ПРОЗА
Иван ЕВСЕЕНКО
ПАЛОМНИК
Повесть
Памяти Глеба Горышина
В пятницу на Страстной неделе было Николаю Петровичу видение не видение, сон не сон, но глубокой ночью вся горница вдруг озарилась ярки, будто волшебным каким-то светом, и в этом озарении предстал на пороге весь в белых ниспадающих до самой земли одеждах седой старик с посохом в руках. Перекрестившись на образа, он преклонил перед Николаем Петровичем голову и произнес:
- Надо тебе идти в Киев, в Печорскую лавру и хорошо там помолиться.
- Да куда же мне?! - попробовал было противиться Николай Петрович, и во сне и видении понимая, что ему, уже почти восьмидесятилетнему человеку, до Киева поди и не добраться, тем более, что теперь это страна далекая и чужая.
Но в следующее мгновение старик исчез, и горница опять погрузилась в предрассветную заревую темень.
Николай Петрович несколько минут в изумлении сидел на кровати, а потом позвал жену, спавшую в тепле на печке:
- Маша?!
- Чего тебе? - спросонья, но не злобливо ответила та, за долгие годы совместной жизни хорошо привыкшая к его ночным крикам и бдениям: то болят простреленные в войну грудь и нога, то неможется от бессонницы, то вдруг вспомнятся Николаю Петровичу дано покинувшие дом дети, ион начнет, ночь не ночь, горевать и тревожиться за них.
- Ты старика сейчас не видела? - осторожно и боязко, весь еще во власти волшебного своего сна, спросил ее Николай Петрович.
- Какого еще старинка?! - вздохнула Марья Николаевна, но опять не обидчиво, не сердито, а наоборот, по-женски обеспокоенно, что Николаю Петровичу и в эту ночь не спится, не можется. - Болит чего?
- Да нет, не болит, - недолго помолчав, ответил Николай Петрович и вдруг попросил Марью Николаевну: - Посиди со мной.
Он и в прежние ночи, когда действительно немоглось или одолевали тревоги за детей и внуков, так вот звал ее, чтоб посидеть рядом, погоревать вместе. И сколько помнит Николай Петрович, Марья Николаевна ни разу не отказалась, не посетовала на его стариковские причуды и вымогательства, всегда покорно садилась рядом. И ему сразу становилось легче...
Поднялась и подошла она к Николаю Петровичу и сейчас.
- Свет они зажигать не стали, потому что в окошке уже начала теплиться утренняя заря, можно было различить и лежанку, и дверь, и образа в красном углу, обрамленные рушниками.
Николай Петрович долго томил Марью Николаевну молчанием, вглядывался в эти знакомые ему с детства образа. И чем больше вглядывался, тем больше они казались ему сегодня какими-то обновленными, хотя еще и по-страстному скорбными. В душе и в мыслях Николай Петрович помолился им и наконец начал рассказывать Марье Николаевне о только что увиденном и услышанном здесь, в горнице. Он вначале опасался, что Марья Николаевна остановит его каким-либо неосторожным замечанием, решится даже зажечь свет, чтоб достать ему из ящичка стола лекарства от сердца или от бессонницы, но она сидела тихо и терпеливо внимала его рассказу, как привыкла внимать в такие вот беспокойные, рябиновые, по ее словам, ночи бесконечным жалобам и стенаниям Николая Петровича. И лишь под самый конец, когда он уже умолк, робко спросила:
- Может, приснилось?
- Нет, не приснилось, - краешком сердца все же обиделся на нее Николай Петрович. - Вот здесь он стоял у двери и так и сказал: “Иди в Киево-Печерскую лавру и хорошо там помолись”.
- И что ж нам теперь делать? - винясь за свою оплошность, проговорила Марья Николаевна.
Николай Петрович именно этого и ожидал от нее, был уверен, что она рассказ его не отвергнет, не засомневается в нем, а примет неожиданное ночное происшествие и на себя. Так у них было всю жизнь: все пополам, все на двоих - и горести, и радости. Правда, сейчас нельзя было и понять, что это - радость или горесть.
- Пойду, наверное, - еще нетвердо, с сомнением вздохнул Николай Петрович. - Грех не пойти.
Но сам в душе он уже твердо знал, что пойдет непременно, обязательно даже пойдет, раз есть ему такой наказ и повеление. Николаю Петровичу нужен лишь совет, сочувствие и напутствие Марьи Николаевны, потому что без них он никогда никуда не ходил и не мыслил, как без них можно пойти.
Но она вдруг начала не то чтоб отговаривать его или сомневаться, а как бы уже плакать и страдать при расставании:
- Ну куда с твоим здоровьем в такую дорогу. Где-нибудь прихватит, что будешь делать?
- Свет не без добрых людей, - нашелся что ответить и на это Николай Петрович.
Марья Николаевна с ним вроде бы согласилась: свет действительно не без добрых людей, если что приключится, так старика в беде не оставят, помогут, примеров тому в жизни много. Но минуту спустя придумал новую причину, чтоб удержать Николая Петровича возле дома, и теперь уже более основательную и важную, от которой просто так не отговоришься:
- А весна наступает, а пахота?! Картошку надо сажать, грядки обихаживать! На кого ты меня покидаешь?!
Тут уж правда была во всем на стороне Марьи Николаевны: они по весне и вдвоем-то с пахотой, с садом-огородом с трудом управлялись, а теперь предстояло ей все одной. Но и отступать Николаю Петровичу было никак нельзя, некуда: наказ, повеление привидевшегося ему в ночи старика еще звучали в ушах.
- Я насчет трактора договорюсь, - твердо пообещал он Марье Николаевне. - А с остальными сама помаленьку сладишь. Да, может, я и недолго там буду.
В ответ Марья Николаевна ничего не сказала, лишь горестно по-старушечьи вздохнула и ушла на кухню, как всегда и уходила, когда Николай Петрович, обласканный и привеченный ею, наконец успокаивался и ложился подремать еще час-другой до настоящей уже зари и рассвета.
Николай Петрович лег и нынче, надеясь, что сон тут же и прилетит к нему, одолеет, а поутру, при свете дня они с Марьей Николаевной обдумают все случившееся по-новому. Но сон никак не шел, да и боязко было Николаю Петровичу, что не успеет он смежить веки, как горница опять озарится волшебным светом и опять у двери встанет старик с посохом. И что же ответит ему Николай Петрович?! Мол, так и так, он с дорогою душою радо бы исполнить его наказ и повеление, - пойти в Киев-град и помолиться там в Печорской лавре за всех грешных и праведных, - но вот старуха, женщина больная и робеющая, не отпускает, опасается и за него, и за себя.
Но так ответить Николай Петрович не мог, так в подобных случаях не отвечают, грех бы это был великий и неискупимый. Марья Николаевна это должна бы понимать да и понимает, конечно, хотя по привычке и думает: вот настанет утро, свет Божьего дня, старик и угомонится, забудет все свои видения, первый раз, что ли, с ним подобные сны приключаются.
Николай Петрович не стал больше себя испытывать, томить напрасными, по-ночному путаными мыслями. Он поднялся с кровати, подошел к образам и несколько минут в молчании стоял перед ними, хотя в прежние дни в суете и утренней спешке не всегда это делал, будучи по жизни своей человеком не очень-то богомольным. В думе, конечно, что-то теплилось, жило, он постоянно это чувствовал, но не придавал особого значения, есть и ладно, лишний раз перед образами не задерживался, крестным знамением себя не осенял.
А сегодня вот задержался, осенил и только после этого в новом каком-то, непривычном для себя раздумии вышел во двор. Там уже нарождался день. На горизонте за лугом и негустым березняком начинало всходить солнце. Сперва озарилась на небе широкая огненная полоса, подержалась, борясь с темнотою, минут десять-пятнадцать, а потом обернулась вдруг краешком солнца, еще далекого, недосягаемого взором и тоже оранжево-огненного. Но вот оно прямо на глазах Николая Петровича стало расти, выкатываться из тьмы, приближаться и приближаться и наконец привычно зависло над березняком, по-апрельски светлое и ласковое.
Николай Петрович глядел на солнце, на луг, на блеснувшую за березняком речку, а в душе все еще жило беспокойство и тревога: как быть, на что решаться?
До чего бы додумался Николай Петрович, неведомо, но его вдруг окликнула Марья Николаевна, попросила принести воды. Он послушно взял ведра и пошел по талой, только-только начавшей еще обрастать травою тропинке к колодцу. От обыденной этой, простой работы на душе у Николая Петровича просветлело,
он не спеша, с удовольствием и наслаждением, что, несмотря на старость, в руках есть еще сила, принялся опускать в глубокий сруб журавель. Но когда вода набралась, ведро отяжелело, и он начал поднимать его наверх, вдруг зримо почувствовал, что, обманывай себя не обманывай, а сил уже осталось совсем мало, всего на донышке. И тут свет куда-то исчез, на душе потемнело; Николай Петрович опять вспомнил ночное свое видение, поклон и голос старика, и в потемневшей его душе родилась и вопрошающе забилась новая, совсем уже неожиданная мысль, обида на старика. Ну зачем он выбрал именно его, Николая Петровича, зачем именно ему надо бросать все: Марью Николаевну, невспаханную землю, незасеянный еще огород и идти Бог знает в какую даль, молиться там и поклоняться святым местам, не будучи по природе особо крепким в вере. Ведь сколько вокруг других людей, которые с радостью приняли бы на себя такой обет, пошил бы и помолились с чистой душой и чистыми помыслами, и пользы от их молитвы было бы во много раз больше.
Но вот же выбор пал на Николая Петровича. Может, за грехи его какие и прегрешения, которых у одного только Бога нет. А коль так, то уклоняться, противиться наказу ночного старика было еще большим, совсем уж неискупимым грехом. Надо потихоньку настраиваться на дорогу, готовить к расставанию Марью Николаевну, которой в одиночестве, в одни руки справиться с огородом будет нелегко. Но и то она должна понять, что не по своей же воле и стариковскому замыслу решился он идти в Киев, в Печорскую лавру, как ходили только в давнее время неприкаянные, истинно богомольные люди. Хотя лучше бы, конечно, по своей, по велению страждущей души и сердца: ведь должен кто-то же и в нынешнее время брать на себя тяжкую эту ношу - молиться за всех сирых и убогих, а еще больше, наверное, за богатых и сытых, да погрязших в грехах, им-то самим молиться недосуг. Но добровольно такая мысль в голову Николаю Петровичу не пришла, и это тоже грех немалый...
Весь день одолевали Николая Петровича подобные угрызения. Он хотел было поделиться ими с Марьей Николаевной: она женщина рассудительная, умная, вмиг бы определила, в чем он прав, а в чем по недомыслию своему заблуждается, говорит напраслину. Но еще раз обо всем хорошенько подумав, Николай Петрович решил Марью Николаевну попусту не беспокоить, не вводить в путаные свои мысли, тем более в такой день, как иначе, когда она готовится ко всенощной, к завтрашнему великому празднику - Пасхе.
В прежние годы Марья Николаевна всегда ходила ко всенощной в дальнее, когда-то волостное, а потом сельсоветское село Красное Поле, потому как у них дома в Малых Волошках церковь не работала, была порушена частью еще до войны, а частью уже после, переоборудована в подобие клуба. Теперь же, слава Богу, все возвернулось, восстановили на церковке и маковку и звонницу, вот они возвышаются возле кладбища за тополями и березами - ходу всего полчаса.
Николай же Петрович ко всенощной не ходил, не приучен был к этому смолоду. И мало того что не приучен, так еще и церковку эту, святых Петра и Павла, до войны, числясь в комсомольцах, помогал ретивому безбожному начальству рушить. Клуба им тогда, всем молодым, очень хотелось, чтоб танцы под гармошку и балалайку устраивать не на выгоне, не в тесной хатенке с глиняным полом, куда их в зимнюю пору пускала из милости какая-нибудь старушка, а в настоящем просторном зале, как о том много писалось в ту пору в газетах и к чему призывалась молодежь. А зал такой в селе был только в одном помещении - в церкви. Крест и маковку Николай, правда, с церкви не сбрасывал: не больно ловок был да и высоты боялся, а вот перестраивать амвон в сцену помогал, разобранные Царские Врата в кладовку уносил. За это, может быть, и нынешнее ему наказание. Хотя и о том надо подумать, не один он в порушениях тех участвовал, были ребята и порезвее, вслед отцу Дионисию, где только он ни появлялся, свистели, а то и камнями бросались.
Лет десять тому назад Марья Николаевна несколько раз приглашала Николая Петровича в Красное Поле с собой, но он всякий раз отказывался, находя для такого отказа самую вескую и оправдательную причину: то прихватывало радикулитом спину, то прохудились хромовые выходные сапоги, того и гляди в дороге развалятся, а идти в кирзовых тяжело да и от людей совестно, все-таки в церковь идешь, не на колхозное собрание; то вдруг отыщется такая неотложная работа, что не до всенощной, надо срочно делать - порушило ветром крышу, упал забор или мальчишки по неосторожности выбили мячиком стекло, не вставить нельзя: ночи еще холодные, зябкие.
Марья Николаевна после одного-двух таких разговоров приглашать Николая Петровича бросила. И он с радостью оставался дома, действительно находя себе какое-либо пустяковое занятие, хлопотал, суетился во дворе, чинил много раз чиненные и перечиненные мешки и корзины, оправдывая себя тем, что скоро пахота - посевная, и без них никак нельзя обойтись; потом прилежно, по-стариковски смотрел телевизор, программу “Время”, дабы знать, что произошло, случилось в жизни. Спать всегда ложился рано и спал в пасхальную эту ночь на редкость крепко и беспробудно. Да и чего было не поспать: завтра день выходной, праздничный, вставать спозаранку не надо, печь топить у них на Пасху не принято, все сварено, заготовлено загодя, в пятницу и субботу. Корова и та пока в сарае, в стойле, на пастбище выгонять еще рано - трава как следует не подросла, а куры-гуси подождут, не велики баре.
Будила Николая Петровича по обыкновению Марья Николаевна, возвращаясь cо всенощной. Они ставили самовар (это у них было заведено непреложно), разговлялись, иногда сами, вдвоем, а иногда и с гостями, соседями, родственниками, которые, случалось, приходили к ним на Пасху даже из других сел. Потом все собраньем сидели они на лавочке, беседовали о всяких жизненных делах или, в свою очередь, шли в гости к соседям и родне. Все это очень нравилось Николаю Петровичу, все это и было для него праздником.
Сегодня он тоже никуда не собирался идти, с утра отыскав себе действительно неотложную работу, до которой раньше никак не доходили руки. Пристроившись во дворе на ярком апрельском солнышке, Николай Петрович принялся точить оселком лопаты и тяпки. Ведь на Пасхальной неделе брать в руки колющее или режущее не положено, а огородный незаменимый этот инвентарь Марье Николаевне вот-вот понадобится: не успеешь оглянуться, как с пойменных грядок сойдет вода - и тогда лопатам-тяпкам как раз и работа. Марья Николаевна кинется, а точить некому - Николай Петрович будет уже в дороге к великому городу Киеву, к святым его изначальным на Руси церквам.
Но когда Марья Николаевна начала ладиться ко всенощной, сновать из дома во
двор и погреб, собирать в белый платочек куличи, крашенки и творожную пасху, он вдруг отложил в сторону оселок и добровольно напросился ей в попутчики.
- Сходи, - ничуть не удивилась такому желанию Николая Петровича Марья Николаевна. - Только побрейся, а то зарос, как Моисей.
Николай Петрович бросил тяпки, достал старенькую свою зингеровскую бритву, единственный его военный трофей, и тщательно выбрился перед настольным зеркальцем, безропотно соглашаясь с Марьей Николаевной, что и вправду основательно зарос седою щетиною, словно какой отшельник, но не обращал на это никакого внимания, в зеркало лишний раз не заглядывал: старик и так сойдет, чего чепуриться. А Марья Николаевна, вишь, укорила его, и по-справедливости: старик не старик, а должен глядеть за собой, чтоб от людей не было стыдно, к тому же накануне такого великого праздника.
Потом он переоделся в чистую рубаху и шевиотовый выходной костюм (дочь, Нина, подарила к семидесятилетию), долго ладил-чистил офицерские хромовые
сапоги (это подарок сына, Володьки, взамен старых, пошитых когда-то по заказу безногим сапожником Макарцом).
Марья Николаевна, тоже уже принаряженная, праздничная, терпеливо ждала его, сидя с узелком в руках на стуле возле окошка. Изредка она поглядывала на приготовления Николая Петровича, но не торопила, словно боялась, что он вдруг возьмет да передумает, убоится чего-либо, и тогда ей опять придется идти одной, уподобясь тем старухам, у которых мужья либо погибли еще в войну на фронте, либо померли от военных же болезней уже после. Николай Петрович обеспокоенные эти, терпеливые взгляды перехватывал, суетился попроворней, а сам думал о том, что вскорости ей, когда он будет в дороге, в отлучке, действительно придется жить, перемогаться одной, уравниваясь со всеми своими подружками, солдатскими вдовами. Николаю Петровичу становилось безмерно жалко ее, и в голове у него несколько раз мелькали мысли, что, может, всеж-таки никуда ему не идти, не ехать (мало ли там что привиделось в ночи от болезней и бессонницы), не обрекать Марью Николаевну
пусть и на недолгое, но вроде бы вдовство и сиротство. Он едва не поделился с ней неурочными своими сомнениями, после которых, если Марья Николаевна скажет ему и на этот раз: “Да не ходи ты никуда!” - так он и не пойдет, останется дома, помолиться ведь можно и здесь – в обновленной их церкви Петра и Павла. Но Николай Петрович тут же и убоялся подобного исхода: он ведь после совсем изведется от душевного разлада, от того, что нарушил данное ночному старцу обещание, и будет ли от этого Марье Николаевне покойней и легче?! Николай Петрович после совсем замучает ее своими жалобами и стенаниями.
Поэтому он опасного разговора избежал, в последний раз оглядел себя в зеркало, сделал несколько пробных, испытательных шагов по горнице (не жмут ли где малоношенные сапоги?) и объявил Марье Николаевне, что готов. Она поднялась, тоже глянула на себя в зеркало, поправила на голове платочек и похвалила Николая Петровича, но как-то странно и непривычно, всего двумя словами, будто остальные, более пространные хранила для какого-то иного случая:
- Вот и хорошо...
Николай Петрович промолчал, вспомнив вдруг, что и прежде накануне всенощной Марья Николаевна всегда была какой-то не такой, как в обычные дни, не так говорила, не так делала привычные домашние дела: обихаживала скотину (а ее обихаживать надо - праздник не праздник), топила печь, мела в доме и то не так, лихо и нетвердо, едва-едва касаясь веником половиц, словно боялась что-то нарушить и потревожить в себе. Николай Петрович собирался несколько раз спросить Марью Николаевну, что это с ней, не заболела ли случайно, не надорвалась ли где на весенней неразгибной работе. Но всегда сдерживался: она подобных разговоров не терпела, на недомогания свои и хвори, не в пример Николаю Петровичу, жаловаться не любила. Сдержался он и нынче, но, выходя вслед за ней в сенцы, вдруг тоже почувствовал себя как-то не так, не по-будничному, словно внутри него по-птичьи затаилась неясная тревога и ожидание (и чего, попробуй узнай, догадайся), и вспугнуть эту птицу никак нельзя. От удивления Николай Петрович даже отстал от Марьи Николаевны на шаг-полтора, а потом и вовсе задержался возле двери, вроде бы как раздумывая, взять ем с собой дубовый, гнутый на конце полудужкою посошок, к которому в последние годы Николай Петрович волей-неволей пристрастился, потому как левая осколочно простреленная в голени нога частенько побаливала. Посошок он не взял - дорога недальняя, дойдет и так, - но тревогу-ожидание немного унял: птица вспорхнула, поднялась на крыло и растаяла где-то в предвечернем затухающем небе. Николай Петрович догнал Марью Николаевну, пристроился с ней рядом и, втайне радуясь своему успокоению, зашагал легко и по-молодому сноровисто, придирчиво прислушиваясь к скрипу сапог: не дадут ли о себе где знать неразношенными швами, не потревожат ли больную ногу. Все было вроде бы хорошо и ладно: сапоги нигде не жали, знай лишь поскрипывали за каждым шагом, нога не болела, не чувствовалась.
