слежалым сукном
непокорного одеяла.
Отец был так занят своей работой,
отвратительной в своей сути, что и не заметил
меня, оглушенного и придавленного происходящим.
Все мое детское существо кричало и противилось
увиденному, трепеща до самых кончиков пальцев.
Не помню потом, как я снова провалился в
черную воронку сна, которая засосала меня в
беспамятство и выбросила на тот берег, где
порхали и кружились странные цветы-бабочки.
У самого лица огромным коровьим выменем
с розовыми сосцами свисало не успевшее подняться
в зенит солнце.
Коровий детеныш скачет около, толкается,
жалобно мычит, вытягивает губы и смотрит на меня
большими круглыми глазами, в которых отражаюсь я,
смеющийся, веселый, кудрявый.
Потом тянет меня за рукав туда, где отец
размашисто косит луг, и молчаливые покорные
травы ложатся у его ног под стремительным,
неотвратимым посвистом ныряющей косы.
Отец идет по травам, топча большими
сапогами обескрыленные и вялые цветы, растущие
на тоненьких качающихся стеблях.
Вдалеке, из-за горизонта, мимо высоких
радуг, не замечая их, приближается мать. В руках у
нее большое лазоревое блюдо. А в блюде, как
золотые кольца, лежит горка городских кренделей,
рядом высится узкогорлая бутылка с молоком,
заткнутая бумажной пробкой, - обед для моего
родителя.
Мать тихо и грустно поет печальную
песню, каждое слово которой ранит мое сердце:
Цвели, цвели цветики.
Увели и опали.
Цвели и опали -
Их люди стоптали...
Я бегу навстречу матери. Обхватив ее
руками, тычусь лицом в подол голубого шелкового
платья, которое мать надевает только по
праздникам, и горько плачу неизвестно отчего.
Со всхлипами я просыпаюсь.
В доме душно и жарко. Наверное, топится
печь. Мать раскаленной кочергой счищает пушистый
морозный наволок с маленького оконца,
подсвеченного рассветом. Снег под раскаленным
железом шипит, вырываясь, кудрявится пар, с
подоконника стекает талая вода.
Я, не помня событий прошлой ночи, ныряю в
отцовские валенки и выбегаю по малой нужде.
Красавка мычит рядом за стенкой, всхлипывая
по-бабьи.
В сенцах, на дощатой, скобленной ножом
чистой столешнице, лежит, растянув губы в детской
улыбке, щекастая голова нашего долгожданного
теленочка, коровьего детеныша. С широкого лба,
путаясь в слипшейся шерсти, пытается взлететь
красная бабочка с черной отметиной - кровянистый
сгусток в рыжем зачесе.
Под изогнутыми темными девичьими
ресницами - огромные глаза, подернутые беловатой
изморозью, и я уже больше не отражаюсь в них, в
мертвых морозных лужицах. Весь ужас ночи встал
передо мной, накрывая тяжелым и жестким, как
шифер, одеялом солдатского сукна...
Помню потом, как мать, уговаривая меня,
долго не могла оторвать моих рук от холодных
скобленых досок стола. Предметы стали вырастать
до невероятных размеров, заполняя все окружающее
пространство. Удивленные глаза под девичьими
ресницами теперь уже стояли, как бездонная
зимняя прорубь...
Мать на руках отнесла меня в дом и
положила на кровать, прикрыв пышущим жаром,
стеганым, в голубой цветочек одеялом. Я задыхался
под ним и что-то кричал. Мягкие кошачьи лапки
болезни стиснули мое горло, и не было возможности
поднять руки и разжать их тесных объятий.
Я тяжело и долго болел. Мясной горячий
бульон, которым мыть пыталась напоить меня,
вырывался обратно, вызывая мучительные толчки в
животе.
Отец, стараясь не смотреть в мою сторону,
виновато курил, и тяжело вздыхая, ходил
взад-вперед по избе, и половицы под ним жалобно
вскрикивали.
Однажды ко мне в гости пришел мой
школьный товарищ Коласа, хвалясь тем, что врачи
его поставили на ноги, и теперь он уже может
запросто ходить в школу.
- Лежишь? - сказал он, усаживаясь
по-мужски, нога на ногу, на придвинутый к моей
постели табурет.
- Лежу, - отвечаю.
- А мне вот катанки стали велики! -
скидывает он подшитый валенок и показывает мне
ногу. Нога его, опутанная голубыми ниточками вен,
стала почти прозрачной, и тонкая саблевидная
кость проступала сквозь кожу от ступни до колена.
- А у меня нарыв в горле, - говорю я. - Ты ко
мне близко не подходи, заразишься.
- Не, я теперь не заболею! - ковыряет
какой-то щепкой во рту мой товарищ. - Мясо в зубах
настряло. Жуть. Мне твоя мать во какой кусок
отвалила!
У меня снова начинается рвота. И Коласа
долго стучит по моей спине, так долго, что из
горла хлыстнула кровь.
Всплескивая руками, ко мне подбежала
испуганная мать и стала отпаивать горячим
молоком с медом.
Где она раздобыла в ту пору мед, я не
знаю. Наверное, продала свое шелковое платье,
которым она бесконечно гордилась. Китайский шелк
в ту пору стоил недешево.