Но на подходе к церкви обманная эта легкость прошла, птица вернулась назад, затихла в гнездовье, заставляя Николая Петровича с удвоенным вниманием прислушиваться к себе да поглядывать на Марью Николаевну, словно в надежде выведать: таится ли и в ее душе эта загадочная тревожная птица. И вдруг он поймал себя на мысли и желании, что вот неплохо было бы и в дальнюю киевскую дорогу отправиться им вдвоем с Марьей Николаевной. При ней, при ее заботе и попечительстве Николай Петрович чувствовал бы себя и надежней, и уверенней, и в Киево-Печерской лавре доподлинно знал бы, что и как делать, как молиться, как не наделать каких-либо непоправимых оплошностей, за которые ему после будет укор и поругание от ночного старика в белых одеждах. Но тут же Николаю Петровичу пришлось от своих пожеланий и отказаться. Во-первых, кто же тогда дома станет управляться с огородом и садом, обихаживать скотину, кур, гусей, всякую прочную живность, кроликов, кота Данилку: на соседей да родичей надежда мала, у них у самих по весне работы невпроворот. А во-вторых, наказ идти в Киев на моление был даден одному ему, Николаю Петровичу, и тут уж за Марью Николаевну не спрячешься, не загородишься ею, как, чего уж там таиться, иной раз в обыденной жизни он загораживался. Тут надо все самому, в одиночку, тут спрос только с него...
В церкви народу было еще мало, и они с Марьей Николаевной заняли удобное место почти рядом с сооруженным заново амвоном, над которым возвышались тоже заново возведенные Царские Врата со множеством икон. За все эти годы, что церковь отстроилась, Николай Петрович был в ней всего два-три раза, да и то не столько ради богомольства, сколько ради любопытства, как в ней все улажено после тех, давних порушений, в которых и он по малолетству своему и недомыслию участвовал. Николай Петрович и теперь мало слушал (потому как мало чего понимал) совсем молодого еще, с коротко и жиденько отросшей бородкой священника, отца Андрея, а все оглядывал церковь, сравнивая ее обустройство: иконы с золотыми и серебряными окладами, высокие подсвечники, стоящие прямо на полу, клирос, где уже собирался церковный хор, с тем прежним, довоенным. Все получалось, конечно, в пользу прежнего, и Николай Петрович вдвойне посожалел, что было тогда такое необдуманное, гибельное время - рушить и сокрушать все построенное отцами-дедами. Может, и война после от этого случилась, на которой погибло такое множество людей, а те, что остались живы, так сколько им пришлось перенести страданий и горя.
Марья Николаевна раз-другой взглянула на Николая Петровича из-под платочка, но никак не укорила его за малое участие в молении, не потребовала бить поклоны, осенять себя вслед за другими богомольцами крестным знамением. Дело это добровольное, сердечное, но принуждению оно не свершается. Марья Николаевна была рада уже одному тому, что Николай Петрович пришел вместе с ней, стоит рядом, оглядывает церковь, приучает себя мыслью и душою к Божьему храму, а значит, и к Божьему делу. Душа его, хочет того Николай Петрович или не хочет, сама по себе, обретаясь под церковными сводами, страдает и страждет и открывается для веры искренней и непреклонной. Николай Петрович о потаенных этих мыслях Марьи Николаевны догадался, как привык в мирской жизни по взглядам ее и вздохам догадываться о том, ли он в хозяйственных повседневных мелочах делает правильно и своевременно, не огорчает ли чем, не расстраивает ли Марью Николаевну. Нынче он, конечно, многое делал неправильно и не ко времени, но Марья Николаевна этому нисколько не огорчалась, словно наперед знала, что в будущем он исправится, очистится душою, надо только сейчас не вспугнуть его каким-либо неосторожным словом.
И оказалась во всем права. Когда отец Андрей в очередной раз вышел из Царских Врат со свечою в руках, а хор, откликаясь на его молитвенные слова, высоко и щемяще, так, что в душе у Николая Петровича все содрогнулось, запел надлежащее ему петь в эту минуту песнопения, таящаяся внутри Николая Петровича птица опять встревоженно шевельнулась, а он тверже укрепился в вере, что ехать-идти в Киево-Печерскую лавру ему надо, и надо непременно, и не по принуждению и наказу, а по доброй воле, которая в это мгновение и родилась в нем.
И после много еще раз и во время всенощного стояния, и во время утреннего крестного хода вокруг церкви он ловил себя на этой мысли, на совсем уже твердом желании ехать в Киево-Печерскую лавру сейчас же, немедленно, чтоб исполнить веление не только одного старика, а и свое собственное - помолиться за всех страждущих и заблудших. Душа у него все больше и больше наполнялась чистотой и светом, и он вслед за отцом Андреем, вслед за хором, за очарованной церковной службой Марьей Николаевной повторял, и не столько голосом и губами, сколько просветленной этой душой: “Христос воскресе”, - и действительно чувствовал в себе воскресение и изумлялся, как же он не чувствовал и не понимал этого раньше, как жил, часто всуе, лишь по привычке произнося в пасхальные дни, оказывается, наполненные особым обновленным смыслом слова: “Христос воскресе”.
Ожив в душе один раз, слова эти и чувства не покидали Николая Петровича весь день: и за пасхальным столом, когда они с Марьей Николаевной разговлялись, и когда гостевали у соседей, и когда ходили в березовую лесную рощу, где у них с давних еще времен повелось устраивать гуляние, плясать-танцевать под гармошку на поляне, качаться на качелях, обмениваться и затевать настоящие бои крашенками.
За тридцать лет, правда, пока церковь была под запретом, пасхальный этот обычай подзабылся, поляна заросла сорным кустарником крушиною, качели погнили. Но сейчас, слава Богу, все возродилось и, главное, стараниями не таких стариков, как Николай Петрович и Марья Николаевна, а молодежи, которой вдруг стало в радость погулять, повеселиться в светлое пасхальное воскресение в березовой роще, показать свою силу и молодечество на качелях, завести крепкую любовь-дружбу, как заводили ее здесь деревенские парни и девчонки в старинные, памятные еще Николаю Петровичу и Марье Николаевне годы. Вместе со своими ровесниками они посидели на поляне час-другой, повспоминали давние те молодые времена. И им тоже все было в радость и отдохновение.
Не отлетели от Николая Петровича заново обретенные им светлые, возрожденные слова и на следующий день, когда он, захватив бутылку водки, пошел к трактористу Мише Грудинкину договариваться насчет пахоты. Миша после вчерашних гуляний сильно страдал с похмелья, но виду не подавал, крепился, и когда Николай Петрович по пасхальному обычаю и правилу поздоровался с ним заветно живущими со всенощной и все закрепляющимися словами: “Христос воскресе”, - не посмел ответить как-либо иначе, по-будничному, а хотя и с хрипотой и стоном в голосе, но всеж-таки произнес требуемое:
- Воистину воскресе!
И это очень порадовало Николая Петровича. Коль уж такие беспутные мужики, как Миша, которым все нипочем, было бы лишь выпить-закусить, стали откликаться на божеские слова по-божески, то, может, и правда в людях и в жизни что-то меняется к лучшему.
Миша и рюмку выпил не так, как пил обычно, второпях, заполошно, только бы поскорее утолить жажду, закусывая ломтем черствого хлеба, огурцом-помидором, а то и просто занюхивая рукавом промасленной телогрейки. Сегодня же он смирил свое нетерпение, достал и куличи, и жареное мясо, и пару крашенок, так что у них с Николаем Петровичем получилось как бы взаимное гостевание, христосование. При таком гостевании излагать свою просьбу Николаю Петровичу было легко и необременительно. А ведь до этого он крепко побаивался, что с Мишей еще и не сговорится, несмотря на то что пришел с бутылкою. Миша ведь человек своевольный, вспыльчивый, если что не по нем, так ничем его не ублажишь. Хотя и то надо сказать, трактор сейчас, считай, у него один на всю деревню. Все бывшие колхозные, нынче перешедшие в какое-то акционерное общество, поразвалились, как и чахлое это общество, на ходу, может, один-два, не дозовешься их, не допросишься. А у Миши трактор свой, выкупленный еще в колхозе, он ему самоличный хозяин, от него живет и кормится, и особенно по весне, когда идет пахота.
- Я буду в отлучке, - начал, не торопясь, излагать свою просьбу Николай Петрович, - так ты Марье Николаевне огород вспаши, не промедли, а то она совсем изведется.
- А ты куда настроился, дед Коля? - светлея лицом после выпитой рюмки, поинтересовался Миша.
- В Киев надо проехать, - правдиво, но без особых подробностей ответил Николай Петрович.
- Ого! - изумился Миша. - И чего ты забыл в Киеве?!
- Надо! - еще тверже отвел неурочный разговор в сторону Николай Петрович, хотя, может, и стоило рассказать Мише все как оно есть на самом деле. Глядишь, он и не тянул бы с ответом, а поскорее дал обещание вспахать Марье Николаевне огород к сроку.
Но Николай Петрович ничего не рассказал. В последнюю минуту он сумел сдержать себя, вдруг забоявшись что Миша, выпив еще рюмку-другую, затронет его каким-либо неосторожным словом, посмеется над стариковским намерением Николая Петровича ехать в Киев на богомолье и, наоборот, в просьбе откажет. Мол, я людям, которые безотрывно при доме-огороде сидят, и то не всем пашу - не успеваю, а уж всяким паломникам, богомольцам, что в разгар страды по церквам разъезжают, на чужие руки только надеясь, и подавно не буду - некогда! На душе у Николая Петровича после таких слов потемнеет-погаснет, и неизвестно еще, чем эта темнота для него закончится. А с Миши очень даже может остаться - скажет, пожилые годы Николая Петровича в расчет не возьмет, он по весне со своим трактором для деревенских стариков и старух поважнее любого иного начальства. Оттого и гоношится, оттого и куражится. Николай Петрович нрав его давно изучил, поэтому и пришел не с пустыми руками. Выпивка нынешняя вроде бы как задаток Мише, забыть ее, нарушить после свое обещание будет ему трудно - это уж совсем надо совесть потерять.
- Деньги Марья Николаевна отдаст, - налил Мише еще одну рюмку Николай Петрович.
- Да что деньги! - начал все-таки заводиться Миша. – Трактор не на ходу!
- А чего ж так? - заволновался, забеспокоился Николай Петрович. - Пахать пора. Народ на тебя надеется.
- Конечно, надеется, - горделиво усмехнулся Миша и вдруг упал головой на стол. - Но трактор не на ходу.
Знал эти Мишины падения Николай Петрович, не первый ведь год, не первую весну стучится к нему с бутылкою в руках. И частенько бывало, что, выпив рюмку-другую, Миша подобным образом падал головой на стол и начинал куражиться: то трактор сломался, то солярки нет, то очередь на пахоту большая, до самого июня все забито, так что забирай, дед, свою бутылку и иди к председателю, поглядим, как он пить-разговаривать с тобой будет. И никак ты Мишу с этой мысли, с этого куража и пьяного упрямства не собьешь. Похоже, и сегодня его на старых дрожжах развезло дальше некуда, и теперь он будет лежать на столе пластом до самого вечера. Но ведь и без окаянной этой бутылки да еще под нынешний праздничный день прийти никак невозможно - Миша и вовсе с ним разговаривать не стал бы, он, к этим бутылкам приучен сызмальства, с шестнадцати лет, когда только выучился в районе на тракториста.
- Ну так как, Михаил Иванович? - теряя всякую надежду, еще раз затронул его Николай Петрович.
Миша с трудом оторвал от стола голову, сверкнул на него похмельно-пьяным, мало чего видящим взглядом и опять заталдычил:
- Я же сказал, соляра нету!
Николай Петрович ничего больше добиваться от него не стал, молча поднялся из-за стола и вышел на улицу, вконец расстроенный и раздосадованный: все-таки он надеялся, что Миша ему в просьбе не откажет. И особенно надеялся поначалу, когда Миша пасхальные его, праздничные слова не отверг, а, превозмогая тяжесть и похмелье в голове, ответил, как и полагается сегодня отвечать любому человеку. Но, видно, для Миши все это лишь пустой звук, обман, церковные слова в предчувствии скорого похмелья он произнес без всякого понимания их смысла, без веры.
Шагая по топкой тропинке в обратную сторону к своему подворью, Николай Петрович все больше огорчался этому обману, по-стариковски вздыхал, сердился и на себя, и на Мишу. Но возле самой калитки вдруг оттаял душою и дал себе твердое обещание, что если Бог и вправду приведет его в Киев, в святую Печерскую лавру, то надо будет там непременно помолиться за неприкаянного этого Мишу и за всех таких мужиков, которых в заблуждении своем мается сейчас по России великое множество, и которые сами за себя помолиться уже не в силах.
В дом Николай Петрович вошел вроде бы успокоенный, но Марья Николаевна быстро разгадала, что это совсем не так, что его что-то гнетет и выводит из себя.
- Ну как там? - настороженно спросила она.
- Да пьяный он! - сказал поначалу всю правду Николай Петрович, а потом, чтоб не огорчать Марью Николаевну, немного схитрил и добавил: - Но вспахать обещался, ты не переживай.
- Ладно, - еще быстрее разгадала и этот обман Марья Николаевна, - я сама схожу.
- Сходи, - не стал отговаривать ее Николай Петрович.
В прежние годы тоже не раз случалось, что после неудачных переговоров с Мишей, к нему шла Марья Николаевна. В молодости да потом и в зрелой жизни она была в хорошей дружбе с Мишиной бабкой, Ульяной Харитоновной, нынче,
правда, уже покойной, частенько ходила к ней и в праздничные, и в будние дни по каким-нибудь хозяйственным делам или просто так, погостить, посидеть на крылечке. Мишу Марья Николаевна знала с самого рождения, почти по-родственному привечала его, каждый раз принося в подарок то яблоки-груши, то тыквенные семечки, к которым он был большой охотник, то домашние пряники-печенья. Миша тогда к Марье Николаевне тоже ластился, сидел на коленях, внимал ее шуткам-прибауткам. А потом, вишь, что из него по нынешней жизни к тридцати пяти годам получилось - пьяница и бузотер. Но о тыквенных семечках Марьи Николаевны он, должно быть, все-таки вспоминал, когда она приходила к нему самолично, и хоть и с проволочками, а огород пахал, не давая зарасти ему бурьяном и чертополохом. Даст бог, вспашет и в этом году...
...Целую неделю еще после неудачного своего хождения к Мише Николай Петрович о поездке в разговорах с Марьей Николаевной не заикался, и не то чтобы хитрил или опасался, что она опять начнет его отговаривать, а он возьми да и согласится с ее отговорами, а просто ждал, когда почтарка принесет им пенсию, потому как на дорогу, на поезда-автобусы какие-никакие деньги ему были нужны.
Почтарка в этом месяце, словно зная, как ждет ее, выглядывает Николай Петрович, не задержалась ни на единый день (а ведь, случалось, что задерживалась и на месяц, и на два, и на три), принесла пенсию точно в назначенный срок. Николай Петрович расписался в ведомости и за себя, и за Марью Николаевну, которая в последнее время что-то совсем ослабела на зрение, одарил почтарку пятью рублями за хлопоты, как это было повсеместно заведено в Малых Волошках, и, когда та, в свою очередь поблагодарив их за посильное дарение, распрощалась и ушла дальше по улице, разговора с Марьей Николаевной откладывать больше не стал, а тут же и попросил ее по своему обычаю:
- Посиди со мной рядом.
Марья Николаевна присела, сразу догадавшись, о чем у них пойдет речь. Николай Петрович долго томить ее не посмел, взял за руку и объявил непреклонное свое решение:
- Пора мне, Маша.
Марья Николаевна помолчала всего какую-то долю минуты, тихая и, понятно, скорбная перед расставанием, но уже давно готовая к нему.
- Ну коль так, - согласно проговорила она, - так и давай собираться...
Первым делом они пересчитали все деньги: и пенсионные, и те, что были у Марьи Николаевны малость в запасе еще с минувшего лета и осени. Частью эти деньги завелись у них от проданной картошки, в прошлом году, слава Богу, хорошо уродившей, а частью от торговли корзинами и кошелками, которые Николай Петрович выучился хорошо плести еще в молодости, когда пастушил, переняв это умение от отца и деда. Николай Петрович хотел было поделить деньги точно поровну, половину взять с собой в дорогу, а половину оставить Марье Николаевне, чтоб она тут без него не бедовала, могла и с окаянным этим Мишей за пахоту расплатиться, и себе на хлеб что-либо приберечь. Но Марья Николаевна вдруг воспротивилась, отложила себе всего сто рублей, а остальные передала Николаю Петровичу, не став даже слушать его возражений:
- Я дома - мне и этого хватит!
Николай Петрович деньги взял, но на душе у него осела нестерпимая тяжесть, он вдруг почувствовал себя кругом виноватым перед Марьей Николаевной: едет в Бог знает какую даль, и только потому, что ему приснилось, пригрезилось что-то бессонной ночь, а она остается одна с невспаханным, незасеянным огородом да еще и, считай, без денег. Но и по-другому тут, видно, поступить было нельзя. Дорога действительно есть дорога, любая копейка там может пригодиться и выручить Николая Петровича, если какая-нибудь заминка, затор. А лишнее тратить он, не будет: не на прогулку едет, не на гуляние, а по делу божескому, наказному. Вот разве что купит Марье Николаевне дорогой киевский подарок: праздничный платок, шаль или теплые войлочные сапоги, чтоб ей было удобно и мягко ходить, или вязаную шерстяную жакетку, о которой она давно мечтает, но с деньгами у них никак не получается.
Надежда эта, тайное решение насчет подарков, немного сняли с души Николая Петровича тяжесть и вину перед Марьей Николаевной, и он уже поспокойнее стал советоваться с ней, что брать в дорогу.
- Мне много не надо, - попробовал Николай Петрович загодя предупредить Марью Николаевну, зная ее извечную заботу и беспокойство о нем.
Но Марья Николаевна особо к его просьбе не прислушалась, тут же достала кошелку и принялась собирать ее по своему усмотрению.
Николай Петрович поначалу противиться Марье Николаевне не решился, молча смотрел, как она снует из кухни в горницу, перебирает в шифоньере белье, что-то ищет в ящике стола. Ивовая кошелка, которую сам же Николай Петрович и сплел для Марьи Николаевны, когда она еще ходила-ездила в районный центр на базар, заполнялась всяким скарбом прямо на глазах. Николаю Петровичу впору было Марью Николаевну остановить, но он намеренно ее не останавливал, а вдруг начал вспоминать, как Марья Николаевна с этой кошелкой, новенькой, скрипучей еще, с двумя пущенными по ободку красными стежками, собиралась первый раз в город. Николаю Петровичу было тяжко с ней расставаться даже на один день, он вздыхал, не находил себе места и едва не стал жаловаться на свои болезни-хвори, лишь бы Марья Николаевна поездку в город отложила. А каково же нынче ей собирать его в дорогу да и не на один быстротечный воскресный день, а может, на целую неделю, тоже небось томится и переживает душой, хотя виду и не показывает. Николай Петрович хотел было сказать Марье Николаевне что-нибудь утешительное, дать еще раз обещание в поездке долго не задерживаться, а, помолившись, немедленно ехать домой, потому как ему одному тоже не больно весело. Но, поглядев, что кошелка уже полным-полна по самые дужки, он ничего этого не сказал, а наконец подал голос и запротивился, но не столько против скарба, который, может, и действительно весь необходим ему будет в дороге, а против любимой этой кошелки Марьи Николаевны:
- Мне бы лучше мешочек какой, чтоб руки были свободны.
Марья Николаевна на минуту даже обиделась на него за такое небрежение к праздничной ее, выходной кошелке, с которой ходила только на базар, а по дому пользовалась старенькой, поношенной, и от обиды укорила Николая Петровича:
- С мешками только нищие ходят!
Но потом послушно пошла искать требуемый мешок, согласившись с Николаем Петровичем, что в поездке ему так действительно будет удобней: руки не связаны. По дороге она, правда, посожалела, что года три тому назад они зря отказались от вещмешка, который оставлял в доме Володька. Тогда этот мешок им был без надобности: здоровенный, для их стариковской силы уже неподъемный, с множеством всяких карманов, клапанов и шнуровок, да к том уже еще и слишком броского ярко-синего цвета. А нынче он и пригодился бы...
Но и тот мешок, что принесла Марья Николаевна, был, по понятиям Николая Петровича, ничуть не хуже: без карманов, конечно, и шнуровок, из обыкновенной густой мешковины, но зато как раз по росту и силе Николая Петровича. Его лишь надо было маленько оборудовать, приспособить под рюкзак. Но дело это нехитрое, хорошо знакомое Николаю Петровичу еще с пастушьих, а после с военных времен. Он сходил во двор, отыскал там два камушка-голыша, аккуратно заложил их в уголки мешка и повязал двумя лямками, на которые Марья Николаевна не пожалела поясов от своих стареньких, но вполне еще носких халатов. Потом они стали перекладывать из кошелки в мешок скарб, и тут Николай Петрович самолично пересортировал его, оставив лишь самое необходимое: пару белья, две запасные верхние рубашки да зингеровскую опасную бритву с помазком и кусочком мыла. Марья Николаевна к его пересортице отнеслась ревниво, но он заупрямился и опять едва не обидел ее:
- Не на год еду!
Марья Николаевна это упрямство, которому Николай Петрович иной раз и сам был не рад, хорошо знала, пообвыклась к нему. Уж если Николай Петрович чего захочет, во что уверует, так никакими словами его не пересилишь - надо уступать, иначе дело до скандала может дойти, до размолвки. Марья Николаевна и уступала. Вернее, принимала вид, что уступает, а потом все совершала по-своему, и выходило, что она права, а Николай Петрович не прав. Малость поостыв, он всегда с ней соглашался, а случалось, так и просил прощения.
Марья Николаевна и сейчас пошла на хитрость: все отложенные Николаем Петровичем вещи спрятала назад в шифоньер, но тут же принесла пластмассовую коробочку, в которой хранила швейные свои сокровища.
- Нитку-то хоть с иголкой возьмешь? - с укором спросила она Николая Петровича.
- Нитку-иголку возьму, - пошел на уступку Николай Петрович, сразу согласившись, что тут уж Марья Николаевна не ошиблась - нитка-иголка ему в поездке необходима, вдруг оторвется пуговица или, не дай бог, прохудится где рубаха, так не надо будет ни у кого одалживаться – все под рукой.
Но и здесь он не во всем согласился с Марьей Николаевной, прятать в мешок катушку не стал, а по-солдатски заколол под козырек фуражки выбранную из коробки средних размеров иголку и ловко, крест-накрест, обмотал ее двумя недлинными нитками - черной и белой. Получилось и экономно и надежно. Марья Николаевна на это его самовольство лишь потаенно покачала головой.
Потом они, уже в полном миру и согласии долго обсуждали: брать ему в дорогу телогрейку или не брать и какие, опять-таки, обувать сапоги - офицерские, хромовые, даренные Володькой, или обиходные, кирзовые. Сошлись на том, что фуфайку брать непременно надо: дни (и особенно ночи) стоят еще прохладные, можно в легком пиджачке и застудиться; а сапоги решено было обувать офицерские, праздничные, потому как большего праздника, чем эта поездка в Киево-Печерскую лавру, у Николая Петровича в жизни, может, уже и не будет. А что они не разношенные, так не беда, в дороге и разносятся, надо только хорошо их намазать гуталином. Да и опробованные уже сапоги на Пасху - и нигде вроде бы не жали, не томили ногу.
В согласии собрали Николай Петрович и Марья Николаевна и походную еду. Марья Николаевна достала из кладовки кусочек хорошо просолившегося за зиму сала, которого Николай Петрович был большой любитель, потом отварила десяток яиц, положила в узелок и хлеба, и соли, и луку. Николай Петрович остался этим узелком очень доволен: все привычное, сытное и в весе необременительное.
Посомневались они с Марьей Николаевной лишь в том, писать ли, сообщать ли о поездке Николая Петровича детям, Володьке и Нине?
Марья Николаевна настаивала, чтоб обязательно написать, пусть дети знают, что отец в поездке, да еще в такой необыкновенной - отправился по случившемуся ему видению в святую Киево-Печерскую лавру помолиться за всех страждущих и заблудших. Дети у них разумные, самостоятельные, отца за такую поездку не осудят, а, наоборот, отнесутся к ней со всем пониманием, одобрят в ответных письмах, и в первую очередь Нина, которая с недавнего времени, хотя и работает врачом по нервным болезням, пристрастились заглядывать в церковь.
Николай же Петрович советовал с письмами не торопиться, детей зазря не будоражить, не волновать, пусть пока побудут в неведении, а то Нина, чего доброго, все бросит и примчится сюда, в деревню, с обидой и укором Николаю Петровичу: мол, богомолье, паломничество - дело хорошее, но нельзя же так вот среди весны оставлять мать одну с огородом и садом. Володька, тот, понятно, не приедет: во-первых, с Дальнего Востока ему далеко, а во-вторых, он человек военный, офицер, и в больших уже чинах - полковник, его просто так, по мелочам со службы не отпустят. Письма детям можно будет написать, когда Николай Петрович вернется назад из Киева, а Марья Николаевна, даст Бог, управится с огородом. Тогда письма и поспокойней получатся, и поинтересней. Николай Петрович перескажет Володьке и Нине все увиденное-услышанное в Киеве подробно, сообщит о домашних посевных новостях, а нынче так и писать нечего: живы они с Марьей Николаевной, здоровы - вот и все известия.
Марья Николаевна в конце концов приняла сторону Николая Петровича, и не потому, что он опять заупрямился, а потому, что рассудила все по справедливости: дети Николая Петровича все равно уже не остановят, не отговорят от поездки, а лишь будут зря волноваться и переживать.
Вообще-то с детьми Николаю Петровичу и Марье Николаевне повезло. Росли Володька и Нина не в особо больших достатках, не в баловстве, иной раз в школу босиком бегали - обувки недоставало, в колхозе отцу с матерью сызмальства помогали: Володька и пастушил, и на конной косилке работал, и силос-зеленку на волах возил; Нинка, та, понятно, больше с Марьей Николаевной в полеводческом звене картошку полола, свеклу прорывала, зерно на току веяла. И ничего, превозмогли они эти трудности, оба выучились: Володька вначале военное училище закончил, а потом и академию, и теперь, вишь, какой важный - полковник, Владимир Николаевич. Нина, та попроще, поскромней, но в медицинской институт с первого раза поступила, тоже не шутка. После окончания попала по распределению в город Тосну под Ленинградом да там и поныне живет, замуж вышла, внука и внучку Николаю Петровичу и Марье Николаевне родила. У Володьки детей тоже двое, правда, оба парни. Одно плохо, редко Володька с Ниной домой приезжают, все как-то у них не получается. А если и приезжают, так чаще всего порознь: Нина в летнюю пору, а Володька когда осенью, а когда и зимой. Расстояния дальние, да и с деньгами нынче у всех плохо, даже у Володьки. Дети их толком и не знают друг друга, не роднятся, это, конечно, нехорошо, но что поделаешь, жизнь теперь такая - все в отчуждении.
О детях и внуках Николай Петрович и Марья Николаевна проговорили до самого вечера, до сумерек, а потом легли пораньше спать, потому как завтра день им предстоял еще более трудный и суетный - проводы и расставание...
Марья Николаевна, пригревшись на печке, уснула быстро, Николай же Петрович в нахолодавшей горнице долго ворочался на кровати, скрипел пружинами. И вовсе не оттого, что, к примеру, болела у него простреленная грудь или саднила к перемене погоды нога, а оттого, что одолевали его предчувствия о новом видении и встрече с седобородым стариком. Вначале Николай Петрович почему-то думал, что старик, явившись к нему во сне или в видении, непременно скажет: мол, так и так, Николай Петрович, добрые твои намерения мы ценим и одобряем, но пока с поездкою повремени, тут нашлись люди помоложе тебя, поздоровей да и в церковных молениях и вере покрепче. Минутами Николаю Петровичу очень даже желалось именно такого исхода: поездка все-таки немало пугала его, приводила в смятение и своей дальностью, и неизведанностью. Но потом он, глядя, как мерцают при лунном уже свечении в красном углу образа, преодолевал все страхи и смятения, и теперь ему представлялось, что старик, явившись в озарении, подсядет на кровать, как, случалось, подсаживалась ночью Марья Николаевна, и начнет утешать его перед дорогой, давать напутствия и советы, как вести себя в Киево-Печерской лавре, какие слова и молитвы говорить в святых этих местах. У Николая Петровича потеплело на душе, и он гнал от себя первоначальные бессонные мысли о том, что поездку можно отложить, а то и вовсе отказаться от нее. Эти мысли пугали его гораздо сильнее, чем неизведанная дальняя дорога. Получалось, что старик не доверяет ему, сомневается, правильно ли он выбрал для столь трудного и важного дела человека. Это Николаю Петровичу было очень обидно. Он посильнее смежал веки, торопил сон, чтоб как можно скорее встретиться со стариком и все доподлинно выяснить. Сон и действительно вскоре налетел на него, крепкий и здоровый, каким Николай Петрович давно уже не спал, но старик в нем так и не появился, горница волшебным светом так и не озарилась.
Пробудившись, Николай Петрович этому, конечно, огорчился, тяжко вздохнул, а потом, встав перед образами, начал негромко молиться, укрепляя себя в мыслях, что, значит, так оно и должно быть, чтоб он сам, без посторонней помощи и подсказки принимал необходимое решение. Тут даже Марья Николаевна ему не советчица...
И утренняя эта, почти бессловесная молитва придала Николаю Петровичу стойкости и уверенности в том, что все он делает правильно, едет в предназначенную ему дорогу без всяких колебаний, которые происходят, наверное, из-за пожилого его возраста и болезней. От ночных путаных мыслей Николая Петровича остался лишь мутный нетвердый осадок, но и он постепенно истаял, когда Марья Николаевна тоже встала рядом перед образами и зашептала молитву...
Так с молитвой они и начали прощаться. Николай Петрович оделся во все праздничное, заколол в нагрудном кармане пиджака деньги и документы: паспорт, удостоверение участника и инвалида войны, пенсионное удостоверение. Потом Марья Николаевна помогла ему приторочить за плечи мешок, который лег между лопаток по-походному надежно и удобно. Теперь оставалось лишь на минуту присесть перед расставанием да помолчать, как этого требовал давний обычай, чтоб в дороге у Николая Петровича все было легко и благополучно.
Они и присели. Николай Петрович, сложив на коленях руки, настроился на недолгое это, суеверное молчание, но Марья Николаевна вдруг обычай нарушила.
- Погодь немного, - со вздохом проговорила она и протянула Николаю Петровичу собственноручно исписанной большими дальнозоркими буквами тетрадный листочек. - Прочитай перед образами.
Николай Петрович послушно поднялся, надел очки и начал читать:
“МОЛИТВА КО ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЕ ОТ ЧЕЛОВЕКА, В ПУТЬ ШЕСТОВАТИ ХОТЯЩЕГО.
О Пресвятая Владычице моя, Дево Богородице, Одигитрие, покровительнице и упование спасения моего! Се в путь, мне предлежащий, ныне хошу отлучиться и на время сие вручаю Тебе, премилосердной Матери моей, душу и тело мое, вся умныя моя и вещественная силы, всего себя вверяя в крепкое Твое смотрение и всесильную Твою помощь. О благая Спутнице и Защитнице моя! Усердно молю Тя, да не ползок путь мой сей будет, руководствуй мя на нем, и направи его, Всесвятая Одигитрие, якоже Сама веси, ко славе Сыны Твоего, Господа моего Иисуса Христа, буди ми во всем помощнице, наипаче же в сем дальнем и многотрудном путешествии соблюди мя под державным покровом Твоим от всяких находящих бед и скорбей, от враг видимых и невидимых, и моли о мне, Госпоже моя, Сына Твоего Христа Бога нашего, да послет в помощь мне Ангела Своего мирна, верна наставника и хранителя, да якоже древле даровал есть рабу Своему Товии Рафаила, на всяком месте и во всякое время хранивша его в пути от всякого зла: тако и мой путь благополучно управив и сохранив мя небесною силою, здрава да возвратит мя, мирна и всецела к жилищу моему во славу имени Своего Святого, славяща и благословяща Его во вся дни живота моего и Тебе величающа ныне, и присно, и во веки веков. Аминь”.
Произнеся последнее слово, Николай Петрович повернулся к Марье Николаевне за советом, что же ему надлежит делать дальше, и она тут же совет этот дала, и не столько голосом, сколько одним лишь взглядом сухих, не наполненных еще прощальными слезами глаз:
- Теперь помолись.
И Николай Петрович опять послушно выполнил ее приказание. Не выпуская из рук листочка, он крепко сложил щепоткой пальцы и трижды осенял себя крестным знамением, за каждым разом чувствуя, как молитвенные высокие слова все глубже и глубже проникают ему в душу. При этих охранительных словах никакая дорога, никакие испытания Николаю Петровичу не страшны.
Помолилась перед образами и Марья Николаевна, но какой-то иной, только ей ведомой молитвой. Проникать в тайну этой молитвы Николай Петрович не посмел, хотя и догадался, о чем она. Марья Николаевна просит святую Богородицу и ее укрепить в долготерпении, чтоб Николай Петрович, вернувшись из дальних странствий, нашел дом в благополучии, а жену в добром здравии.
Намоленный листочек они присовокупили к документам Николая Петровича, чтоб он всегда был у него под рукой, заново закололи булавкой и лишь после этого, исполняя обычай, присели на лавке. Когда же положенная минута истекла, Николай Петрович поднялся и, захватив в сенях посошок, двинулся к калитке. Марья Николаевна пошла за ним следом, стараясь ничем не выдать свою печаль и горесть перед расставанием. Николай Петрович тоже крепился, шел, как ему казалось, ровным и твердым шагом. Но возле калитки его вдруг качнуло, повело в сторону, и он невольно остановился, опираясь на посошок. От Марьи Николаевны это не укрылось, она поддержала Николая Петровича рукой, как всегда поддерживала ночью во время приступов удушья, когда ему не хватало воздуха и надо было перебраться с кровати к распахнутому окошку. Марья Николаевна, случалось, укоряла Николая Петровича за эти полуночные хождения, боясь, что возле окошка он простынет и тогда уж точно заболеет по-настоящему. Но сейчас она лишь воздохнула и, стараясь скрыть за этим вздохом свое немалое беспокойство о нем, посоветовала:
- Ты к конторе подойти, может, кто хоть до Красного Поля подвезет.
- Подойду, - тверже укрепился на ногах Николай Петрович и даже оторвал от земли посошок, показывая тем самым Марье Николаевне, что покачнулся он вовсе не от слабости, а от того, что с непривычки оступился в хромовых сапогах не невидимом бугорке.
Теперь уже можно было прощаться окончательно. Но ни у кого из них не хватало духу, силы произнести прощальные слова первым, и, может быть, потому, что в своей жизни они разлучались очень редко, всего два-три раза, когда Николай Петрович ездил в город Тосну к Нине, приветить только что родившихся внуков, да однажды в город Липецк, где Володька находился на каких-то курсах переподготовки. К тому же Николай Петрович и Марья Николаевна были в те годы помоложе, и разлуки-расставания их тогда еще не страшили. Нынче же совсем иное дело...
Несколько минут оба они стояли в нерешительности, словно еще надеясь, что сегодня разлуки может и не случиться. Но вот наконец Марья Николаевна, которая всегда была тверже в характере, опять вздохнула и, открывая калитку, произнесла необходимые слова, но они оказались вовсе не прощальными, а лишь напутственными:
- Ты ж за детей там помолись, за внуков.
- Помолюсь, - пообещал Николай Петрович, лишний раз дивясь, какая все же Марья Николаевна разумная и догадливая женщина: тоскливых, разлучающих слов не сказала, а нашла вон какие светлые и непечальные.
С таким напутствием-прощанием расставаться было легко и нестрашно, и они расстались совсем безропотно, как будто Николай Петрович уезжал всего-навсего в район на базар или в парикмахерскую и к вечеру обязательно должен был вернуться назад.
На тропинке, что бежала вдоль заборов к магазину и бывшей колхозной конторе, Николай Петрович часто оглядывался и всякий раз видел, что Марья Николаевна все еще стоит у калитки, пряча под фартуком руки, какая-то совсем одинокая и всеми покинутая. Он махал ей посошком: мол, уходи, не стой понапрасну на ветру, не томись - все у меня будет хорошо, не успеешь оглянуться, а я - вот он - уже на пороге с гостинцами и рассказами. Но душа у Николая Петровича все равно замирала от тоски. Он тоже чувствовал себя одиноким и покинутым, и на повороте улицы, когда маленькая, сухонькая фигурка Марьи Николаевны мелькнула в последний раз, едва не повернул назад. Удержала его лишь вовремя подоспевшая мысль, что если Бог и вправду приведет его в Киево-Печерскую лавру, то первым делом Николай Петрович помолится за Марью Николаевну, за ее здоровье, за здравие, как пишется в церковных грамотках, за то, чтоб все у нее было хорошо и благополучно, пока он отсутствует, чтоб огород вспахался-засеялся, чтоб не побило в цветении заморозками сад, чтоб была сыта-обихожена вся домашняя живность. За детей же Николай Петрович помолится вдругорядь, не видя в этом ничего обидного: во-первых, они помоложе, поздоровей, а во-вторых, мать всегда должна быть на первом месте.
От этого правильного и во всем справедливого решения Николай Петрович перестал чувствовать себя одиноким и всеми брошенным на произвол судьбы, как будто Марья Николаевна незримо шла рядом с ним. А вдвоем никакие дороги им не страшны.
Выполняя наказ Марьи Николаевны, Николай Петрович решил действительно попытать счастья и зайти к бывшей колхозной конторе. Вдруг там случится какая оказия, и его кто-нибудь подвезет на машине хотя бы до Красного Поля. А оттуда можно уже будет и на автобусе.