Коласа, обижаясь, отправился домой, а я
теперь стал быстро поправляться и снова пошел в
школу. Та давняя кошмарная ночь потихоньку
забылась, да и многое забылось с тех пор. Но в
грустный, ненастный час нет-нет да и вспомнится
тихая печальная песня - “Цвели, цвели цветики...”
РЮРИКОВНА
Рассказ
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
В той стране далекой
Буду тебе я сестрой.
Миленький ты мой...
Старинная песня
Сестра моего отца, Макарова Прасковья
Федоровна, нисколько не сомневалась, что она
скоро пребудет в другой мир, более чистый и
светлый, какой бывает горница у верующего
русского человека перед Христовым воскресеньем.
Она собиралась умирать, как собирается в дорогу к
родительскому дому после долгой разлуки с ним.
Ee родители, мои дедушка и бабушка,
оставили этот мир давно и, наверное, заждались
там ее, загостившуюся на земле без стыда и
совести. По крайней мере, она мне так говорила
давно, еще лет за десять до своей смерти.
- Ты, сынок, - она мне доводилась крестной
матерью, - как только я умру, смотри, чтобы
похоронили меня по-христиански, честь по чести,
по старому обычаю, в папанину могилку, как
полагается. Чтобы в бондарской церкви отпели. В
Тамбове меня не отпевайте. Городские священники
так провожать не умеют. Здесь они - все больше
наспех, впопыхах, словно к отходящему поезду
готовят. А мне спешить некуда. Мой поезд без меня
не уйдет. Некуда спешить. В Бондарях батюшка на
веру совестливый, он полный обряд сделает. Ну-ка,
пойди сюда! – крестная приблизилась к иконе
наиболее почитаемого ею Николая Угодника и
попыталась достать что-то из-за потемневшего от
времени образа святого.- Вот, вишь ты, никак не
достану, в землю врастать стала. А, бывало,
дотягивалась. Грехи-то все на позвоночнике висят,
- она, охая, потерла тыльной стороной еще
по-женски пухлой ладони поясницу. - В баньку надо
бы сходить. Да где они теперь, эти бани? В ванной
разве, напаришься? Посидишь-посидишь в помоях
своих, пока не задремлешь. Иди-ка сюда! Достань
там узелочек маленький. Пошарь, пошарь, он там!
Я достаю пожелтевший от времени
шелковый носовой платочек с розовой расшитой
каймой, завязанный уголками крест-на-крест. Там
что-то есть. И подаю ей.
Она разглаживает двумя руками
столешницу, берет у меня осторожно, щепотью,
узелок и кладет на разглаженное место. В
старинном шелковом девчоночьем платочке все
сокровища пожилой женщины: желто-серые камешки
ладана, привезенные неизвестно кем и неизвестно
когда из Иерусалима, темно-коричневый
отшлифованный до костяной матовости кипарисовый
крестик, маленькие золотые сережки, сделанные в
виде сердечек, перстенек с голубым стеклышком и
крошечный желтый диск, который она бережно берет,
протирает большим и указательным пальцами и
протягивает мне.
Когда я был еще ребенком, то часто
проводил школьные каникулы в этом доме и
постепенно приобрел неоправданное доверие своей
крестной. Тогда, помнится, таких дисков за иконой
был целый столбик, я и подолгу, со страхом
рассматривал на них бородатое изображение, как я
уже знал, последнего русского царя Николая.
Особенно боязно было рассматривать на обратной
стороне оттиск двуглавого орла. Хранить и
рассматривать такие веши в то время было совсем
не безопасно – царская символика все-таки!
- Вот, держи! Помни свою мать крестную!
Последний золотой из нашего дома. Ты деда своего
помнишь? Ну, где тебе! Я тебя еще тогда на руках
держала-пестала, когда папаня помирал. Он, как с
Северов вернулся, без мамы нашей, так и слег. Ему
жевать нечем было, - цинга, говорили. Он
пососет-пососет корочку да и отвернется к стене.
И все молчит. Я ему: “Папаня, папаня, а мамка как
же?” А он зажмет голову руками и постанывает,
вроде зубы у него болят. Забывал, что зубов-то у
него совсем нет, десны одни... Да, вот тебе золотой
- пятерка это, ты ее возьми, возьми, она тебе еще
пригодится, но только обещай, ладно? Когда меня
отпоют, в церкви отпевают, это не знаешь, то гроб
сразу же крышкой закрой и забей покрепче, чтобы
меня по деревне несли закрытой. Чтобы лица моего
не видно было. Зачем людей пугать? Лицо-то все
черное будет. Ну, чего ты смеешься? Я правду
говорю. Рано умирать, толкуешь? Это как сказать!
Один Господь знает, кому сколько отмерено. Вот
твой дядя Егор уж как жизнь любил! Думал, не
повалится, а ушел, царство ему небесное! Да и отец
твой уж какой кочет был! Коршун! В семьдесят лет
мог один бутылку водки выпить и на голове
постоять. Страх! Ты, никак, тоже пьешь? Озорник. В
отца весь! А золотой – не гордись, бери, спрячь
подальше. Да на горло-то ее не трать. Чего
улыбаешься? - тетка взяла меня еще крепкой
пятерней за волосы и сердито потрепала. - Ладно,
иди! Помни, что я тебе сказала.