Вообще-то добираться из Малых Волошек до районного центра во все времена было чистым мучением. Путь неближний, без малого тридцать километров, а дорога, тракт - грунтовые: летом, посуху, вроде бы еще ничего; весной же и осенью грязь непролазная, ноги не поднимешь; зимой и того хуже - заметы выше человеческого роста. Так что хаживали волошинцы в район редко, только по крайней необходимости. Все больше обретались в Красном Поле. А Красное Поле всегда было селом богатым, многолюдным, с сельповскими магазинами, со школой-десятилеткой, с базаром. До войны в нем даже собирались по нескольку раз в году ярмарки, на которые Николай ездил с отцом-матерью. Теперь, понятно, и Красное Поле обветшало, словно налетел на него какой ураган-погибель: молодежь с землей управляться не захотела, поразъехалась по большим городам, хотя, казалось бы, чего нынче бежать от земли - свобода, воля, какие-никакие механизмы, обосновывайся семьей, хозяйством да и живи в свое удовольствие. Так нет же, все им невиданного хочется, легкого. А легкой жизнь, куда ни заедь, не бывает – это любому-каждому известно, всюду надо трудиться. В Красном Поле, как и повсеместно, остались только старики да старухи; из сельповских магазинов работает всего один, где продают все скопом - и продукты, и всякую галантерею, и хозяйственные товары, да и на это покупателей нет – народ совсем обнищал, пришел в крайнюю нужду. Поговаривают, будто бы и школу-десятилетку хотят закрыть, определив лишь восьмилетнее образование - учеников не хватает, в каждом классе по десять-двенадцать человек, не больше, а учителей содержать надо. О ярмарках и вовсе говорить не приходится: кто помоложе, так уже и не помнит, что это такое.
Одно хорошо, что на излете советской власти успели проложить к Красному Полю из района асфальтную дорогу, намереваясь оживить крестьянскую жизнь, попридержать в селе молодежь. Автобус и правда стал бегать по асфальту шибче, три раза в день. Были слухи, что асфальт продлят и до Малых Волошек, но потом пошло все в окончательную разруху - начальству стало не до таких заброшенных сел-деревень, как Малые Волошки.
Николай Петрович и не заметил, как в размышлении и задумчивости дошел до конторы. Там было еще пустынно и тихо. У телефона, поджидая председателя и бухгалтеров, сидела только дежурная - пожилая и немного слабая умом женщина - Манька.
- Маня, - попытал ее Николай Петрович, - малины никакой не ожидается до Красного Поля или до города?
- Не знаю, дед Коля, - оживилась Манька, всегда большая охотница до разговоров. - Может, в обед будет, председатель вроде собирался ехать, А ты куда настроился? В баню поди, на помывку?!
- В баню, в баню, - не стал втягиваться в долгие рассуждения с Манькой Николай Петрович, размышляя, как ему теперь лучше поступить: довериться этому сообщению насчет машины и ждать до обеда или потихоньку двигаться к Красному Полю в надежде, что кто-нибудь подберет его по дороге.
А Манька уже разошлась на разговор-беседу, принялась рассказывать про каких-то двух мужиков, которые ночью якобы рвались в контору к телефону, грозились ей, да она не пустила их, отбилась.
С Манькой часто так случалось: поначалу говорит вроде бы складно и разумно, а потом вдруг теряется и несет Бог знает что. Жизни Манькиной не позавидуешь. Пока были живы отец с матерью, она под их опекой и защитой и четыре начальных класса сумела закончить, и подевовать не хуже других: всегда чистенько одета-обута, хворь ее не очень даже и заметна была. А вот как осталась одна-одинешенька в порушенной хатке, так и голодно ей приключилось, и холодно, и всяк обидеть норовит - нард ведь нынче безжалостный пошел, корыстный, особенно из молодых, за счет слабого и убогого поживиться не постесняется. У Маньки сосед, который вдруг фермерствовать надумал, пол-огорода оттягал, а она, считай, с огорода только и жила. И никто не заступился, не защитил, ладно, что Манька вон сколько лет при конторе бессменно служит на посылках-побегушках.
- Я пойду, Маня, - решил все-таки попусту не терять времени Николай Петрович. - Может, возле магазина кто будет с машиною.
- Иди, дед Коля, иди, - стала напутствовать его Манька. - Там всегда кто-нибудь есть, а председатель ненадежный, куда-нибудь в другое место поедет.
Николай Петрович настроился поблагодарить Маньку за этот своевременный совет и предостережение, но она, не дав ему произнести ни слова, опять принялась обеспокоенно и с оглядкой рассказывать о двух подозрительных, заезжих каких-то мужиках, грозивших ей ночью. Николай Петрович лишь вздохнул на это, но перебивать Маньку больше не решился, зная, что она все равно не остановится, что теперь ей без разницы, кому рассказывать страшную свою историю: Николаю Петровичу, которого она уже не видит и не замечает, или самой себе. Манька частенько так заговаривается.
Опираясь на посошок, Николай Петрович стал пробираться к магазину, который возвышался неподалеку от конторы под тремя березами и раскидистым
тополем-осокорем. Но Манька все не шла у него из головы, томила душу, хотя, казалось бы, что ему эта Манька, мало ли на свете больных и убогих. Но вот же томила и, главное, с каким-то неведомым прежде Николаю Петровичу укором, словно это именно он был виновен в том, что Манька повреждена немного умом и часто не помнит себя. Николай Петрович попридержал шаг, стараясь унять не вовремя подкатившееся удушье, и вдруг подумал, что там, в Киево-Печерской лавре, ему обязательно надо помолиться и за Маньку, за всех убогих божьих людей, которые нынче лишены человеческого участия и защиты. Кому же тогда еще за них и молиться, если не таким, как Николай Петрович, наказным, идущим на богомолье паломникам?
Возле магазина никаких машин видно не было, зато стоял чуть ли не впритык к двери Мишкин трактор, а сам Мишка с такими же, как и сам, запойными мужиками распивал под осокорем первую утреннюю бутылку. Это надо же, ни свет ни заря, а они уже пьют, подняли с постели продавщицу, которая Мишке, отказать не может, потому как у нее тоже огород и пахать его надо.
Трактор у Мишки, правда, был заглушен. А в советские времена не раз случалось, что он работал, тарахтел возле магазина и час, и другой, пока Мишка пьянствовал. Колхозной техники и солярки ему было не жалко, за десять лет не один трактор угробил, и в речке их по пьяной лавочке топил, и о столбы-деревья разбивал, и просто так по небрежению доводил до ручки. А теперь, вишь, какой рачительный стал: пьянство пьянством, а про трактор помнит, известное дело - свое.
Подходить к Мишке и мужикам Николай Петрович не был намерен. Заведут сейчас пустые разговоры, болтовню, не отобьешься, то да се, время только зря потеряешь. Да и настрой у Николая Петровича нынче другой, душа не тем полнится. Он притаился за дверью возле почтового, единственного на всю деревню ящика, и стал зорко присматриваться, не появится ли где машина. Но Мишка все-таки его заметил и закричал пьяным охрипшим голосом, пугая в соседских домах кур и гусей:
- Эй, киевлянин, заходи, посошок нальем!
Куры и гуси откликнулись на этот крик заполошным кудахтаньем и гоготанием, а Николай Петрович не знал, что ему и делать. Не подойти нельзя: Мишка человек злопамятный, после будет пенять ему: мол, я звал по-людски на посошок, а ты побрезговал - огород тебе пахать не буду. Но и подходить не было никакого желания. Все настроение в один миг испортят, растопчут пьяным своим матом-перематом, без которого слова путного сказать не могут. Что с мужиками случилось, ума не приложишь. Ладно, раньше все на советскую власть, на колхозы грешили: мол, такие они растакие, народу свободы-воли не дают, за палочки-трудодни заставляют работать - оттого народ этот и пьет с утра пораньше. Но теперь-то воли и свободы хоть отбавляй, ан нет, с шести часов по-прежнему полгосударства в пьянстве и похмелье. Тут что-то не так! Видно, какая-то опора, основание в русском человеке надломилось, вот он и сошел с надлежащего понимания жизни.
Николай Петрович, посомневавшись еще самую малость, решил все-таки к Мишке и его друзьям-товарищам не подходить. Даст Бог, Марья Николаевна Мишку как-нибудь сама переборет, остудит его гонор, она на это дело великая мастерица. А Николаю Петровичу нынче надо блюсти себя, не омрачать душу, надо, чтобы она осталась чистой и нетронутой, иначе от предстоящих его молений не будет никакого проку.
Николай Петрович сделал вид, что Мишкиных зазывных криков не слышит и не признает. Он отвернулся от пьяной их компании, а потом и вовсе вознамерился было укрыться в магазине, чтоб наблюдать за дорогой уже оттуда, но вовремя сдержался. Мишка ведь, если загорелся на выпивку, то одной бутылкой не ограничится, прибежит сейчас за добавкой, начнет клянчить продавщицу, чтобы дала ему в долг под будущую пахоту, и тогда Николаю Петровичу вовсе будет трудно от него отвязаться. Мишка, ничуть не стесняясь продавщицы, затеет скандал, станет корить-позорить Николая Петровича, а там дойдет дело и до матерщины. Поэтому он, подхватив посошок, сколько было проворно, перешел на другую сторону улицы и двинулся дальше к последним околичным хатам и выгону. Мишка маневр этот Николая Петровича углядел, что-то крикнул вослед, пьяное и обидное, но Николай Петрович его не слушал, не принимал обиду близко к сердцу и вскоре действительно оказался за селом на песчаной прямоезжей дороге к Красному Полю...
День между тем уже разгорелся во всю свою весеннюю, обновляющую силу. Солнце поднялось над дорогой первозданно чистое и ласковое, в охотку согревало озябшую за ночь землю. И она откликалась на его тепло буйным зеленым пробуждением. Вдоль обочины, по которой шагал Николай Петрович, стали часто попадаться густые островки молодой крапивы и пырея; на придорожных ольховых кустах то там, то здесь просвечивались на солнце клейкие рубчатые листочки; в низинках и оврагах остро тревожили глаз голубые нежно-ранние колокольчики. Казалось, дохни сейчас чуть посильнее - и они тотчас же откликнуться на это дыхание праздничным колокольным перезвоном. На электрических проводах Николай Петрович несколько раз заметил восседавших рядком ласточек и совсем возрадовался. Ласточки - это, значит, уже настоящая весна и тепло.
Идти-шагать по дороге под щебетание и перелеты ласточек было легко и необременительно. Мешок, умело собранный и притороченный Марьей Николаевной, лежал точно между лопаток, не причиняя Николаю Петровичу никакого неудобства, стеганка хорошо держала накопившуюся за ночь в теле истому, сапоги знай себе поскрипывали, поговаривали за каждым шагом. При таком ходе посошок Николаю Петровичу почти был не нужен, и он, давая отдых рукам, часто по-пастушьи закидывал его на плечи. И тут же Николаю Петровичу начинало чудиться, что это вовсе не рябиновый посошок, а винтовка-трехлинейка образца 1891/30 года № 32854, и что идет он не один, а рядом с товарищами по пехотному взводу и роте к новому месту дислокации, к новому рубежу, который известен лишь командиру взвода старшему лейтенанту Сергачеву. Точно так же светит утреннее весеннее солнце, щебечут ласточки, зеленеет на обочине молодая крапива, манят к себе в овраг и низинку, где еще, случается, лежит снег, голубые колокольчики-перезвоны. Но надо идти-торопиться, потому что там, впереди, откуда доносится орудийный гул, их ждут не дождутся поредевшие и уже с трудом сдерживающие противника пехотные цепи.
- Подтянись! - время от времени покрикивает старший лейтенант.
Николай послушно отгоняет от себя неодолимое желание спуститься в эти низины и овраги, чтоб хоть пяток минут посидеть, передохнуть вблизи голубых колокольчиков, поправляет на плече понадежней винтовку и убыстряет шаг.
...На фронт Николая призвали в начале июля сорок первого года. Был он тогда совсем еще молодым, всего восемнадцатилетним парнем, в армию собирался только к осени. Но война поторопила, сдвинула все сроки. Два месяца Николай находился в учебных лагерях, осваивал курс молодого бойца, обретал какие-никакие навыки дальнего и ближнего, рукопашного, боя. Собственно же на фронт попал лишь в конце сентября, когда враг уже одолел Смоленск и начал подступать к Москве. Времена были тяжелые, порой казалась, что и вообще непоправимые. Всего тогда Николаю пришлось изведать: и страха-растерянности первого боя, и какое-то неведомое до этого, безотчетное чувство ликования и одновременно тоски, когда он увидел, что именно его пулей убит высокий белобрысый немец, еще мгновение тому назад бежавший навстречу Николаю с коротеньким автоматом-шмайсером наперевес; и особенно запали ему в память дни окружения и разрозненного выхода из него по лесным и болотным топям. От их роты осталась всего горсточка солдат и офицеров, раненых, донельзя уставших и обессиленных. Но и та вскоре рассыпалась, потому что принято было решение выходить к своим по два-три человека. И, слава Богу, вышли, всего лишь несколько раз натолкнувшись на немцев в подмосковных уже деревнях, куда волей-неволей пришлось заглядывать - оголодали ведь донельзя. В коротеньких этих стычках-перестрелках они потеряли одного человека, киргиза Маматова, который по неосторожности постучался в дом полицая и тем всполошил все село. Немцы кинулись за Маматовым в погоню и подсекли его на огородах. Но Маматов все-таки ушел от них и скрылся в лесу. И мало того, что скрылся, так еще и, отвлекая немцев от остальных окруженцев, залег и стал отстреливаться. Николай и четверо его попутчиков, которые укрывались в ожидании Маматова за небольшим болотцем, все это видели я, но ничем ему помочь не могли: во-первых, далеко до него было - метров пятьсот по открытой местности, а во-вторых, немцев на облаву высыпало из близлежащих домов с полроты и, обнаружь они Николая с товарищами, то всех бы до единого выловили или постреляли. А так выходило, что один только Маматов... По крайней мере, старший политрук, который прибился к их группе двое суток тому назад, принял решение уходить. Они подчинились ему и, скрываясь в предрассветном тумане, ушли болотами и перелесками. Маматов еще несколько минут отстреливался одиночными нечастыми выстрелами, а потом как-то вдруг затих, и до беглецов долетало лишь стрекотание немецких автоматов.
Случай на войне в общем-то рядовой, привычный: погибнуть там ничего не стоило (а они, конечно же, все погибли бы, ввяжись тогда с немцами в бой), но все равно до сих пор этот случай не идет у Николая Петровича из головы. А вдруг да отбились бы и унесли с собой Маматова, он, может быть, и ранен-то был несильно, в руку или в плечо, отстреливался вон еще сколько, прикрывая их отход. Конечно, теперь содеянного не вернешь, доподлинно не рассудишь, кто тогда был прав, кто виноват, так что остается Николаю Петровичу лишь одно: помолиться в Печерской лавре за упокой души погибшего на поле брани рядового Маматова, хотя он и не православной был веры человек. Помолиться надо и за всех остальных, убиенных на той ненасытной войне, православных и неправославных - Бог един и моление то примет. Cамому же Николаю Петровичу, помолившись, надо покаяться всей душой и сердцем, если в чем перед ними, павшими, был виновен. Бог милостив - примет и покаяние, хотя было бы лучше, чтобы он хоть на один день вернул до срока сгубленных болевых друзей-товарищей Николая Петровича.
...Вышли тогда они к своим в последние дни октября и сразу попали в руки особого отдела. Расспрашивали их там долго, по нескольку раз задавая одни и те же вопросы: как, при каких обстоятельствах попали в окружение, как выходили, кто командир части и где он может быть сейчас, и многие другие подобные загадки. Николаю, правда, особо таить было нечего, рассказал особисту все, как на духу, ни разу не сбился, не попутал фамилии. Но, главное, при нем были в целости и сохранности документы и личное оружие, винтовка номер 32854, выданная еще в учебном лагере, когда принимали присягу. Это все наука отца, старого вояки, прошедшего первую мировую войну. Провожая Николая на фронт, но дал ему такой совет: хочешь уцелеть, сынок, перво-наперво не пей на войне водки, чаще всего там гибнут солдатики по пьяному необдуманному делу; во-вторых, береги документы и оружие, уж коль и погибнешь, так не безымянным и небезоружным, честь тебе будет за это и добрая память; и в-третьих, работай на войне, как работал в поле, потому как война - это прежде всего великая работа. Поленишься, вовремя не окопаешься - верная тебе гибель; не соорудишь как следует блиндаж, землянку - опять-таки не уцелеешь, поймаешь пулю или осколок; не почистишь прилежно винтовку или орудие - они и подведут тебя в самый неподходящий момент, одумаешься, да поздно - смерь уже на лету.
Все наказы отца Николай выполнял самым неукоснительным образом, потому, может, и уцелел, вернулся с войны, хотя и раненым, и контуженным, но живым. И первый раз удостоверился он в справедливости науки, наказов отца тогда, осенью сорок первого года. Послушал его грозный особист, посмотрел документы да и отправил в пехотный взвод для прохождения дальнейшей службы. А у кого документов, солдатской книжки, не оказалось, так было им худо, особист совсем в иные места их перепроводил.
В взводе Николая накормили-напоили, дали поспать часа три, а на следующий день был он уже в бою, как равноправный боец Красной Армии.
Но именно в том первом своем после окружения бою его и ранило. Видимо, от счастья, что наконец оказался среди своих, что удачно прошел проверку в особом отделе, он расслабился, впал в горячку, а может, просто во время окружения и блуждания по лесам потерял необходимую в наступательном бою сноровку. Вот и поплатился за это головокружение! Не успели они выскочить из скопов и пробежать метров двести по раскисшему картофельному полю, как пуля и выследила его среди не больно густой солдатской цепи. И что обидно: за мгновение до этого он хотел было укрыться за небольшим кустиком, росшим на бомбежке, но побрезговал столь ненадежным укрытием, проскочил мимо, совсем не вовремя подумав, что в первом после возвращения в строй бою ему ловчить не к лицу, надо показать себя бойцом храбрым и надежным. Пуля попала Николаю в грудь, чуть пониже ключицы (ту, что пробила ему легкое, он поймал гораздо позже под Кенигсбергом возле немецкого городка Тапиау) и вышла поверх лопатки. Ранение в общем-то не самое худшее, но Николай от испуга (чего уж тут таиться) и страшной мысли, что все - убит, на всем бегу упал в грязное картофельное поле и потерял сознание. Когда же пришел в себя и огляделся, то увидел лишь пустынное это поле - и ни одной человеческой души вокруг: товарищи его потеснили немцев и ушли дальше за небольшой холмик-высотку, покрытый перелеском. Николай попробовал было подняться, чтоб идти в тыл к своим, но ничего у него из этого не получилось: видимо, он слишком много потерял крови, пока лежал без сознания, и силы совсем покинули его. Ничего не вышло у Николая и из намерения ползти по картофельному топкому полю: было оно вконец размытым осенними частыми в том году дождями и каким-то провально-скользким – как он ни пытался ухватиться за какую-либо былинку или земляной бугорок, все предательски протекало между пальцев, не давая никакой опоры. После одной-двух подобных попыток Николай бросил бесполезное это занятие и с тоскою подумал, что, стало быть, такая у него судьба - помереть здесь среди пустынного слякотного поля...
И наверное, помер бы, не пошли ему Бог ангела-спасителя в образе совсем молоденькой конопатой девчушки-санинструктора, которая не прошла мимо совсем окоченевшего и приготовившегося уже к смерти бойца. Она, кажется, не столько увидела, сколько догадалась, что он еще живой, упала рядом с ним, опасаясь дальнего артиллерийского огня, который запоздало открыли немцы, и, наскоро перевязывая Николая, начала вдруг не утешать его, а стыдить:
- Ты что это, солдатик, раскис!
И Николаю действительно стало стыдно, что вот он, молодой крепкий парень, так с испугу устрашился не больно сильного ранения, растерялся и готов безропотно помереть в холодной провальной грязи. Он приободрился, преодолел свои страхи и, когда девчушка приказала-повелела ему: "Вставай, вставай!" нашел в себе силы и желание встать и идти, опираясь левой рукой на ее худенькое острое плечо, а правой на верную свою мосиновскую винтовку. Девчушка эта (звали ее, кажется, Соня) оказалась на редкость крепенькой и настырной. Поддерживая Николая, она то уговаривала его не поддаваться минутной слабости, терпеть ранение и боль, как положено их терпеть настоящему русскому солдату, то опять укоряла и стыдила его за преступное, недостойное бойца Красной Армии малодушие. Николай во всем слушался ее, как будто эта конопатая Соня была не его ровесницей, совсем еще девчушкой, а взрослой женщиной, старей сестрой или даже матерью... С тех пор Николай и стал во всем подчиняться женщинам, остро почувствовав их материнское начало, догадавшись, что какой бы женщина ни была молодой и юной, а она всегда старше и опытней мужчины, который устает от своего напускного мужества и требует ее участия и жалости. Поэтому и сейчас, в стариковской своей жизни, Николай Петрович мало когда перечит, сопротивляется Марье Николаевне, признавая ее женскую правду и справедливость. Многие деревенские мужики посмеиваются над ним за такое добровольное подчинение, но что Николаю Петровичу до их насмешек – мужики эти гораздо моложе его, они в сорок первом году не уходили по склизкому картофельному полю, опираясь на хрупкое Сонино плечо, от верной гибели и смерти. И не им судить Николая Петровича. А те, кто судить могли бы, имели на это полное право, все до единого лежат на деревенском их кладбище. На сегодняшний день Николай Петрович в Малых Волошках последний оставшийся в живых фронтовик. Вот окажись нынче рядом Соня, он легко бы отдался на ее суд, на ее укоры. Но где теперь эта отчаянная, двужильная Соня, жива ли, здорова ли, уцелела ли на гибельной, проклятой войне, где в общем-то таким девчушкам, как она, было не место, ли тоже давно покоится под могильным холмиком?
Вспоминая о Соне, Николай Петрович уверенней укреплялся на тропинке, делал шире и надежней шаг, вприщур поглядывал на солнышко, которое поднималось все выше и выше, и вдруг поймал себя на мысли, что уж если и надо ему за кого помолиться в Киево-Печерской лавре, так это перво-наперво за своего ангела-спасителя, за бывшего санинструктора пехотной их роты конопатую девчушку Соню. Одна тут только возникает сложность: за здравие ее молиться или за упокой. Может, действительно остался от этой Сони один только могильный бугорок где-либо на опушке леса, давно оплывший и всеми забытый. Теперь ведь о тех погибших на войне солдатах вспоминают редко, лишь на большие военные праздники, да и то в основном люди постарше, которые переживали эту войну или хотя бы были причастны к ней по рождению. Вот и у Николая Петровича дома: дети, Володька и Нина, всегда присылают ему на день Красной Армии и День Победы поздравления, открытки, телеграммы и даже подарки, а внуки - нет, для внуков минувшая эта война уже далекое недосягаемое прошлое, и что дед воевал на ней, им почти равнодушно. Поменьше, правда, были, так иногда о чем-нибудь расспрашивали,
интересовались, а повзрослев, всякое любопытство утратили, понаслушавшись Бог знает каких небылиц о войне по радио и телевизору. Не зря, видно, говорят умные люди, что человеческие страдания забываются через поколение, что новая трава не помнит прошлогодней. Хотя и то верно, не век же эти страдания помнить, усугублять их - никакой тогда отрады в молодой жизни не будет...
Солнышко начало уже пригревать и припекать совсем по-летнему. Над полями поднялся сизо-голубой пар, верное напоминание крестьянину, что пора задерживать влагу, думать о пахоте и посевной, торопить на плантации технику. В нескольких местах Николай Петрович действительно заметил трактора, которые натужно тянули за собой плуги и бороны. Он похвалил в душе неведомых ему трактористов за их своевременное радение о земле, но тут же опять с тревогой подумал о доме, о Марье Николаевне: не упустит ли она с пахотой сроки из-за пьяного Мишки, который пример с радетельных мужиков не берет, в поле с утра не едет, а пьет в неурочное время водку...
Беспокойная эта житейская мысль отвлекла Николая Петровича от воспоминаний о войне, которым он предавался не очень часто, потому что всякий раз, как только вспоминал фронтовые свои годы, так у него тут же начинала болеть душа, а вслед за ней давали о себе знать и раны, и случалось, что Николай Петрович надолго залегал в кровать, пугая и тревожа Марью Николаевну. Сейчас же, в дороге, ему болеть никак нельзя, Марьи Николаевны тут не и обихаживать его, звать то и дело на дом фельдшерицу некому. Николаю Петровичу надо это понимать и зазря не распаляться.
Он переложил посошок из руки в руку и начал чутко прислушиваться к отдаленному, но все вроде бы нарастающему машинному гулу. Вскоре Николая Петровича и вправду догнали "Жигули". Василька Калюжного, того самого фермера-однодворца, который оттягал у Маньки-посыльной пол-огорода. Николай Петрович не стал даже поднимать руку. Он еще издалека заметил, что на переднем сидении, притороченная страховочным ремнем, возвышается жена Василька Варька, неимоверно толстая женщина по деревенской кличке Шерепа, - а все заднее занято какими-то ящиками. Но если бы даже в машине было свободное место, руку Николаю Петровичу все равно поднимать не стоило - Василек не остановится. Это в Малых Волошках всем доподлинно было известно, много раз испытано и проверено.
В прежние времена Василек работал на колхозной машине-молоковозе, ежедневно по три раза мотался в город на молочный завод, но попутчиков в ту или в обратную сторону брал с собой редко. Не с руки ему это было, потому как все знали: он крепко приворовывал на заводе обрат-пахту и кормил им дома свиней. На этой домашней свиноферме Василек вконец, до смерти загонял первую свою жену, смирную, безответную женщину, одновременно работавшую еще и в колхозе телятницей. По второму разу Василек женился на Варьке-Шерепе. Эта пришлась как раз по нему и комплекцией, и нравом. Когда наступили новые времена, они вдвоем быстро сообразили, что и как надо делать, взяли себе земли немеряно, стали засевать подсолнечником, который всегда ценился. Поначалу сами, конечно, работали, как проклятые, тут ничего не скажешь, а теперь, разбогатев, нанимают рабочих. Тот же Мишка у них пашет-боронует и не очень там гоношится, зная, что Василька и Шерепу на крик и обиды не возьмешь, они сами кого хочешь так прижмут и обиходят, что не пикнешь. Варька учетчица еще там: чуть что не по ней, сразу вычитает из Мишкиного жалованья, а Василек, говорят, и по мордам не раз Мишке давал, обнаружив его пьяным в борозде. И ничего - Мишка терпит, потому как заработок у Василька и Варьки у него надежный, круглогодичный, не то что по мелкосочным дворам: по весне вспахал огороды, а дальше до самой осени можно трактор ставить на прикол - сажают и обихаживают картошку хозяева помаленьку сами, без Мишкиного участия.
Вообще многие люди нынче удивляют Николая Петровича. Взять хотя бы тех же Василька и Варьку. До новых переменных времен они вроде бы мало чем отличались от остальных, разве что к деньгам были не в меру жадными, так ведь и к работе тоже. А в последние годы словно переродились, алчность их обуяла непомерная, за копейку любого со света сведут. Как с такой алчностью, с такой темнотой в душе жить, Николай Петрович представить не может! Ну да Бог милостив, как-либо призреет своим взором и их, заблудших.
Николая Петровича обдало пылью от пронесшейся безостановочно машины; он даже отшатнулся подальше на обочину и шел минуты две-три, овеянный с ног до головы песком. Но на Василька и Варьку никакой обиды не затаил, а, наоборот, подумал о них с участием и жалостью, что так вот безотчетно рвут они, губят свои жизни ради окаянных денег, и решил, что надо будет и за Василька с Варькой положить в Киево-Печерской лавре поклон и, может быть, даже более крепкий, чем за остальных праведных людей, чтоб они одумались и понапрасну не губили себя, все-таки они люди православные по крещению своему и обычаю, а православный человек в первую очередь о душе, о спасении души думать обязан.
...До Красного Поля Николай Петрович дошел только к обеду и, надо сказать, здорово притомился. Последние километры брел уже с натугою, все основательней и основательней опираясь на посошок. Левая простреленная нога, зажатая в туговатый все же сапог, начала заметно побаливать, и Николай Петрович вынужден был несколько раз останавливаться, присаживаться то на поваленное у обочины дерево, то на сохранившийся еще от санной зимней дороги клочок сена, чтобы дать ей какой-никакой отдых. По-настоящему же набраться новых сил он рассчитывал в автобусе, где ему, старику и ветерану, местечко, как-нибудь найдется...
Но на автобусной остановке его нежданно-негаданно подстерегло огорчение. По расчетам Николая Петровича, автобус должен был появиться с минуты на минуту. В надежде на это он даже не стал располагаться на лавочке под навесом - отдохнуть не отдохнешь, а только расслабишься, разомлеешь. Но автобуса все не было и не было. Николай Петрович начал беспокоится, догадываться, что тут что-то не так: на остановке, кроме него, больше нет ни единого человека, а ведь должны быть - проехать в город у многих есть необходимость.
Бесполезно так потратив минут десять-пятнадцать, Николай Петрович решил разузнать у кого-нибудь из местных жителей, что за приключение нынче с автобусом. Неподалеку от остановки в кустах краснотала он заметил стадо исхудавших за зиму коз, а при них суетную старушку с хворостинкой в руках. Спустившись по нетвердой насыпи к зарослям, где козы уже находили себе какую-никакую травинку или наливающуюся сладким живительным соком почку, Николай Петрович затронул проворную бабку-пастушку:
- Скажи на милость, автобус до города ходит или как?
Бабка тут же забыла про коз, подступила к Николаю Петровичу поближе и пустила в долгие объяснения:
- Какой там автобус! Бензина, говорят, нету. С Рождества ни разу не ходил, ты попусту не жди!
- А как же добираетесь, если что? - полюбопытствовал Николай Петрович.
- Да никак! - все больше волновалась бабка. - Дома сидим, телевизор смотрим. Хлеб раз в неделю подвозят, и на том спасибо. Но сегодня день не хлебный.
Чувствовалось, что бабке донельзя надоело пререкаться с непослушными козами, которые то и дело норовили разбрестись по всему полю, и она рада-радешенька была появлению Николая Петровича. В какой-нибудь иной раз он с большим даже интересом послушал бы говорливую бабку-пастушку, ее жалобы-обиды. Бабка эта, судя по возрасту, приходилась Николаю Петровичу ровесницей и поди, доживала свой век в сиротстве и одиночестве. Мужчине не поговорить с ней, не выслушать ее жалобы-напасти было бы грешно и неуважительно. Но сегодня у Николая Петровича случай особый, он не по праздному делу собрался в путь-дорогу, так что путь уж бабка не серчает на него за недолгую беседу. Николаю Петровичу теперь надо думать-размышлять, как же ему добираться дальше до города.
- Ну прощевай, пастушка, - улыбнулся он, стараясь хоть так приветить беспокойную свою ровесницу.
Но бабка прощаться, кажется, еще не была намерена. Она попристальней оглядела Николая Петровича и принялась дотошно расспрашивать его, как будто разговор у них только начинался:
- А ты, чай, из Малых Волошек будешь?
- Из Волошек, - не посмел так вот на полуслове оборвать бабку и уйти своей дорогой Николай Петрович.
- То-то я гляжу, - не наш! У нас таких справных стариков уже и не осталось.
Женская эта незатейливая похвала пришлась Николаю Петровичу по душе. Он действительно вдруг почувствовал себя по-молодому здоровым и крепким мужчиною, которому до старого, предельного возраста надо еще жить да жить. Усталость его и тревожное беспокойство о дальнейшем пути как-то почти мгновенно прошли, и он задержался возле старушки еще на несколько минут. Она этому обрадовалась и совсем разохотилась на беседу:
- В гости снарядился или так, по делу?
- По делу, - не стал и бабке раскрывать всю правду Николай Петрович насчет своей поездки, опять суеверно боясь, что если он кому-нибудь до срока расскажет, то ничего из его замысла не получится.
- И важное дело? - не унималась бабка.
- Важное, - вздохнул Николай Петрович, поудобней опираясь на посошок.
Бабка сразу присмирела, притихла, поверив этому невольно вырвавшемуся его вздоху, но допытываться истины не стала, а в свою очередь тоже глубоко вздохнула, выдавая печальные старушечьи мысли, которые, должно быть, одолевают ее тут в чистом поле:
- Как на войну собрался, с мешком!
- Хаживал и на войну, - еще тяжелей оперся на посошок Николай Петрович.
- Мой тоже хаживал, - минуту помолчав, ответно пригорюнилась бабка. - Да так до сих пор и бродит где-то...
Теперь промолчал, не нашелся сразу что ответить Николай Петрович. Ровесников его на той войне осталось видимо-невидимо, бродят в чистых полях незримыми тенями, взывают к милосердию и памяти. Домой их к женам, детям и внукам, сколько ни рви сердце, уже не дождешься. Остается опять-таки только одно: молиться за безвременно павших, чтоб там, в полях, души их не были так бесприютны и брошены, как брошены в живой жизни солдатские вдовы.
- Ну иди с Богом, - словно догадалась о горестных рассуждениях Николая Петровича старушка. - Иди, может, кто и подберет, свет не без добрых людей.
И так ласково, с таким участием она это сказала, что Николай Петрович на мгновение даже задохнулся от запоздалой жалости к одинокой своей ровеснице, а еще от того, что на него вдруг ощутимо повеяло тем далеким военным и послевоенным родством, которым люди тогда жили и выживали и которое теперь напрочь забылось и развеялось в прах...
- И ты оставайся с Богом, - только и нашел что сказать старушке Николай Петрович и стал взбираться назад на насыпь, чаще обычного подсобляя себе посошком.
...Стоять под дощатым продуваемым ветром со всех сторон навесом Николаю Петровичу не было теперь никакого резона. Попутная машина если и появится, то, скорее всего, подберет кого-нибудь из своих, краснопольских жителей, а его, заезжего, оставит без внимания. Тут предстояло решаться на что-то иное. Выбор, правда, у Николая Петровича был невелик. Можно, конечно, было потихоньку идти и идти по шляху дальше, как шел и доныне, думая о разных жизненных делах. Глядишь, к вечеру и дотопал бы. А можно было, пойти к племяннице, жившей в Красном Поле, заночевать у нее, чтоб в дальнейшую дорогу отправиться поутру со свежими силами. Но толком пока не проглядывалось ни то, ни другое. Идти по шляху было заманчиво, но натруженная нога совсем стала побаливать, требовала отдыха и покоя, да и все истомившееся тело тоже нуждалось в отдохновении. Мешок у Николая Петровича хотя и не больно тяжел, но уже основательно натер плечи, тянул вниз, и на подступах к Красному Полю его приходилось то и дело поправлять, поддергивать. При таком положении далеко не уйдешь, тут никакой посошок не поможет.
Племянница, конечно, примет Николая Петровича с радостью, оставит на ночь. Он в том не сомневался: женщина она душевная, обходительная, вся в покойную мать, старшую сестру Марьи Николаевны. Но тревожить ее, отвлекать от работы и домашних дел Николаю Петровичу не хотелось, а еще больше не хотелось рассказывать, куда это он и зачем собрался в столь дальнюю дорогу на старости лет. Племянница, зная, что здоровьем Николай Петрович теперь уже не больно крепок, начнет волноваться, отговаривать его, призовет на помощь мужа, детей - и неизвестно еще: устоит ли под их напором Николай Петрович. Да племянницы сейчас наверное, и нет дома, работает она в сельпо бухгалтером, с утра до ночи там пропадает, к ней лучше к вечеру заявляться.
В общем, дела у него получались невеселые. Поразмышляв над ними еще самую малость, Николай Петрович решил поступить пока уклончиво и неопределенно: выбраться за околицу Красного Поля, передохнуть там где-либо на свежем воздухе, не привлекая ничьего внимания праздным своим видом, перекусить припасами Марьи Николаевны, а окончательно определиться поближе к вечеру, осле привала. Может, действительно надумает он пойти к племяннице, тем более, что живет она поближе к околице, хотя и немного в стороне от асфальта, на отделенном от остального села ручейком островке, который в Красном Поле все зовут Сахалином.
Николай Петрович так и поступил. Превозмогая боль в натруженной ноге, он выбрался за околицу и удачливо обнаружил там на опушке хвойного вечнозеленого леса прошлогодний стожок соломы. Лучшего места для привала нельзя было и придумать.
Первым делом Николай Петрович решил развести костерок. Весна весною, а земля еще как следует не прогрелась, настоящее тепло только на подходе, и особенно здесь, в низинке возле хвойного леса. Без костерка можно озябнуть, подхватить простуду, а ему сейчас это ни к чему.
Не углубляясь далеко в лес, чтоб часом не заблудиться в незнакомой местности, Николай Петрович набрал охапку сухих веток - валежника, наломал их и сложил шалашиком. Потом притащил к шалашику небольшой пенек, который обнаружил в зарослях молодого сосняка. Теперь у него получилось совсем завидное становище: впереди непролазный лес-чащоба; со спины - укрывающий от ветра стожок соломы; а по сторонам - дорога и тот ручеек, что отделяет Красное Поле от хутора по названию Сахалин. Тут путнику самый отдых...
Костерок занялся с одной спички, с одного пучка сухой пшеничной соломы. Веточки сразу затрещали, полыхнули на Николая Петровича печным теплом и жаром, и он даже вынужден был отодвинуть чуть подальше пенек.
Давно Николай Петрович не сиживал так беззаботно возле костерка. В крестьянской жизни особо прохлаждаться не приходится, ежечасно в ней есть занятия, работа. Костерок, если и запалишь когда, так только по делу: лодку засмолить, ненужный какой мусор-бурьян пожечь или чтоб обогреться на лугу возле стада во время дождя и непогоды.
Николай Петрович развязал мешок и разложил съестные свои яства на чистом льняном лоскутке, который заботливо положила ему в дорогу Марья Николаевна, словно предвидя, что у него непременно случится подобный привал.
Но есть Николай Петрович сразу не стал, вдруг поймав себя на давней, военной еще поры мысли, что надо бы подождать, пока рассядутся вокруг костерка товарищи по отделению, повесят над полыхающим огнем походный чайник, Ему даже послышались в лесной чащобе чьи-то шаги, позвякивание саперных лопаток, оружия, а потом и приглушенные голоса, среди которых резко выделялся командирский голос старшего лейтенанта Сергачева.
Николай Петрович совсем отрешился от нынешней жизни, стал терпеливо ждать приближения друзей, привычно прикидывая, как лучше разделить кусочек сала и буханку хлеба, чтоб хватило понемногу на всех. И фронтовые его надежные друзья действительно явились к нему и незримыми тенями сели вокруг костра. Под утомленными их взглядами Николай Петрович разделил хлеб и сало точно поровну, никому не уменьшив порцию, никого не обидев. Потом, заслуженно похваляясь, что сало домашнее, собственноручно засоленное Марьей Николаевной (а она в этом деле великая мастерица), он взял первую попавшуюся долю и начал уже было передавать ее в заскорузлую ладонь самого старшего в их отделении, почти пятидесятилетнего солдата Ивана Махоткина, но костерок, в который Николай Петрович позабыл вовремя подбросить веток, вдруг опал, засеребрился пеплом, - и тени тут же исчезли, удалились куда-то в поля, за холмы и ручей, все так же позванивая саперными лопатками и о чем-то тихо переговариваясь...
Николай Петрович мгновенно пробудился, пришел в себя и, по-напрасну оглядываясь вокруг, лишь горько вздохнул: нет, никто из его первого пехотного отделения возле костерка сейчас объявиться не может, и тем более старший лейтенант Сергачев. Погиб он, как и киргиз Маматов, тоже на глазах у Николая Петровича. Правда, уже в наступательных боях после Сталинграда, куда военная судьба забросила Николая осенью сорок второго года.