Я-то помнил, но завета матери крестной не
выполнил. Родные сказали: “Не положено! Молод ты
еще командовать! Надо ей с миром проститься, с
деревней своей, с людьми”. Так несли ее открытую
до самого кладбища. И гвозди забивал не я, а
какой-то пьяный мужичишко. Не наш сельский, а из
переселенцев, которых в Бондарях становилось все
больше и больше. Мужичишко посмеивался, стучал
бойко молотком, матерился, попадая по пальцам.
Гвозди гнулись. Народ укорял мужичка за его
неумелость. Но дело было сделано, и глинистые
комья посыпались в страшную яму, застучали по
сухой сосновой крышке, зашуршали, наваливаясь на
гроб.
...А пятерку я действительно на водку не
потратил. Она мне ой как пригодилась, когда
почему-то перестали давать зарплату, и жить стало
не на что. Эту золотую пятерку, последнюю
реликвию, доставшуюся мне из глубин времени, я
разменял на тамбовском базаре у веселого цыгана,
которому новая экономическая политика
государства вложила в каждую ладонь по козырному
тузу.
А история тетки, моей крестной матери,
несмотря ни на что, забавна и необычна.
Прежде всего, по записям в церковной
книге она не значилась Макаровой Прасковьей
Федоровной, а писалась Прошкина Прасковья
Рюриковна. Истинным было у нее только имя.
Дело в том, что тетка родилась в 1913 году
прямо в поле, под копной, после чего моя бабушка
слегла до самого Покрова, а крестить ребенка
взялась соседка, Рюрика Прошкина жена, мужичка не
сдержанного на вино и на занятия по производству
детей. Рюрик было его деревенское прозвище.
Тогда еще жили общиной, миром, и большая
часть забот по воспитанию многодетной семьи брал
на себя “мир”. Сознавая, что сколько бы он ни
работал, а восемнадцать ртов не прокормишь, Рюрик
все больше выполнял не обременительные
поручения сельского старосты, махнув рукой на
ежедневный и кропотливый труд сеятеля.
По-нынешнему сказать, он был прирожденный
общественник, да и жена его работала все больше
“на подхвате”, угождая своим деревенским за
складчину в свое нищенское хозяйство. Вот она и
отнесла крестить новорожденную девочку в свой
приход. Священник, дав по святцам имя моей тетке,
вписал ее по фамилии Прошкина с отчеством
Рюриковна, то ли из-за своей неграмотности, а то
ли под влиянием бесовского зелья.
Об этой записи узнали только тогда,
когда пришлые комиссары с завидным пристрастием
стали выправлять документы на крепкое хозяйство
моего деда, и тетка сразу перешла в иную
социальную группу, став членом семь сотрудника
комбеда Прошкина Юрия Мартыновича,
по-деревенским Рюрика, где она и воспитывалась
ввиду длительного отсутствия своих
родственников. Добротный, рубленый пятистенок
деда сразу перешел к Рюрику, и в жизни моей тетки
почти ничего не изменилось.
Жизнь стала выравниваться - кто был
побогаче, обеднел, а бедным беднеть было некуда.
Моя тетка к тому времени была девка уже на
выданье, вышла бы замуж, да дом свой оставлять не
хотела, а привести суженого в чужую семью она не
могла, хотя соседи были люди не привередливые:
“живи, - говорят, - Параня, чего там, дело ведь
суседское! Мы тебя не обидим”.
У Прошкиных дети тоже повырастали. Новая
жизнь распределила их всех по своим местам.
Следуя отцовской дорожкой, дочери Рюрика
повязали красные косынки, вводили в столбняк
односельчан крепкими словечками, хождением в
общественную баню, построенную из раскатанных
бревен кладбищенской церкви, взатяжку курили
самосад, цвиркая по-мальчишески сквозь зубы
длинную струю набежавшей слюны, сыновья надели
кожаные куртки сотрудников ОГПУ, с наганами в
руках проводили добровольную коллективизацию с
комсомольским азартом и непосредственностью.
Самый младший из них, Михаил, ровесник приемной
Прасковьи, от остальных братьев отличался живым
умом, способностью к учебе и считался в районной
комсомольской организации рабоче-крестьянским
корреспондентом, писал призывные лозунги к
революционным праздникам, сотрудничал в газете
“Красный пропагандист” и втайне пописывал
стихи, которые выдавал то за некрасовские, то за
агитки Маяковского, когда длинными вечерами
читал их моей тетке. Тетке стихи нравились, и она
их слушала всегда с большим удовольствием, что
приводило Михаила в восторг, и еще больше
укрепляло их дружбу. На все призывы своего
нечаянного брата вступить в комсомол терпеливая
слушательница многословных стихов отказывалась,
хотя на все другие предложения откликалась с
охотой: участвовала в бесконечных субботниках и
воскресниках по наведению коммунистического
порядка на селе, собирала кое-какую одежду и
другие пожертвования в пользу голодающих и
беспризорных детей. Их дружба с Михаилом была
больше родственной и никаких подозрений у
сельчан не вызывала. Михаил на поприще газетной
работы, вероятно, делал большие успехи, и был
рекомендован партийным начальством для
продолжения учебы в Москве. Михаила провожали
всей семьей, как и положено по русскому обычаю, с
хорошей выпивкой и гармошкой. Михаил был
счастлив, за столом кричал, размахивал руками,
читая, теперь уже с похвальбой, свои стихи. Рюрик
качал головой, за каждый опус в пользу новой
жизни и светлого будущего выпивал по рюмке,
вскакивал и тоже размахивал руками, пытаясь
вставить в стройную речь сына свое, ядреное и
матерное. Рюрика оттаскивали от сына за рубаху,
хлопали в ладоши светлому будущему, когда у
каждого на столе будет, как при старой жизни.
Одна Прасковья сидела неулыбчива и
грустна, хотя вместе со всеми хлопотала в ладоши,
смаргивая нечаянную соринку в глазу. Было видно,
что ей не в радость предстоящая разлука с веселым
и общительным Михаилом, с которым она всегда
чувствовала себя, после разлуки с родителями и
семьей, легко и свободно.
- Ну-ну, Паночка, - гладил он ее по голове. -
Не криви улыбку, пальцы теребя, я хочу другую, но
люблю тебя. Я большим человеком буду и
обязательно тебя отсюда выпишу. Хочешь, побожусь?
Ну, честное комсомольское слово! Не куксись.
Кривая гримаса - для кваса, - подержал ее за плечи,
тихо поцеловал в мягкие податливые губы, сел в
райкомовскую, запряженную нетерпеливыми
рысаками бричку с железными рессорами, с
расписанной неведомыми цветами полудужкой
сиденья, спинка которой была похожа на стоячий
воротник боярской шубы, и укатил под горку на
большую дорогу в чудный и сказочный мир большого
города под названием Москва.
Светила ли над той дорогой звезда, не
знаю, но, наверное, все-таки проблеснула...
Уехал Михаил и как в воду канул. Ни
привета, ни ответа своей многочисленной родне.
Моя тетка, цыганской красоты, к женихам
относилась равнодушно, все чего-то ждала, тянула
время, хотя на девичьи посиделки ходила и не была
обойдена вниманием местных ухажеров. Но все они
казались ей какими-то обычными, серыми, как вся
оставшаяся жизнь, и лишенными интереса, не то что
Михаил - пересказывал прочитанные книги,
раскрывал ей глаза на новую жизнь, какой она
будет счастливой лет через десять. Рассказывал
ей новости в стране и мире, читал, прикрывая
глаза, стихи...
Он называл эти разговоры политзанятиями
с народом и трудовым крестьянством, цепляющимся
за проклятое прошлое, и смеялся озорно и хитро,
как после не смеялся никто.
Молчал Михаил, видно, нечем ему было там
хвастаться. Город - ого-го какой! Затерялся, как
иголка в соломе.
- Пропал парень! - говорил в сердцах его
отец Рюрик, возглавляющий теперь колхоз “Дорога
бедноты” с его вечными недородами, засухой и
безвременными дождями со снегом: то не досеяли,
то не дожали...
Моя тетка в колхоз писаться не стала - в
общее хозяйство сдавать ей было нечего, кроме
своих рук, а руки у нее, как говорится, были на
месте. В семье Прошкиных она выполняла любую
работу, а в колхоз не шла, то ли на
коммунистическую власть у нее была обида за
родителей, то ли не на коммунистическую власть у
нее была обида за родителей, то ли не хотела за
нищенский трудодень горбатиться в поле с утра до
ночи. Принуждать ее, к удивлению соседей, никто не
принуждал, видимо, из-за социалистических
устремлений самих Прошкиных.
От раскулаченных родителей ей в
наследство досталась швейная машинка системы
“Зингер” - бульдозер, а не машинка! Шьет все -
начиная с батиста и кончая шубной овчиной.
Машинку эту Рюрик вовремя перенес к себе в сарай,
поэтому она и не попала в опись конфискации
имущества.
Прошкиным машинка была нужна, как козе
баян, все равно бы ржавела вместе с домашней
рухлядью, а вот теперь она и пригодилась. Да еще
как! Заказов на шитье было столько, даже
записывались в очередь загодя. Полушубки в
деревне зимой самая незаменимая вещь, и приемной
дочери Прошкиных в знак благодарности пришлось
кормить не только себя, а и все многочисленное
семейство. На колхоз надеяться было нечего, он
спотыкался, как слепая кляча в борозде. Хлеба не
всегда хватало даже до посевной. Солому с крыш
стравливали по весне скотине, и до новой жатвы
избы зачастую горбатились выпирающими ребрами
почерневших жердей. Новая жизнь приучала ко
многому.
Рюрик, находясь в подпитии, часто просил
прощенья у моей тетки:
- Ты уж прости меня, Параня, что все так
вышло. Я язык за зубами держал. Кто-то на твоих в
район бумагу написал, а меня взяли только в
понятые. Ты девка золотая. Тебя бы за Мишку замуж
отдать. Ты нам все равно как дочь родная. Дай я
тебя поцелую! - и лез целоваться, путаясь в шубном
раскрое.
Прошкины ее не обижали, относились
ровно, хлебом не попрекали, да и как попрекнешь,
если Параня зарабатывала сама да все живыми
деньгами...
Так они прожили года два. От родных с
далеких Северов никаких вестей не было, - словно
волной смыло в полую воду.