Первое ранение Николая, вопреки надеждам его спасительницы Сони, оказалось не таким уж и безобидным. Под ключицею была задета какая-то жизненно важная жила, и скорому лечению в медсанбате она не поддавалась. Да
и какао там могло быть лечение, ведь войска все еще отступали, пятясь назад, уже вплотную упираясь в Москву. Заботами все той же Сони Николай с набрякшей, горящей огнем раной попал в санитарный эшелон и уехал через всю Россию в далекий не затронутый войной город Уфу.
Провалялся он там целых полгода, вытерпел несколько операций, потом месяца полтора был еще в запасном полку, где собрались в основном такие, как он, перекалеченные в попятных боях солдаты да зеленая необстрелянная молодежь.
Второй раз на фронт Николай попал под весну сорок второго года, как раз в такое вот, как нынче, время. Там судьба и свела его со старшим лейтенантом Сергачевым. Был он всего года на три-четыре постарше Николая, но казался ему тогда человеком уже многоопытным, вдосталь всего повидавшим в жизни. Кадровый военный, Сергачев тяжело переживал начальный разгром Красной Армии, который стал для него полной неожиданность и в котором он считал виновным и себя. И вот, чтоб искупить эту вину, Сергачев в каждом бою безрассудно бросался в самые опасные места, словно намеренно искал себе гибели. Но смерть долго обходила его стороною, храня в новом совсем уж неожиданном и позорном для Сергачева отступлении летом сорок второго года. Так в охранении пережил он все сталинградские бои, весь ужас беспрерывных бомбежек, артиллерийских обстрелов, атак и контратак. И мало того что пережил, но еще и сумел сохранить костяк пехотного своего взвода, с которым отступал от самой границы. Настигла его смерть только под Воронежем, когда они, штурмуя город, закрепились на правом берегу речушки, называемой, кажется, тоже Воронеж. И настигла, как это часто и бывает на войне с такими вот вроде бы заговоренными людьми, совершенно нелепо и случайно. Захватив крошечный плацдарм, поредевший взвод Сергачева укрылся в каком-то строении, бесприютно стоявшем посреди поля. Наши же артиллеристы на левом берегу приняли их за немцев и открыли беспощадный, ураганный огонь. Сергачева ранило вначале в грудь, и он, страшно матерясь, чего раньше с ним никогда не случалось, кричал в адрес артиллеристов какие-то немыслимые проклятия. И те, словно услышав его, накрыли не больно надежное их убежище двумя прямыми попаданиями. От Сергачева осталась только отброшенная далеко в сторону взрывом командирская сумка, в которой они после обнаружили фотографию его совсем молоденькой жены да переписанное от руки стихотворение поэта Симонова, бродившее тогда среди солдат и офицеров: "Жди меня, и я вернусь..." Но вернуться Сергачеву, несмотря на это заклинание, было не суждено...
А Николай уцелел. И опять-таки по строгой науке и наказу отца. На кирпичное хлипкое строение, которое рано или поздно должны были разрушить артиллерийским огнем либо наши, либо немцы, он не больно надеялся, а, увлекая за собой еще нескольких бойцов, начал чуть в стороне от него поспешно окапываться, И Бог его миловал: все снаряды и осколки пролетели мимо...
В ногу осколком Николая ранило много позже почти в родных его местах под Курском, когда они переправлялись через реку Сейм. Но он и там избежал гибели, сумел выплыть на берег, хотя и нахлебался воды вдоволь. А ребята, что плыли вместе с ним на одном плотике, все ушли на дно, в том числе и Иван Махоткин, до этого тоже очень осторожный и удачливый солдат.
Вообще Николай Петрович, должно быть, родился под счастливой звездой. Почти всю войну прошел в пехоте и жив остался. Случай, можно, сказать, редкий, ведь жизни каждому пехотинцу было определено не больше тридцати дней - вон она какой была та нынче почти совсем уже забытая война. И может быть, именно потому пал выбор седобородого старика на Николая Петровича: мол, ты один-единственный уцелел со своего взвода, а теперь вот и в Малых Волошках единственный, последний участник войны, - так кому еще иному, как на тебе, идти в дальнюю дорогу к Киево-Печерской лавре, чтоб помолиться за всех живых и павших. И не надо сетовать на тяготы и лишения этой дороги, любой из твоих погибших друзей с радостью пошел бы вместо тебя, но из темной погибельной земли им уже не подняться...
Николай Петрович подбросил в костер веток, а сам пошел с алюминиевой кружкой к ручейку, чтоб набрать там воды да согреть фронтового кипятка-чаю. Ручеек, наполненный почти до самых краев талыми стоками, змейкою бежал по начинающему зеленеть лугу, бурлил, клокотал на поворотах, как будто все время на кого-то и на что-то сердясь. Николай Петрович присел на дощатой кладочке, заботливо брошенной окрестными мужиками с крутого берега до кипящей стремнины, должно быть, для того, чтоб здесь можно было даже в самую жаркую летнюю пору, когда ручеек мелеет и пересыхает, стирать белье.
Обнаружив на кладочке Николая Петровича, ручеек еще больше рассердился, вспенился, словно боясь, что неожиданный этот гость выведает все его весенние тайны. Николай Петрович не сдержался и вступил с ручейком в шутливую беседу:
- Ишь какой неуживчивый! Да я только воды набрать.
- Ну разве что воды, - кое-как примирился ручеек.
На том они и сговорились. Николай Петрович зачерпнул в кружку воды и, выполняя свое обещание, начал поспешно подниматься на берег, а ручеек с удвоенной силой побежал дальше за холмы. Поведением Николая Петровича он
остался доволен, зазвенел, затревожился еще громче, но под самый конец вдруг прекратил свой бег и несколько раз потаенно вздохнул. Николай Петрович легко догадался, в чем тут дело: безымянный этот ручеек тоже не прочь бы сейчас поговорить по душам с Николаем Петровичем, да жаль - некогда, надо бежать, торопиться к большой реке, а то можно и не успеть - другие ручейки наполнят ее всклень, ему же места не достанется и придется растекаться по пойменным лугам, вместо того чтоб мчаться к еще большей реке, а потом и к самому морю.
- Ну ладно, - успокоил его Николай Петрович. - В другой раз поговорим. Летом.
Ручеек вздохнул еще раз и спрятался за высокими берегами.
Вода в кружке была по-весеннему мутной, неотстоявшейся, но Николай Петрович ничуть этому не огорчился. Вскипит, наполнится горячим паром и посветлеет, очистится. Не такую пивали: из болота, из копытного следа.
Приладив кружку в горячих углях, Николай Петрович сходил опять к лесной опушке, сорвал там в низинке несколько листочков ежевики и дикой смородины, которая дотянулась сюда с лугового берега. Когда вода начала закипать, действительно светлея и очищаясь, он бросил листочки в кружку и прикрыл ее кусочком бересты, которую подобрал там же в лесу. Нет, все-таки как заманчиво жить на белом свете: пахать-сеять, обновлять землю, сидеть так вот в отдохновении у костерка! И ведь можно бы подобным образом жить повсюду, по всем самым дальним странам и государствам, хоть в Африке, хоть в Америке, чего серчать и обижаться друг на друга, чего воевать в общем-то по пустяковым делам, лишая себя красоты и необыкновения жизни...
Чай у Николая Петровича получился крепкий, настоянный. Куда твоя покупная заварка! От первых его глотков голова по-молодому закружилась, поплыла, а тело, наоборот, посвежело. К такому вот ежевично-смородиновому чаю Николай Петрович был приучен с самого детства отцом, когда совместно они пастушили по лугам и лесным опушкам. Да потом и на фронте не раз приходилось испробовать, там ведь настоящая заварка не часто случалась. Почитай, только в госпитале и попьешь покупного чаю, а в окопах все больше свой, крестьянский: летом и душицею, и чабрецом, и зверобоем можно разжиться, а в остальные времена сорвешь так вот листочек-веточку малины или смородины и пьешь-наслаждаешься за милую душу.
Николай Петрович и сейчас, сидя на чурбачке, блаженствовал, торжествовал. И в торжестве своем решил, что в Киево-Печерской лавре надо будет непременно помолиться и за этот весенний нарочито сердитый ручеек, и за пойменные луга, и за холмы: чтоб все жило в природе свободно и вольно, никем не притесняемое, жило и давало жизнь человеку...
День потихоньку начал клониться к закату, потухать, но идти к племяннице все равно еще было рано. Пусть она, возвратившись с работы, поначалу управиться с домашними делами, обиходит скотину, а потом уже по свободе можно будет ей и привечать гостя.
Костерок тоже незаметно потух, словно притомился пламенеть на жарком солнце. Николай Петрович по-хозяйски обгорнул его со всех сторон влажной землей, чтоб случайно не раздуло ветром искринку-уголек и не подпалило сухую солому в стожке или не наделало пожару в близлежащем лесу, где, несмотря на недавно прошедшие дожди, тоже много уже суши.
Потом Николай Петрович аккуратно и тщательно собрал походный свой мешок и решил час-другой, пока совсем не завечереет, полежать на прогретой солнцем соломе. С подветренной, порушенной, должно быть, скотниками стороны Николай Петрович пробрал себе небольшое углубление и совсем по-мальчишески, как в давние пастушьи времена, забрался в него. Поначалу лежать было немного прохладно: солома пропиталась теплом только сверху, а чуть копни - она еще стылая и волглая. Николай Петрович даже подумал, что Марья Николаевна подобный его поступок не одобрила бы, сказала бы с укором: вот так ты всегда, сделаешь что-либо, не сообразясь, а потом ночью маета, приступ, зовем фельдшерицу. Но вскоре Николай Петрович согрелся, надышал в лежбище горячего воздуха, предварительно укрывшись соломою по самую грудь. Укоризненные слова Марьи Николаевны быстро забылись, и Николай Петрович в теплое и отдохновении неподвижно лежал в стожке, глядя в высокое прозрачное небо. Ничто его и не беспокоило, не тревожило, вот разве что изредка прямо над стожком проносились в луга поближе к ручью стайки весенних стремительных чирков. Но они ничуть не мешали Николаю Петровичу, а наоборот, убаюкивали его и как бы охраняли с высоты неудержимого своего полета.
Сон пришел к Николаю Петровичу как-то совсем незаметно, исподволь. Еще мгновение тому назад он вроде бы вполне осознанно следил за приближением очередной утиной стайки, и вдруг глаза закрылись сами собой, и все куда-то поплыло и провалилось, увлекая за собой и птиц, и небо, и далекий окаймленный лесной полосой горизонт...
Спал Николай Петрович крепко и по-детски блаженно. Так доводилось ему спать действительно лишь в детские годы, при отце с матерью на жарко натопленной печке, покрытой свежевыстиранным, пахнущим речной водой и морозом рядном, когда спишь и еще тебе спать хочется. И так же по-младенчески Николаю Петровичу ничего не снилось, не грезилось, сон был чистым и глубоким: натомившись за день, тело отдыхало, набиралось новых сил. Николай Петрович чувствовал это даже сквозь дрему, радовался, что болезненные его раны сегодня молчат, словно тоже притомились болеть, и что нынче Марью Николаевну ему беспокоить не надо, пусть хоть одну ночь выспится как следует. Времени во сне Николай Петрович не осознавал, спал себе и спал безмятежно и сладко, и вдруг уже перед самым пробуждением вспыхнул перед ним волшебный, неземной какой-то свет, горница (Николай Петрович точно видел, что это домашняя их горница с грубкой-лежанкой и образами в красном углу) озарилась серебряным сиянием, и в этом сиянии расплывчато начала проступать фигура седобородого старик с посохом в руках. Николай Петрович весь напрягся, поднял голову и вознамерился было дерзко спросить у старика, за что ему такая милость-наказание – ехать в немощной своей и некрепкой вере в Киево-Печерскую лавру и нельзя ли подменить его кем-либо помоложе, поздоровей и, главное, в вере потверже. Но фигура старика, до конца так и не проявившись, исчезла за дверью, оставив Николая Петровича в полной растерянности и неведении. Он окликнул Марью Николаевну, чтоб та как-нибудь задержала гостя, и, может быть, сама основательно расспросила его обо всем...
От этого громкого тревожного крика Николай Петрович и проснулся. Секунду-другую он никак не мог сообразить, где он и что с ним. Вокруг была глубокая устоявшаяся ночь; прямо над головой Николая Петровича висела огромная, занимающая, казалось, полнеба луна. Она сияла действительно каким-то неземным чудным светом, взывая заблудшего среди луга и поля Николая Петровича лишь к одному-единственному - к молчанию и молитве. Он все вспомнил, все осознал и, обретая дневную бодрость, как мог, помолился все еще стоящим у него перед глазами домашним образам. Явление же старика Николай Петрович воспринял с благодарностью и надеждой. Стало быть, не оставляет он его в пути-дороге, следит, и если, не дай Бог, случится с Николаем Петровичем какая-нибудь неожиданность и беда, так непременно окажет ему помощь...
Идти к племяннице теперь уже было, конечно, никак нельзя. Переполошишь среди ночей людей, сгоряча они подумают, что пришел он с какой-нибудь нехорошей вестью о Марье Николаевне, о детях или о близкой совместной родне - в неурочное такое время попусту не ходят. Так что лучше всего отложить гостевание на обратную дорогу. Тогда можно будет налегке рассказать племяннице о ночном своем приключении возле ручья, как он, натомившись за день, уснул в стогу соломы да и проспал кряду часов восемь. Вместе они посмеются над незадачливым этим приключением, а нынче надо, скоротав в стогу остаток ночи, двигаться дальше к городу, Поутру, может кто-нибудь его и подберет. В Красном Поле машин побольше, чем в Малых Волошках, по асфальту они спозаранку пробегают поминутно: кто на работу в город, кто в больницу-поликлинику, а кто по всяким другим необходимым делам. Неужто не найдется ни одной сердобольной души, чтоб подобрать бредущего по дороге старика?
Николай Петрович так и сделал: поплотнее укрылся соломой и, уходя от яркого призывающего к бодрствованию и молитве сияния луны, опять смежил веки. Но сон больше не шел; лунный свет со всех сторон цепко окутывал голову, будоражил в ней всякие горестные мысли: то о брошенной на произвол судьбы Марье Николаевне, то о дальней еще дороге до Киева, которая с самого начала складывается у Николая Петровича не больно удачно, то о старике-наставителе, мелькнувшем в сонном волшебном свете, но так и не пожелавшем вступить с Николаем Петровичем в беседу.
Николай Петрович вздохнул и бросил бесполезные свои борения со сном. Отыскав лежавший рядом посошок, он высвободился из соломенного лежбища, встал на ноги и в одночасье легко решил, что дожидаться утра, валяясь в остывающем стожку, больше не надо, дополнительной бодрости это валяние не прибавит, а, наоборот, только утомит. Лучше отправиться в дорогу сейчас же, немедленно, чтоб к рассвету (а он уже не за горами, горизонт на востоке вот-вот начнет светлеть, побеждая мягким дневным светом резко лунное сияние) постепенно втянуться в движение, одолеть первые всегда самые тяжелые в пути километры. В ночи идти даже легче: темнота подгоняет, торопит к наступающему дню...
В своих ожиданиях Николай Петрович действительно на обманулся. Шлось ему по ночной никем не занятой дороге легко и вольно. Он опять несколько раз закидывал посошок на плечи, по-пастушьи придерживал его еще не утомленными руками, и посошок был именно посошком, а не винтовкой-трехлинейкой, непомерно тяжелой в дальнем ночном переходе. Впереди и рядом с собой Николаю Петровичу тоже слышались не переговоры солдат (многие из них к утру погибнут в неожиданном встречном бою), не покрикивание старшего лейтенанта Сергачева, а вполне мирное мычание коров, блеяние овец и коз, которых по давно заведенному в Малых Волошках обычаю выпускают на пастбище совместно с коровьим стадом. Иногда чуткое ухо Николая Петровича улавливало далекое ржание лошадиного табуна. Он ускорял шаг, чтоб попридержать стадо. Ведь сколько раз случалось, что в небольшом переулке, уходящем в луга, коровье стадо и лошадиный табун, который в рассветние эти, сумеречные еще часы возвращался из ночного, сталкивались - и не всегда такие столкновения заканчивались мирно. Коровы начинали бунтовать, грозно замахиваться рогами; лошади, чувствуя поначалу свою слабость, шарахались от них, поплотнее жались к плетням и заборам, но потом преодолевали испуг, поворачивались к налетчикам крупами - и тут еще неизвестно, кто бы мог выйти победителем, не вмешайся пастухи и табунщики. Им приходилось пускать в ход и посошки, и сырцовые кнуты-пуги, чтоб кое-как развести неприятелей и избежать побоища. А если, не дай Бог, в стаде был племенной бык Митрошка с кольцом в ноздрях и охранной доской на лбу, а в лошадином табуне жеребец Буян, то тогда и вообще дела могли обернуться плохо, тут уж никакие посошки и плуги не помогут, того и гляди, в ярости и обиде достанется и погонщикам.
Николай Петрович и сейчас по давней, не забытой, оказывается, привычке наддал ходу, готовя на замах посошок, чтоб попридержать стадо на широкой улице, пока табун пронесется по переулку к колхозному двору. Но, похоже, он все-таки не успел, потому что вдруг из предрассветного тумана прямо на него и вправду надвинулась лошадиная костистая голова.
Николай Петрович, охранительно выставляя вперед посошок, отпрянул в сторону, попристальней вгляделся в туман и только тут различил вслед за лошадью телегу, а на ней щупленького мужика в телогрейке и зимней еще шапке. Мужик тоже различил его и, выворачивая телегу из поперечной грунтовой дороги на столбовую асфальтную, негромко прокричал:
- Да ты не бойся, она смирная!
- А я и не боюсь, - ответил Николай Петрович, опуская посошок.
Мужик туго натянул вожжи и попридержал подводу:
- Садись, если до города. Вдвоем веселей.
- Это точно, - без долгих уговоров согласился Николай Петрович и, наступив для верности на ступицу заднего колеса, сел на грядушку.
Мужик поослабил вожжи, легонько прихлопнул ими по крупу лошади; та фыркнула, заржала и почти с первого шага затрусила мелкой рысцой, словно радуясь, что наконец-то они выбрались из проселочной, не оправившейся еще от весенней распутицы дороги на асфальт, где катить телегу вовсе необременительно.
Ехать в молчании Николаю Петровичу было неудобно: получалось, что он как бы и не очень рад неожиданно появившейся этой попутной подводе. Николай Петрович поосновательней уселся на соломенной подстилке и первым начал разговор:
- А я слышу, лошадь заржала. Думал, табун где.
- Какой нынче табун, - быстро откликнулся, тоже, должно быть, устав от молчания, мужик. - Перевелись давно табуны. Это у моей Марфуши стригунок тут, вот она и беспокоится, чтоб не заблудился в тумане.
Мужик опять попридержал подводу и, вглядываясь в плотный, но уже светлеющий туман, звонко и протяжно позвал:
- Кось-кось-кось!..
И тут же из тумана выбежал на асфальт совсем еще маленький жеребенок, бойко зацокал копытцами, ткнулся раз-другой в бок матери мордочкой, виновато откликаясь на ее осуждающее ржание.
- Ишь какой шустрый, - похвалил жеребенка мужик. - Прямо куда твой рысак!
Николай Петрович тоже залюбовался стригунком, по-детски еще длинноногим, нескладным, но природно широким в кости, обещающим стать в будущем настоящим скакуном и работником.
- Боевой будет конь, - поддержал мужика в законной его гордости Николай Петрович, кое-что в лошадиных делах понимающий.
Разговор возник у них вроде бы случайный, мимоходный, но как-то сразу крепко соединивший Николая Петровича с мужиком. Можно было подумать, что они знакомы с ним давным-давно и едут так вот в одной телеге по общему делу не в первый раз. Николай Петрович единению этому обрадовался и совсем уж по-свойски, как старого знакомца, попытал мужика:
- А ты чего в такую рань?
- Так ведь дело неотложное, - охотно откликнулся на его любопытство мужик. - Жена сына родила, еду забирать.
- Ну, брат, поздравляю, - чистосердечно приветил мужик Николай Петрович, но минуту спустя маленько и укорил его: - А чего ж не машиною. Машиною поживей было бы, а то еще, не дай Бог, застудишь в дороге.
- Не-е-т, - решительно отвел укоры Николая Петровича мужик. Жена у меня машин не любит, укачивает ее в них сильно. Да и не сговоришься сейчас ни с кем: у кого бензина нет, у того поломка какая-нибудь. Лучше уж подводою, по старинке. Я всех детей из роддома подводою привозил.
- А у тебя много их? - опять полюбопытствовал Николай Петрович, только теперь различив, что мужик в общем-то уже в возрасте, лет сорока пяти, ему бы внуков пора из роддома возить.
- Много, - не без гордости, но как бы в чем-то и винясь, ответил мужик. - Шесть девок и вот наконец - сын!
- Ого! - от души восхитился Николай Петрович. - По нынешним временам столько детей редко у кого бывает.
- Так вышло, - снова словно застеснялся чего мужик. – Родится дочь, я жене вроде бы как с обидою говорю: это еще не мои дети, мои еще будут. Она и старается. Но все дочь да дочь выходит. И вот теперь парень.
- Дочери тоже хорошо, - вспоминая свою Нину, попытался утешить мужика Николай Петрович. - По себе знаю.
- Да я не в претензии, - легко разгадал его тайные намерения тот. - Девки у меня все ладные. Две уже замужем, сами детей нянчат. Но сын есть сын. Продолжатель фамилии, рода.
- Это правда, - вспомнил и Володьку Николай Петрович. Он вознамерился было рассказать мужику о своих детях и о внуках поподробнее, чтоб разговор у них получился взаимно интересный, но мужик, закуривая папироску, вдруг как-то подозрительно примолк, а потом и вовсе засокрушался:
- Оно бы все ничего, да вот с домом беда.
- А что такое? - приготовился с участием выслушать его беду Николай Петрович, отодвигая свой разговор на потом.
- Дак что! - поглубже затянулся папироской мужик. - С первой еще дочери пошла у меня затея - садить в честь новорожденной воле дома березу. С годами они выросли и вот нынче разламывают, рвут дом корнями на части. Дома-то у нас в Каменке, небось слыхал, из камня-песковика. По степи в каменоломнях его добываем да по речным берегам.
- Слыхал, а как же, - поддержал разговор Николай Петрович. - У нас тоже многие из ваших камней дома кладут, У меня, правда, бревенчатый.
- Вот и мне бы бревенчатый возвести, - засокрушался еще сильнее мужик. - Бревенчатый не развалился бы. А теперь ума не приложу, что делать, И берез жалко, и дом спасать надо...
- Беда прямо, - принял маету мужика близко к сердцу Николай Петрович. - Может, в “лисицы” дом взять, в стяжки?
- Пробовал уже, - быстро откликнулся мужик на его подсказку. - Не держат. Против природы никакое железо не устоит.
Николай Петрович замолчал, не зная, что бы еще посоветовать мужику, допустившему такую непредвиденную оплошность, чем подсобить его горю, и от этого своего бессилия чувствовал перед ним немалую вину. Но мужик, кажется, и не ждал от него особого совета, перепробовав, конечно, с домом все крестьянские хитрости. Он достал новую папироску, прикурил ее от прежней и вдруг объявил Николаю Петровичу свое, может быть, окончательно созревшее именно в эти минуты за разговором решение:
- Соберу на родины вех девок, зятьев, и будем определяться. Пилить надо, чего уж там. В чистом поле жить не будешь, а строиться заново не за что.
Николай Петрович почувствовал себя еще более виноватым перед мужиком: он
человек старый, много его в своей жизни видевший, мог бы и на этот случай найти дельную подсказку, обнадежить мужика. Но ничего путного в голову не приходило. С таким удивительным происшествием он встречался впервые: и дом мужику сохранить надо, и березы пилить опасно. Ведь не абы как они посажены, а каждая к великой радости, к дню рождения дочери. Спилишь ее, так еще неизвестно, что с этой дочерью потом станет - тут уж приметы есть самые нехорошие.
- А в честь сына садить будешь? - стараясь как можно скорее отдалиться от этих невеселых мыслей, спросил мужика Николай Петрович.
- Так посадил уже, - обрадовал его своей стойкостью тот. - Чуть подальше, правда, за оградой, но посадил. Возле дома ей уже и места нет.
Минут пять-десять они ехали в суеверном каком-то молчании, словно испытывая в чем и проверяя друг друга. Мужик негромко похлопывал вожжами, курил, а Николай Петрович с пристрастием наблюдал за стригунком, как тот резвится на непривычно твердом асфальте, то забегая далеко вперед, то, наоборот, отставая от подводы и опасно теряясь где-то в тумане. Конь из него действительно получится боевой, могучий, тут уж мужику повезло. Такого коня хоть под седло, в строй, хоть в борозду - всюду он себя покажет. Новорожденный мальчонка, сын мужика, когда подрастет, будет в неразлучной дружбе с этим своим длинноногим ровесником: и верхом на нем выучится ездить, и за плугом в борозде ходить. Дети лошадей любят. В малые годы Николая Петровича, еще до колхозов, был у них в хозяйстве буланой масти конь по кличке Соколенок, так Николай с ним разве что не спал в обнимку: и чистил его, и к речке на водопой водил, и в ночном бесстрашно стерег, замирая от детского своего мечтания уйти вместе с Соколенком на красноармейскую службу в кавалерию к самому Буденному. Но не довелось. В двадцать девятом году отвел отец Соколенка в колхозные конюшни, да там его вскоре и заездили вконец без должного догляда. А Николаю довелось служить в пехоте. Но, даст Бог, нынче подобного не повторится, и мальчонке плакать по отнятому коню не придется.
Николай Петрович так увлекся своими мыслями-воспоминаниями, что о сидящем рядом мужике почти напрочь забыл, наверное, немало обижая его этим своим забвением. И мужик вдруг напомнил о себе, но как чудно и непривычно.
- Ты песен не поешь? - отбрасывая в сторону папироску, с надеждой в голосе спросил он.
- Нет, не пою, - не оправдывая надежд мужика, вздрогнул даже от неожиданности Николай Петрович.
- А я любитель, - чуть расстроился ответом Николая Петровича тот. - Правда, по большей части кручинные.
- Отчего ж так? - боясь вспугнуть песенное настроение мужика, полюбопытствовал Николай Петрович.
- А Бог его знает, - пожал плечами тот. - Душе не прикажешь.
Он совсем вольно поопустил вожжи, качнулся из стороны в сторону и, тоже напрочь забывая о Николае Петровиче, казалось, не столько запел, сколько выдохнул из себя первые слова действительно печальной, кручинной песни:
Ах, не одна-то, не одна
Эх! во поле дороженька, эх, одна пролегала!
Голос его был удивительно высоким и сильным. Глядя на этого щупленького, неприметного на вид мужичка, нельзя даже было и подумать, что в нем мог таиться голос такой необыкновенной красоты и силы. Он сразу заполонил вокруг все пространство, отодвинул далеко в поля за дорогу и холмы туман, вобрал в себя все окрестные, только что начавшие рождаться вместе с рождением нового дня звуки: и щебет-воркование птиц, и журчание весеннего ручья, и порывы влажного верхового ветра. Все замерло перед этим голосом и перед этой песней, словно стараясь постичь заведомо непостижимую их тайну.
Замер и Николай Петрович, крепко обхватив ладонями грядушку. Глаз на мужика он не поднимал, как будто боялся, что никакой плоти рядом с собой не увидит, а только один голос, который есть и плоть, и душа, и сердце человеческое...
Так они и ехали до самого города. Мужик все пел и пел, переменяя песню за песней, которых он знал, несметное количество, а Николай Петрович неотрывно слушал их, все больше дивясь щупленькому этому кручинному мужику. Изредка он, поддаваясь тревожному его голосу, опять уносился в детские свои далекие годы, и тогда Николаю Петровичу казалось, что едет он сейчас на телеге не с этим песенником-мужиком, а с отцом-родителем в Красное Поле на ярмарку, или в луга за сеном, или на мельницу. Отец понукает Соколенка, шевелит вожжами, Николай же, Коля, дремлет на мягкой соломенной подстилке. Для столь необходимого хозяйского дела они поднялись спозаранку, едва только показалось на восходе солнце. Мать, правда, отговаривала Колю с отцом не ехать (он и сам с работой управится), поспать еще часок-другой, но Коля на ее уговоры не поддался: отец, конечно, управится, но без помощника ему будет и тяжел, и скучно, не с кем словом перемолвится, да и Соколенок затоскует - целую ночь они не виделись, не знались. С отцом Коля был в большой дружбе, всюду с ним вместе, всюду неразлучно, вот как этот стригунок с матерью, - и в поле, и на лугу, и по домашним всяким дворовым заботам. Души они друг в друге не чаяли. Мать даже немного ревностно относилась к этой их взаимности. Бывало, иной раз, стараясь переманить Колю на свою женскую сторону, незлобливо попеняет отцу, упрекнет его: “Ты бы поберег мальчонку, не таскал его всюду за собой, еще наработается!” Отец на такие упреки лишь усмехался: “Ничего, пусть привыкает, мужиком растет!” Жаль, не довелось им с отцом долго во взрослой жизни вместе прожить. Третью на своем веку войну он не одолел, Николая с фронта не дождался: помер осенью сорок четвертого года в молодом еще в общем-то возрасте - чуть больше пятидесяти ему было. Так и то надо сказать, ранений у отца насчитывалось не меньше, чем теперь у Николая Петровича: и саблями был порублен, и пулями мечен, и газов отравленных нахватался... Мать над ним всю жизнь хлопотала, как нынче Марья Николаевна хлопочет над Николаем Павловичем, то соль горячую к ранам прикладывала, то какие-то примочки делала, то бабок-знахарок в дом зазывала. Правда, отец не таким жалобщиком был, как Николай Петрович, все недомогания свои, болезни молча сносил. Матери полегче с ним приходилось...
Вспомнив Марью Николаевну, погоревав о разлуке с ней под кручинные песни мужика, Николай Петрович собрался было спуститься с телеги и пройтись немного пешком, чтоб поразмять порядком уже затекшие ноги. Но потом все же сдержал себя, боясь вспугнуть пение чудного этого каменского мужика. Едва приметно пошевелившись на грядушке, Николай Петрович по-новому пристроил больную ногу и опять затих, замер. Телега поскрипывала, покачивалась, но этот скрип ничуть не мешал песне, а наоборот, как-то невидимо вплетался в нее, отчего песня получалась еще кручинней и горше. Слушая ее, Николай Петрович, казалось бы, опять должен был думать о чем-нибудь невеселом, печальном, о войне, о разлуке-расставании, а он, напротив, вспомнил, может быть, самое радостное в своей жизни событие - Победу, а затем встречу и знакомство с Марьей Николаевной, тогда, понятно, еще просто Машей.
После четвертого по счету и самого тяжелого своего ранения в грудь под городом Тапиау, Николай опять долго валялся по тыловым, правда, теперь уже не таким дальним госпиталям. Там, на больничной койке, совсем обессиленный от частых операций, он и встретил долгожданную Победу. Дожить до нее Николай, как и всякий боец на фронте, понятно, всем сердцем желал, но не очень-то надеялся: столько ведь рядом гибло молодого народу, его друзей-товарищей, и загадывать, что тебя смерть обойдет стороною, что именно ты, один из немногих, уцелеешь и сохранишься, был никак нельзя. Но Николай уцелел, вытащил счастливый билетик-карточку.
Известие о Победе придало ему сил, уверенности: мол, теперь, чего уж, надо выкарабкиваться, выживать, теперь поддаваться смерти нет никакого резону. Но выкарабкивался он еще долго, до самой осени сорок пятого года. Войска наши за это время успели одержать еще одну победу над таившейся всю войну на Дальнем Востоке и выжидавшей удобного момента, чтоб напасть на соседа, Японией. Победа эта не была такой громкой, как над Германией, но и она поторопила Николая: хватит нежиться в больничных палатах, пора домой, в родные Малые Волошки, где мать одна-одинешенька ждет не дождется его.
Отпустили Николая домой на Покров, когда уже ощутимо слышалось дыхание первой послевоенной зимы. В худой шинельке, с тощим вещмешком за плечами и свидетельством инвалида Отечественной войны второй группы он кое-как добрался до районного своего города. И тут встал перед ним самый трудный за все время возвратной с войны дороги вопрос, как одолеть последние двадцать пять километров. Пройти их пешком он никак не мог, сил пока на такое путешествие у нег не хватало, в поезде, лежа на койке, Николай и то все время задыхался, слабел, покрываясь болезненным жарким потом, - а тут целых двадцать пять верст по проселочной, размытой осенними дождями дороге. Он опечалился, затосковал, понапрасну ища вокруг вокзала какой-либо конной оказии хотя бы до Красного Поля. Оно и действительно, кто при таком бездорожье и непогоде поедет в город: и телегу вконец разломаешь, и коня угробишь. Совсем отчаявшись, Николай так, на всякий случай, решил заглянуть на почту, что располагалось по ту сторону железнодорожной линии. И тут ему повезло. Еще при подходе к почтовому зданию он увидел подводу и сразу определил, что она из Малых Волошек. Да и как можно было ошибиться, не признать старого конька переполесой, какой-то коровьей масти по кличке Мухомор, на котором еще и до войны возили в Малые Волошки два раза в неделю письма и газеты. Николай надеялся, что сейчас он обнаружит где-нибудь рядом и возницу, бессменную их отважную почтарку бабку Надю, наезжавшую в город за почтой в любую погоду. Но вместо нее из здания, кутаясь в брезентовый явно не по росту плащ, выбежала вдруг худенькая черноволосая девчушка лет семнадцати-восемнадцати. Николай ее не признал и поначалу даже было засомневался, а действительно ли из Малых Волошек подвода. Переполесый такой конек Мухомор мог быть и в любой иной деревне, тем более после многочисленных конных мобилизаций на фронт, когда по колхозам оставались только какие-либо увечные, непригодные для военной тягловой службы лошади. Но на всякий случай он все же подошел к девчушке и попытал удачи:
- Ты не из Малых Волошек?
- Из Малых, - внимательно, глаза в глаза посмотрела та на Николая.
- Так может, подвезешь, а тоя искалеченный, сам не дойду.
- Садись! - легко согласилась она и, отвязав веревочные вожжи, первой вспрыгнула на телегу.
Кое-как примостился и Николай, положив рядом с ее почтарской сумкой тощий свой рюкзачок. Разделенные этой не больно надежной преградой, они перебрались через переезд и встали в наезженную вдоль заборов и оград колею. Мухомор за долгие годы почтовой службы колею эту изучил до последней выбоины и кочки, и его можно было пускать по ней без всякого понукания и опеки, но девчушка время от времени все же приободряла Мухомора вожжами, когда он норовил сорвать на обочине какую-либо до конца еще не засохшую к зиме былинку. И так же время от времени она поглядывала на Николая, притихшего на грядушке за сумкою и рюкзаком. Он не выдержал этих ее поглядываний и затронул разговором:
- А где же баба Надя?
- Нет больше бабы Нади, - совсем не по-девчоночьи вздохнув, ответила девчушка. - Застудилась в дороге и померкла. Теперь я за нее.
Николай встретил это известие с немалой печалью: сколько он помнил, бабка Надя возила в Малые Волошки почту; к ней все привыкли, сроднились, в каждой семье она была своим человеком, неграмотным стариками и старухам всегда читала письма, как могла, утешала их, если новости в этих письмах были не очень веселыми. Представить Малые Волошки без бабы Нади было трудно. Но вот же война подобрала, одолела и ее. Так и то сказать: сколько похоронных писем пришлось ей на захудалом своем коньке мухоморе привезти в деревню, сколько выслушать слез и стенаний. Тут без всякой простуды и болезни ни одно сердце не выдержит.
- А ты чья же будешь? - кое-как смирившись с мыслью, что бабы Нади уже нет и никогда не будет, спросил ее сменщицу Николай. - Я что-то никак не угадаю.
Девчушка не стала скрытничать, как того можно было ожидать от нее в разговоре с молодым, пусть и увечным, парнем, сразу назвалась. Николай тут же признал деревенскую их породу, хотя без подсказки действительно ни за что бы не догадался, чья она. Перед войной этой девчушке было лет тринадцать-четырнадцать, никакого юношеского интересу она в нем не вызывала. Он тогда на девчонок постарше заглядывался. А теперь, вишь, выросла, окрепла - и невеста невестой. Вот старшего ее брата, Егора, Николай помнил и даже дружил с ним малость, несмотря на разницу в возрасте. Егор был года на два-три постарше, что в молодости много значит. В армию на срочную службу он ушел еще до войны, прислал Николаю из танковой школы несколько писем, которые всегда чуть торжественно вручала ему баба Надя. Но когда война началась, они с Егором потеряли друг друга. О его судьбе Николай и спросил притихшую Машу.
- Егор жив?
- Нет, погиб, - еще минуту помолчав, ровно и спокойно ответила та, наверное, уже не первый раз выслушивая этот вопрос. – И отец наш тоже погиб.
- А он, что, воевал? - словно отстраняя от себя на время известие о смерти Егора, переспросил Николай.
- Воевал. Когда Красная Армия отступала, его призвали в обоз. Да так он в войсках и остался. Погиб раньше Егора.
Чем утешить Машу, Николай сразу не нашелся. Сидел, нахохлясь, от нее поодаль, безотчетно сжимал и сжимал ослабевший ладонью шершавую грядушку, как будто хотел передать ей всю накопившуюся за годы войны тоску и печаль. Наконец нашелся. Правда, опять, как оказалось, невпопад:
- А вернулось наших с фронта много?
Маша прикрикнула на Мухомора, в очередной раз вознамерившегося склониться над былинкой, а потом ответила с прежним спокойствием и твердость, неожиданной для ее девчоночьего возраста:
- Тебя вот девятого везу, да шесть человек добрались своим ходом.
- Не густо, - вздохнул Николай и нахохлился еще больше.
Малый Волошки село хоть и небольшое, но до войны молодежи, ровесников и ровесниц Николая в нем подросло много. На фронт вместе с ним в самые первые призывные дни ушло человек под сто, да потом после оккупации подобрали совсем мальчишек двадцать четвертого, двадцать пятого годов тоже немало да заодно и их отцов, таких, как Машин, которым было уже под пятьдесят. А вернулось, вишь, только пятнадцать человек. Правда, может, кого из этих уцелевших мальчишек оставили на срочную службу, срок для которой у них только теперь и подошел. Всех ведь сразу не демобилизуешь, армию не оголишь.
- Да я и сама только недавно вернулась, - нарушила вдруг невеселые мысли Николая Маша.
- Воевала, что ли? - не больно удивился он ее признанию, вспомнив свою спасительницу Соню. Подобные тихони как раз и рвались на фронт, в самый огонь и пекло, посчитав постыдным отсиживаться дома под опекой отца-матери. Хотя по возрасту Маша для фронта вроде бы заметно молода.
- Нет, не воевала, - словно догадалась она о его рассуждениях. - Немцы в Германию угнали. Наших, волошинских, там много было.
Николай опять не нашелся, что ей сказать на это. В утешении она не нуждается, не тот, судя по всему, характер, расспрашивать же о ее жизни в угнании тоже не к месту: в Восточной Пруссии насмотрелся он на этих репатриантов вдосталь, наслушался их слез и горестных рассказов, так что нынче, когда война и все страдания, от нее произошедшие, уже позади, чего попусту рвать Маше душу. Вот покаяться перед ней всем солдатам, бойцам Красной Армии надо бы. Ведь как ни раскинь, а это в общем-то по их вине такие, как Маша, девчушки оказались в неволе у немцев, оторванные от дома и донельзя униженные. Плохо, значит, защитники их, красноармейцы воевали, коль допустили сестренок своих и невест до такого позора.