Письмо от Михаила пришло осенью, и надо
же так случиться, к престольному празднику
Архангела Михаила, словно там, наверху, знак
подавали, а какой - неизвестно. Уже первым
морозцем похрустывала извилистая колея на
большой дороге. Сахарком присыпанные утренние
поля празднично посверкивали на припозднившемся
солнышке. Просторно и гулко стало в деревне. На
одном конце прокричит петух, на другом
кукарекнется. Предзимье.
Зашелестило сердце, как весенний
листочек, когда она в недоумении крутила в руках
голубой конверт с московским адресом и большими
казенными буквами, отштампованными на нем. Рюрик,
по обычаю, сидя на скамейке перед голландкой,
раскуривал “козью ножку”, то и дело сплевывая
сквозь поредевшие зубы в огонь.
- Читай, читай, дочка, вслух, ты вроде как
грамоте научилась, а нам с бабкой эти мышиные
следы не разобрать. Он, босяк, наверное, денег
будет просить, а откуда у нас деньги? То недород,
то засуха, то понос, то золотуха. Самим хоть
побираться идти. Говорил я ему, засранцу, - выбей
эту блажь из головы! А он все: “Поеду, да поеду!
Обо мне в книжках читать будете!” Вот и читай
теперь! А тут еще Вовка Метелин подсобил, тоже
чегой-то там писал, в “Сельску Новь”, что ли?
Подбивал, подлец: “Едем, Мишка! Не слухай отца, он
весь в коросте. Мы с тобой еще пробьемся.
Писателями будем!” Вот и стал писателем. За две
зимы одно письмо написать успел, паршивец! ЭХ,
неслухи, неслухи!.. Ну, читай, Паранька, его
писанину!
К удивлению Рюрика, Михаил писал, что
живет в Москве хорошо. Работает корреспондентом
в газете “Красная Борозда”. Получил квартиру, а
вот теперь во-первых строках сообщаю, что хочу
забрать Параньку к себе в город. Места, где жить,
хватает - в лапту играть можно. Паранька девка
смышленая, нечего ей там в захолустье горшки да
чугуны передвигать. Здесь она будет жить, как
барыня. В шелках ходить будет. Пусть дает
телеграмму, а он ее встренет на вокзале... И на
всякий случай адресок внизу подписал. Не потеряй,
- пишет, -
Паночка, этот адрес. В случае чего меня
найти помогут – зайдешь на вокзал, в милицию, там
меня и найдут. А матери и папаше с родственниками
привет передай. Скажи, что вернусь домой, когда
вся грудь в крестах будет и звездах.
- Ах, босяк) - качал головой отец. Врет
небось все. Не грудь в крестах, а голова в кустах
бедовая. Не слушай его, Паранька, он тебя дурит.
Закружит стервец. Если хорошо живет, чего же он
тогда денег на хозяйство не выслал. Брешет, поди! -
уже смягчаясь, довольно чешет пятерней бороду
старый Рюрик.
В дорогу собрали Паране, что могли. Как
раз к той поре и кабанчик подоспел. Сало резали -
нож как в масло входил. Отец норовил со спинки
отхватить: “Похвастаешь, что и они живут
неплохо”. Брусок оказался приличным, на
полпудика потянет. Соль с оковалка лезвием ножа
любовно смахивала сама Прасковья. Гостинец
принцу будет! Яблочек моченых, которых загодя к
Рождеству готовили, ржаной соломкой перестелили,
тоже ведерко набралось. Да пышек из новой муки,
правда, грубого помола, но сытных, на свином жире
затерты, рассыпчатых, что твое печенье...
Наутро Рюрик запряг лошадь, и до станции
Платоновка, к Астраханскому поезду наладились.
До Москвы - ночь о дна. Ничего, не пропадет девка. А
у девки сердечко так и екает, как селезенка у коня
при быстром беге. Скорее, скорее. Скорей!
Ехали молча. Рюрик лошадь не торопил.
Двадцать верст - не шуточное дело! Коня, что ль,
загнать? Ну, девка - огонь вся! Гляди, солому в
телеге подожжет.
Моя тетка не знала и не ведала, как ей
отрыгнется эта бездумная поездка. Мало ли кто что
говорить будет, да не все исполняется!
Оглядывалась девка по сторонам - на
полях сахарное крошево насыпано. Искрится все в
глазах, переливается. На трубах дымы, как березки,
стоят. Тихо. И то - дело, зима, считай, сани готовит.
На проталинках, там, где комья черные, словно
грачи снежку попить-поклевать присели. Не кричат
только, горло морозцем прихватило. Небо, как вода
родниковая, - холодное, чистое, светлое... На
крыльях бы унеслась-улетела...
На станции пусто, зябко и неуютно. Да и
кто в такую пору дорожной волокитой живет? Зима
вплотную к избам прислонилась. Всяк своим делом
живет. Куда тебя, мил друг, тащит-несет?
Билет на поезд “Астрахань-Москва” без
слов взяли. Ни вагона, ни места - поезд проходящий.
Дали телеграмму: “Встречай. Поезд номер такой-то.
Еду”.
Рюрик, не дожидаясь отхода поезда,
лошадь к дому завернул. Ниточку последнюю
оборвал: “Н-но! Стерва!” - и скрылся за домами, за
поворотом ближним.
Влезла крестьянская дочь Прасковья на
верхнюю полку, хотя внизу места свободные были,
отвернулась к стене, сжалась в комочек - и как в
зыбке закачалась. Поезд колеса крутит, а у ней
сердечко - тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук,
как вагон на стуках рельсовых. Предзимняя ночь
долго тянется, да рассвет быстрый. Выглянула в
окно: “Батюшки! Дома до самого неба. Народ куда-то
взад-вперед шныряет. Никак дают что?” Огляделась,
- нет, в руках пусто, шеи в воротники втянули.
Холодно, видать!
Поезд торкнулся, качнулся раза два и
замер, как лошадь у водопоя. Пассажиры, кто
поближе, уже из поезда выпрыгивать стали. Как бы и
ей не промахнуться, а то увезут еще куда-нибудь.
Москва! Упираясь, вытащила моя тетка вещи на
перрон. Стоит, оглядывается. Никто ей навстречу
не бежит, за руки не берет, в хоромы не ведет.
Испугалась - страсть! Куда? Чего? Зачем? Вот и
поезд опустел, задний ход дает, пассажиры
разошлись - она одна стоит, головой крутит. Слеза
сама на щеку скатилась. Говорили ей: “Не ехай!
Сиди дома. Не топчи валенки. Москва понесет и
закружит”. Куда теперь? И адресок запропастился.
Хоть на рельсы ложись. Глядит - ктой-то ей
навстречу спешит, руками разводит, вроде как
обнять хочет. Одет хорошо, и не пьяный вроде, не
качается. Шапка смушковая на затылке. Веселый.
Улыбается:
- Ты - Прасковья?
- Прасковья... - всхлипнула моя тетка.
- Паночка?
- Паночка...
- Ой, хорошо-то как! А мне Лариска, “Езжай,
- говорит -на вокзал. Там сестра Мишкина из
деревни к нам жить приезжает. Ты уж встреть ее. А
то как бы она в Москве не заблудилась!” Ну, я и
сразу сюда. Гляжу - стоит девка. Ну, думаю, точно –
сестра Мишкина! Да и похожа как!
- Какая Лариска? Ни к какой Лариске я не
поезду! Я к Михаилу приехала! – а сама за сумки
ухватилась - рук не разожмешь, и не с места!
- Лариска кто? Да жена Мишкина. Он с
полгода как женился. Ты не бойся. Она девка
ничего. Не выгонит. Правда, нежная очень. Дочка
большого Мишкина начальника. Михаил-то тебя и
вызвал, по дому убираться. Лариска сама готовить
не может, а по ресторанам им надоело столоваться.
Мишка сам бы готовил, да в разъездах он. Вот и
сейчас в командировке на Турксибе. Поэтому о
путейцах пишет. Сам Максим Горький его
рекомендовал. Да ты меня не сторонись. Не укушу.
Мы с Михаилом Прошкиным товарищи. Я тоже поэт.
Николай Ледорубов. Обо мне много пишут. Может,
слышали: “Вернусь я. Приду и приеду с наганом на
желтом ремне. Не дам кулаку-мироеду я жизни на
этой земле!”
- Вот видишь, - рассказывала мне потом
крестная. - Никогда в жизни стихов не учила, ну
молитву разве, а эти вот помню до сих пор. “Не дам
кулаку-мироеду я жизни на этой земле!” Сам бы
свою жизнь уберег. Когда Пашку Василькова
забрали, судить стали, пытать. Тоже поэт был, но из
кулаков. Говорили, писал, как Есенин. Небось
знаешь такого? Ну вот, оказывается, ты всех
знаешь. Гений, говоришь? Не знаю... А пил хорошо
этот Пашка. Кудрявый. Как Кудеяр. Драчливый,
правда. Шумел много. Его к Михаилу Володька
Метелин приводил, наш бондарский, тоже стихи
сочинял. Да еще Сашка Жаров, как генерал ходил.
Смеялся много. Веселый. У них, почитай, каждый
день – престольный праздник был. Жили, как на
базаре. Лариска, правда, я про нее ничего худого
не скажу, разнарядится вся, как маковый цвет. Шаль
с черной каймой на плечи накинет и сидит с ними
вместе. Песни поют. А я на кухне кручусь. Подай,
принеси, Прасковья. А то еще смеяться зачнут:
“Царевна Рюриковна: а царевна, посиди с нами.
Сделай милость!” Хорошие были люди. Я не
обижалась. А то еще петь меня заставят, да все
такое - старинное, с прибаутками. А частушки
любили - страсть! Ты, говорят, Параня, из деревни -
корень русской жизни, а мы так, пустоцветы. Нет,
зря чего не скажу, обижать не обижали. Сашка Жаров
весь в позаментах со мной плясать выходил. Да... А
когда забрали Пашку, голову бедовую, то Николай
этот, ну, тот, который меня на вокзале встречал,
затосковал, видать, сильно. Приходил украдкой.
Руки дрожат. Завернет на кухню: “Дай, - говорит, -
Параня, чего-нибудь себя в порядок привести. Ты
девка добрая. Не поминай меня лихом”. А как
выпьет, так и ничего вроде. Полегчало. Снова
веселый. И что он удумал? С жизнью расстаться!
Повесился у себя на квартире. А как веревка-то его
схватила, обняла крепко, он Сатану, видать, увидел
- глаза чуть ли не на лбу очутились. И подошвы у
хромовых сапог оборвал. Ногами за стену
уцеплялся. Думал из удавки вылезти. А у Нечистого
рука крепкая, так и не дал ему выпрастаться.
Зацеловал всего. Синяки по всему телу. Я его
обмывала. А Михаил хоронил на свои деньги.
Родных-то у него, кроме той веревки, никого не
было. Вот видишь, - обращалась она ко мне, чего-то
хватившись, - и помолиться за него не могу,
Господь за таких не велит. Да, как мы с Николаем
этим, царство ему небесное! - забывшись, крестится
моя тетка, - до Ларискиной квартиры доехали,
Михаил-то, оказывается, в Ларискиной квартире
жил, не помню. Обмирала вся. Что же, я, оказывается,
к ним в работники приехала, прислугой. Плачу вся,
а еду. Николай мне слезу перчаткой вытирает. Ну,
Лариска меня, ничего не скажу, хорошо встретила.
Правда, баба так себе. У нас в Бондарях за одну
таких пять давали. Да и старше она Михаила была на
целых десять лет. А все молодилась, красилась, а,
как ни повернешь, кочерга кочергой, прости
Господи! - почему-то в сердцах говорила она,
толкая меня сухоньким кулачком в плечо. Да, видно,
горел у нее до сих пор нарыв на душе, пек изнутри
уже обветшавшее женское тело.
- Михаил вернулся из командировки только
к Новому году, помню, метель рукавом по улице
мела, - журчала тетка. - Мы уже за это время с
Лариской подружились, успели поговорить и
поплакать вместе. Фамилия у нее по отцу какая-то
чудная была - Кегельман вроде, или Кегельбан, не
знаю, как пишется. Приехал Михаил, шапка из рыси,
это он мне потом сказывал, я думала сначала - в
инее, вся блестит, а это мех такой легкий, - дунешь,
до мездры распушится. Стоит красивый, доха лисья.
Постучал каблуками у порога и сразу ко мне: “Ах,
сестренка ты моя ненаглядная! Как в деревне люди
поживают? Как дела колхозные?” Вроде поговорить
не о чем. О родителях тоже не спрашивает. А сам
глаза в сторону отводит. Неудобства ему через
меня перед Лариской. Я говорю: “Папаня тебе с
маманей привет передают, кланяются, в гости тебя
домой ждут”. А он суетится. Подарки нам с
Лариской в руки сует. Мне сапожки фетровые, и
Лариске сапожки. Та ничего, не обижается. Сестра
ведь думает. Как к столу готовить я стала, он враз
на кухню. Обнял меня сзади за плечи, и в ухо горячо
дышит: “Не проговорись, - приказывает. Виноват я.
А что сделаешь? Ее отец меня на работу устроил.
Квартира вот. Где мне жить было? Домой
возвращаться на позор да насмешку? Прости, -
говорит, - Живи здесь за сестру. Я тебя любить
буду. Ты с Лариской не воюй. Она в жизнь не
догадается, кто ты. Тебе какая разница: на земле в
Бондарях горб гнуть, а здесь - на всем готовом. И
одевать тебя, как куколку, буду. Прости меня!”
Женское сердце - как соломы пучок:
вспыхнет да тут же и погаснет.
Так и жила моя незабвенная тетка ни
невестой, ни мужниной женой до самой войны.
Ребеночка с Михаилом прижила, да не в радость. Не
удержался он на этом свете. В полтора годика ушел,
и мамке “Прощай!” - не сказал. Дифтерит проклятый
горлышко перехватил...
Война началась. Время суматошное. Лихое.
Михаил добровольцем на фронт ушел да так и сгинул
там. Помахал рукой, отвернулся, только со спины
они его с Лариской и запомнили. Немец уже к Москве
подступился. Люди уезжать стали. Лариску отец в
Ташкент увез. Уехала и моя тетка.
В село не вернулась. Остановилась в
Тамбове. На мукомольный завод, бывшую “Егорову
мельницу” грузчицей устроилась, мешки пестать.
Квартирку в одну комнату, маленькую, на еще
“папанины золотые” купила. А тут, у кого горе -
война, а у нее радость! Брат контуженый, кровью
кулацкий позор смыл, с фронта вернулся. Жить
негде. Она и взяла его к себе. А потом к нему
фронтовая подруга Тоська приехала, Антонида
Ивановна. Так и стали жить втроем. Расстроились
маленько. Две комнаты получилось. Жили одной
семьей. Дружно, как в старину. Меня из Бондарей на
летний “откорм” брали. Усыновить крестная
хотела.”Куда тебе, Василий, - это она моему отцу
говорила, - детей куча мала? Отдай мне вот этого
цыганенка. Я его любить буду. Да и тебе помогу”.
Но мой родитель, хоть и суровый был, а детей на
легкую жизнь не менял. “Бери, - говорит, - его на
лето, бродягу, корми, а к зиме чтоб дома был. Он мне
на старость лет еще сгодится. Может, когда винца
поставит”.
Так оно и было, угадал отец, я ему и винца
ставил, и закуску ножом кромсал, когда
встречались...
Умирала моя крестная, как из гостей
домой засобиралась. Чтоб все по порядку было.
Мой дядя, Егор Федорович, к этому времени
уже дорогу проторил. Крестная с Антонидой вместе
доживать стали. Делить им было нечего. Обе -
бездетные. Обе - горемычные. За целую жизнь печали
да беды, как репьи к юбке, нацепились, не отдерешь.
Ходил я к ним редко. Чего со старыми воду
в ступе толочь? Весь разговор с нареканиями, с
укором: “Жениться тебе, сукин сын, пора. Чего по
жизни блудишь? Вот опять винцом попахивает!
Смотри! Отец был бы жив, тебе все уши оборвал. Чего
смеешься? Опять будешь на горло просить? На
денежку, охмелись, да чтобы завтра за ум взялся!”
Беру деньги. Переминаюсь с ноги на ногу.
За дверную ручку ухватился. Крестная мне в спину:
- Хоронить-то хоть приходи! А то опять
улизнешь куда-нибудь, и с собаками не найдешь.
- Не боись! - дурачусь я. - Похороню по
первому разряду!
...Весна была. Капель снег исклевала, как
воробьи жито.
- Искупай меня, Тоська, я умирать буду.
Антонида за голову схватилась. В голос
запричитала:
- Чего ж ты удумала-порешила? Хитрая
очень. Меня одну оставить хочешь! Не буду я тебя
купать. А не купамши тебя смерть к себе не
возьмет, побрезгует.
Пока Антонида что-то на кухне делала, моя
крестная добралась до ванны. Кое-как
перевалилась через край. Воду пустила. Делать
нечего, золовка ее купать стала, как к празднику
готовить. Шампунь в ванну напустила, а сама глаза
трет, вроде как мылом разъело.
- Ты, Тоська, потом по мне поплачь, а
сейчас грехи мои тяжкие сдирай да три мочалкой
покрепче. Грехи-то в кожу вросли.
Легла на постель. Тоська ее причесала. По
голове ладонью, как ребеночка, гладит.
Дозвонилась, достучалась до меня
Антонида:
- Приходи, - говорит, - крестник, беда у
нас.
Я не тороплюсь. Мало ли, что старуха
удумала. Никуда не денется, приду завтра. Прихожу.
Крестная к стене отвернулась. Лежит. Серчает.
Молчит.
Антонида мне и говорит:
- Гроб заказывай. Да чтоб сухой был. Да
стружек не забудь, привези. Вот они, похоронные, -
и протягивает мне деньги.
Я - так и сяк, уговаривать. Крестная, не
оборачиваясь, говорит, как сухая трава
прошелестела:
- Делай, сынок, что велят. Завтра поздно
будет. А на домок – это она о гробе, - я сама
посмотреть хочу. Другого у меня не будет.
Что делать? Махнул рукой, выматерился
про себя, и на завод, где сам работал. А там
говорят: “Справку давай! Может, ты чего словчить
хочешь?” Плюнул я на эту контору - и в столярный
цех. Ребята с полуслова за работу взялись. Пока я
сигарету-другую выкурил, - вот он, красавец!
Досочка к досочке. Смолкой папахивает. Лесом
сосновым, солнышком нагретым. Открыли крышку -
стружка кудрявится, под рукой пружинит.
Привезли. Поставили в прихожей. Несли -
соседи спрашивают:
- Ты чего? Никак кто умер?
- Да нет! Тетка загодя домок себе
заказала. Говорит, - хочу посмотреть, что себе за
всю жизнь заработала-накопила.
Отвернулась от стенки моя крестная,
попросила “перинку” рукой потрогать.
- Сыровата. Сушить надо, - прошелестела.
Антонида стружку руками выгребла, на
полу возле батареи расстелила-рассыпала.
Кудряшка к кудряшке. Что сделаешь? Последняя
просьба. Крестная немного успокоилась. Ровнее
дышать стала. Мы не шелохнемся. Стоим, слушаем.
Антонида всплеснула руками:
- Никак дышать перестала?
Прислонила зеркало к губам. Зеркало
чистое, незамутненное, как вода в проруби.
Тормошить стала:
- Ой, Паночка, Паночка! Что же ты, собака,
сделала!? Как же я теперь по дорожке одна пойду?
Дождем захлещет. Ветром повалит. С кем же я теперь
поговорю-поохаю?
В голос кричит. Велела мне свечу
зажигать. Чиркнул спичкой. Зажег. Подал Антониде.
Она трясется вся. Стала у Паночки ладони
складывать. Листочек к листочку. Между пальцев
свечу ставит. Уронила. Воск затрещал, забрызгал,
как жир на сковороде.
Вдруг - со стоном: “Ыы-ы!”
Глубоко вздохнула моя крестная. Открыла
глаза. Вроде как улыбнулась чуть заметно.
- Антонида, - шелестит, - где я сейчас была!
В раю! Луг цветами залит, как на Троицу. Дети меня
окружили: “Мамка, мамка!” Цветы под ноги кладут.
За руки держат. Вот только родителев не видела. Ни
папаню, ни мамочку. Дети кругом, как ромашки
белоголовые. Обмираю я, Антонида. Ты прости меня.
И ты, крестник, прости. Как мне там хорошо было!
Скорее бы туда переселиться.
Мы с Антонидой переглянулись.
Успокоились. Ничего! Поживет еще Прасковья.
Подышит.
Утром Антонида мне на работу звонит.
Голос дрожит. Срывается:
- Приходи прощаться. Крестная твоя
преставилась. Царство ей небесное! Господь ее к
себе взял. Опередила она меня. Счастливая... |