Собравшись с силами, Николай, скорее всего, сломил бы непомерную свою гордыню вчерашнего бойца-победителя и сказал бы Маше честные покаянные слова, но в это время начал накрапывать дождь, по-осеннему холодный, стылый, иногда даже пополам со снегом. Маша, в очередной раз взглянув на вконец озябшего своего попутчика, прервала на полуслове его покаяние и позвала к себе,
- Иди, прикроемся плащом, а то я не довезу тебя - околеешь.
Николай попробовал было сопротивляться; мол, ничего, он привычный, ему и под шинелькой укромно, но Маша уже снимала брезентовый свой дождевик, чтоб прикрыться им вдвоем на манер плащ-палатки и даже прикрикнула:
- Ладно, хватит тебе ломаться! Иди!
И Николай больше не посмел ей противиться, послушно подчинился, находя в этом добровольном подчинении какую-то особую необъяснимую отраду. Маша, принимая его в укрытие, под плащ, кажется, о многом догадалась, но отнеслась к Николаю совсем не по-девчоночьи, озорно и насмешливо, а по-женски и по-матерински, с жалостью и сочувствием, увидев, какой он все-таки хворый и немощный. Потом, правда, когда они под плащом немного согрелись совместным дыханием, она заметно отошла, потеряла материнскую строгость и, уже признавая в Николае полноценного мужчину, оборонителя и защитника, стала рассказывать ему то обо всяких новостях в Малых Волошках, то вдруг все-таки вспоминала недавнюю свою жизнь в Германии. Мало-помалу они выяснили, что были там неподалеку, почти рядом друг с другом, и это совсем уж их сблизило и сроднило. А когда они на подъезде к Красному Полю сообща еще и пообедали не больно богатыми своими припасами, которые нашлись в узелке у Маши и в рюкзаке у Николая, то родство их еще больше окрепло.
Ну а потом, уже дома, в Малых Волошках, встретившись раз-другой как бы по старому знакомству в клубе, постояв несколько вечеров у Машиной калитки, они во взаимном согласии порешили, что нарушать это родство и в дальнейшем им никак нельзя...
Поженились они с Машей весной сорок шестого года как раз в такие вот апрельские дни, а через год родился у них Володька, крепенький и какой-то с самых первых угуканий счастливый мальчишка, словно уже тогда понимавший, что он долгожданный ребенок счастливых родителей, переживших окаянную войну и уцелевших на ней...
Пока Николай Петрович ворошил в памяти давнюю ту поездку с Машей, вспоминал свое возвращение с войны, уже показались городские окраины. Мужик-погонщик, казалось бы, должен был умолкнуть, песни все прекратить, чтоб не беспокоить ими изнеженных, полусонных еще горожан, заняться подводою, поманить к себе жеребенка, который опять где-то отстал, но он беспечно не обращал на это никакого внимания, опять затянул кручинную болевую песню, навевая Николаю Петровичу новые воспоминания о Марье Николаевне:
Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда, высоко ли,
Ах, высоко ли звезда взошла?
Встревоженные горожане действительно то там, то здесь выглядывали в окошка, выходили даже на улицу, но песню не прерывали, в осуждение мужику не обронили ни единого слова, а, наоборот, слушали его со всем вниманием, сразу по достоинству оценив и томящую сердце песню и редкостный по силе и красоте голос проезжего этого мужика.
Николаю Петровичу тоже прерывать песню не хотелось, и он проехал на подводе до самого переезда, хотя ему давно надо было бы спешиться и пойти к вокзалу...
Расстались они с мужиком лишь возле железнодорожного шлагбаума, который оказался на время закрытым в ожидании приближающегося к станции поезда. Николай Петрович, опираясь на посошок, помалу спустился на землю и начал благодарить мужика вначале за подвоз, а потом и за песню. Тот засмущался, достал папироску, долго разминал ее заскорузлыми, темными от неустанной работы пальцами, долго прикуривая от неподатливой спички, но вот наконец-то поднял на Николая Петровича взгляд и совсем по-детски вздохнул, словно винясь перед ним:
- Находит иногда...
И столько в этом его признании было кручины пополам с тихой необъяснимой радостью, что Николай Петрович осекся в своем благодарении и тоже вздохнул, невольно примеряя слова мужика к себе:
- Да уж находит...
Ожидаемый поезд, между тем, уже громыхал по рельсам, мелькал тяжелыми товарными вагонами, цистернами, пульманами. Слова Николая Петровича безвозвратно потонули в этом грохоте. Мужик как следует их и не расслышал, но обо всем догадался, и когда поезд, ничуть не утишая скорость перед крошечной станцией, исчез за поворотом, он лишь прощально махнул рукой: мол, не поминай, отец, лихом, не кручинься.
Николай Петрович ответно взмахнул посошком, но все-таки опечалился этому расставанию и ко всем прежним своим наказам добавил еще один: надо будет не забыть в Киево-Печерской лавре и этого неприкаянного мужика, помолиться за него, чтоб все у мужика хорошо решилось и с домом, и с березами, и с березами, чтоб и дальше он пел песни, и не только кручинные, а какие и повеселей. Хотя русский человек так устроен, что без кручины-печали ему никак не прожить. У него и веселье, и самая большая радость всегда кручинные...
...На вокзале Николай Петрович попусту времени решил не терять, сразу подошел к кассе, где, почитай, народу и не было так, кружило человека два-три в ожидании какого-то известия, и склонился к узенькому продолговатому окошку, за которым виднелось обличье строгой среднего возраста женщины. Николай Петрович поначалу маленько заробел, забоялся ее, думал, сейчас ответит грубо и отказно, найдя просьбу деревенского старика докучливой и праздной. Но Николай Петрович счастливо обманулся в своих ожиданиях: женщина только на вид оказалась строгой, а в разговоре обнаружила самое сердечное участие. Когда Николай Петрович попытал у нее билет до Киева, она всю строгость с лица согнала и ответила ему совсем по-домашнему, с пониманием его тревоги и опасности в дальней дороге:
- Это тебе, дедок, вначале до Курска надо, а там пересадка.
- Ну до Курска так до Курска, - немедленно согласился Николай Петрович, все еще боясь, что кассирша вдруг обнаружит в его словах какие-либо неудобство для себя и опять построжает.
Но он и тут ошибся. Женщина пошире раскрыла окошко, выдвинула из него навстречу Николаю Петровичу ящичек с закругленным внутри дном и очень даже обходительно потребовала:
- Паспорт давай.
Николай Петрович достал из бокового зашпиленного булавкою кармана все документы, которые у него всегда были для сохранности и единства схвачены резинкою, выудил оттуда паспорт, аккуратно положил его в ящичек и протолкнул сквозь окошко прямо в руки кассирше. Остальные документы Николай Петрович пока попридержал у себя, опять-таки опасаясь, как бы не вышло хуже: по давнему своему, теперь, правда, почти забытому опыту он хорошо знал, что кассирши и вообще все ответственные люди самовольства не любят. Но через минуту, еще раз исподтишка глянув на подобревшее лицо кассирши, он осмелел и показал ей сквозь стекло пенсионное свое удостоверение и удостоверение участника и инвалида войны:
- По этим бумагам мне какого-либо послабления не будет?
Кассирша ни о чем его расспрашивать не стала, а тут же вернула ящичек обратно, и Николай Петрович, по-хорошему дивясь забавной этой железнодорожной выдумке, пристроил туда все свои сокровища. Кассирша, отложив в сторону паспорт, принялась внимательно изучать их, перелистывать страничку за страничкой. Николай Петрович насторожился и посетовал сам на себя, что вот же дома проявил самовольство и не послушался Марьи Николаевны, которая советовала ему разведать у знающих людей все о поездах и льготах для таких стариков, как он. Теперь ведь все переменчиво, непрочно, сегодня одно, завтра - другое. Но он, куда там, заартачился: мол, чего людей попусту беспокоить, да и где ты этих знающих людей сейчас в деревне найдешь?! На вокзале у кассиров и дежурных все доподлинно и расспросит, уж лучше них, без ошибок и сомнений ему никто не объяснит. А Марья Николаевна в своих предостережениях как в воду глядела. Кассирша оттуда, из зазеркалья вдруг прокричала Николаю Петровичу:
- А талон где?
- Какой талон? - еще пуще разволновался тот.
- На бесплатный проезд, - терпеливо стала объяснять ему кассирша. - Участникам и инвалидам войны полагается талон, по которому бесплатно можешь ехать раз в году, куда вздумается.
- Ах ты, господи! - ударил себя от обиды посошком по голенищу Николай Петрович. - Кабы знать?! А кто же его выдает, этот талон?
- Так в собесе и выдают, - подсказала кассирша. - Время еще раннее, ты сходи, а я билет для тебя попридержу.
Николай Петрович, опять ругая себя в душе за нерасторопность и непослушание Марье Николаевне, которая все эти злоключения ему и предсказывала, торопливо захлестнул документы резинкою и стал в благодарении просить кассиршу:
- Ты уж сделай милость, билет мне, старику, посохрани.
- Да не волнуйся ты, иди, - улыбнулась она стариковскому его лепету. - Никуда твой билет не денется.
Николай Петрович спрятал документы в карман, долго и неумело закалывал его булавкою дрожащими от волнения пальцами. Кассирша сочувственно наблюдала за ним из окошка, но когда Николай Петрович кое-как с булавкою справился, опять озадачила:
- Оно бы неплохо вклейку в паспорт сделать, а то на границе могут придраться - теперь время такое...
- А что за вклейка? - по-новому встревожился Николай Петрович.
- Ну вроде удостоверения такого, что ты гражданин России.
- А каким же я еще могу быть гражданином? - до конца не понял ее сомнений Николай Петрович.
- Да может, чечен какой, - опять улыбнулась кассирша, похоже и сама не очень-то одобряя всю затею с вклейками. - Но на границе нынче строго, особенно с украинской стороны. Так что загляни на всякий случай в паспортный стол.
- Ладно, загляну! - не на шутку рассердился Николай Петрович на неведомых ему выдумщиков, бюрократов, которых хлебом не корми, дай только поизгаляться над простым человеком, чтоб всюду ему были преграды и неудобства.
Поправив на плечах скособочившийся за время стояния возле кассы мешок, Николай Петрович пошел на выход совсем раздосадованный и хмурый. Еще и в поезд не сел, а, вишь, какие злоключения и страсти: талона подорожного нет, вклейки в паспорте, что он свой, русский человек, что здесь, в России, в Малых Волошках родился и здесь помереть намерен, тоже нет. Но деваться Николаю Петровичу было некуда, и он, потихоньку смиряя свой гнев, стал подниматься по перекинутому через железнодорожные линии мосту, чтоб идти с прошением в собес и паспортный стол.
Дорога в райсобес Николаю Петровичу была хорошо памятна еще с первых послевоенных лет, когда его туда вызывали, почитай, ежегодно на переосвидетельство. Шумные тогда были там сборы покалеченных войной инвалидов. Всю площадь запруживали безногие, безрукие, слепые; кто в сопровождении матерей, жен или начавших уже подрастать детишек. Зрелище было невеселое, разговоры - тоже. Но со временем все кое-как сгладилось; самые увечные и немощные, со страшными ранениями померли, другие, кто поздоровей, помалу приспособились к жизни и, махнув рукой на копеечное инвалидское пособие, в собесе не появлялись, третьих, уже достигших пенсионного возраста, оставил в покое сам собес. Николай Петрович, правда, ходил туда исправно. Во-первых, не хотелось ему огорчать собесовских работников, людей тоже занятых, ответственных, а во-вторых, ходить велела Марья Николаевна: мол, при твоих ранениях и здоровье лишний раз провериться у врачей не помешает. В последний раз Николай Петрович наведывался в собес лет десять тому назад, еще при советской власти, а после уже не было ни потребности, ни вызовов. В разрухе и неразберихе десяти этих переворотных лет все как-то притерпелось, оборвалось...
Райсобес, по-нынешнему отдел социальной защиты населения, оказался на прежнем месте, в невысоком одноэтажном зданьице сразу за больницей. Было оно каким-то обшарпанным, сиротским, с давно не крашенной крышей, с покосившимся крылечком. Всем своим неухоженным видом зданьице показывало, что само нуждается в защите и поддержке. Правда, обнаружилось в нем и одно новшество: по всем окнам зданьице было на тюремный манер забрано железными частыми решетками. Тоже, должно быть, в целях защиты. В прежние годы тут, помнится, водились совсем иные порядки: здание и снаружи, и внутри содержалось в должном, почти домашнем обиходе, по крайней мере, и бревенчатые ошелеванные “под елочку” стены, и крыша всегда вовремя обновлялись голубой масляной краской и суриком. Вместо решеток радовали глаз старинные резные ставни, теперь куда-то подевавшиеся. От них была не только одна защита, но еще и красота немалая. Теперь же, похоже, красота не в особом почете: сварили решетки из арматуры - и вся недолга. Заходить в такое здание особой охоты не было: туда зайдешь, а назад, того и гляди, не выберешься, захлопнется за спиной тоже обрешеченная дверь, и будешь сидеть, как в мышеловке.
Николай Петрович подступился к зданию действительно с опаской и осторожностью, ожидая от его строгих обитателей-начальников какого-либо подвоха. Вдруг по старой привычке пошлют на переосвидетельствование, или велят приходить завтра, или объявят, что связи с начинающимся ремонтом выдача подорожных талонов временно прекращена. Собесовский народец, устав от докучливых посетителей-жалобщиков, всегда на такие выдумки был горазд...
Но, у удивлению Николая Петровича, все обошлось более-менее терпимо. У дежурившей возле входной двери женщины он доподлинно разузнал, куда, в какой кабинет ему стучаться со своей просьбой. Народу около этого кабинета толпилось немного, всего человек пять-шесть, в основном женщины-старушки. Николай Петрович занял очередь и утомленно присел на освободившийся стул. Возле остальных кабинетов по длинному темноватому коридору люду обреталось побольше, но тоже в основном женщины старого пенсионного возраста. Своих ровесников, фронтовиков, Николай Петрович почти не обнаружил. Мелькнуло в тени всего несколько человек с орденскими обтерханными планками и медалькой участника Великой Отечественной войны на груди - и все сообщество. Не то что прежде, когда тут в глазах рябило от орденов и медалей, от разноцветных нашивок за ранения.
Вскоре, правда, приглядевшись повнимательней, Николай Петрович заметил в глубине коридора возле одного из кабинетов и мужчин, но не своих ровесников, а гораздо помоложе, хотя тоже увечных: на костылях, на протезах, в инвалидских колясках, а двоих так и в темных, прикрывающих слепоту очках, с палочками-поводырями в руках. Это были уже солдаты и инвалиды других, никем не ожидаемых войны - афганской, чеченской, приднестровской и прочих, дети и внуки Николая Петровича. Небось тоже вызвали их на переосвидетельствование.
Николаю Петровичу захотелось подойти к этим изувеченным на “малых”, как теперь принято говорить по телевизору и радио, войнах, побеседовать с ними без утайки, по душам, словно со своими ровесниками, посетовать на обманчивую жизнь. Ведь скажи кто-либо Николаю Петровичу и его однополчанам во фронтовые их годы, что война, на которой они гибнут и калечатся, не последняя, они бы ни за что не поверили и крепко обозлились. Им тогда неоспоримо казалось, что вот отвоюются они, победят немца - и все, наступит вечный, незыблемый мир. Ан нет, пророчества их не сбылись! Не успели они кое-как отойти от войны, как опять по всем миру заполыхала новая погибель: то в Корее, то во Вьетнаме, то на Ближнем Востоке среди мусульман и евреев, то в проклятом этом Афганистане, а теперь и совсем уже дома, в Чечне и Дагестане. И всюду кладут свои головы молодые, мало еще чего видевшие в жизни ребятишки.
Николай Петрович поднялся со скамейки и, готовясь к разговору с увечными молчаливыми солдатами, сделал было два-три шага в глубь коридора, но тут обозначилась его очередь, и он повернул назад. Вначале надо совершить дело, за которым пришел, получить подорожный талон, а потом уже можно будет, не поспешая, побеседовать с пораненными солдатами, утешить их по силе возможности стариковским обходительным словом.
В кабинет Николай Петрович зашел еще с большей робостью, чем приближался к зданию райсобеса. От подобных кабинетов и в прежние послевоенные годы, когда порядка в жизни было побольше, ничего хорошего ожидать не приходилось, а теперь и подавно. Все ведь вокруг расстроилось, расшаталось, доверия и участия человеку нет никакого.
Но Николай Петрович ошибся. Девчушка, сидевшая за столом, обвально загроможденным всякими бумагами, обошлась с ним как раз с участием и пониманием.
- О, дедуля, - без всякой начальственной строгости вмиг вошла она в положение Николая Петровича. - Это мы поправим.
Накоротке разглядев документы Николая Петровича, она достала из вороха бумаг розоватого цвета талон, сделала в нем необходимые пометки и с должным уважением, как ее, наверное, научали старшие, вручила просителю:
Здесь тебе на три года, езжай в любые края.
- Эти три года еще прожить надо, - благодаря девчушку, как-то совсем по-домашнему засомневался в ее предсказаниях Николай Петрович.
Ему вдруг захотелось побеседовать и с этой девчушкой, ровесницей тех увечных солдат, которые томились возле другого кабинета, дать ей поучительный совет, как лучше всего обходиться с пораненными и, может быть, потерявшими интерес к жизни мальчишками, чтобы им было хоть какое-то облегчение и надежда. Девчушка, похоже, очень внимательная, чуткая, она бы послушала Николая Петровича с интересом, особенно, если бы он рассказал ей о санинструкторе Соне, вытащившей его с поля боя после первого ранения, или о Марье Николаевне, которая вот сколько лет тревожится о нем ежедневно, терпеливо сносит его стенания. Но очередь за дверью вдруг начала волноваться, исходить спорами, какая-то суетная бабка несколько раз заглянула в щель, и Николай Петрович понял, что никакого разговора у них с девчушкой не получится, пора уходить, а то ей, глядя, достанется за неурочные беседы и от начальства, и от гневливых старушек за дверью. Он еще раз поблагодарил девчушку за участие и внимание к его просьбе и пошел на выход.
Пенсионерки пропустили Николая Петровича в коридор без особых нареканий, всего лишь одним-двумя словами попеняв, что он задержался на приеме дольше положенного. Николай Петрович, входя в их положение, отбиваться и оправдываться не стал: время всем одинаково дорого, и терять его на пустое стояние в очередях никому неохота, да еще в такую весеннюю пору, когда суетную и не самую пожилую в очереди, старуху ему малость окоротить хотелось: ишь какая проворная, раньше всех ей надо! Но он вовремя сдержал ворчливое свое намерение. Ровесников его, годков в очереди не обнаруживалось, а в одиночку старух этих только затронь, так они быстро все помолодеют и налетят такими гусынями, что места будет мало. В прошлом они, сразу видно, девки были занозистые, боевые, войну пережившие, перетерпевшие, с ними надо поосторожней.
Кое-как проникнув сквозь плотный старушечий заслон, Николай Петрович повернул было в глубину коридора к солдатам-инвалидам, рассчитывая там отвести душу во взаимных, понятных любому воевавшему человеку разговорах. Но еще раз, теперь уже совсем вблизи посмотрев на увечных мальчишек, он вдруг словно натолкнулся на какое препятствие и замер на месте. Ну что он, старик, скажет им, чем утешит?! Воспоминаниями о той давно минувшей войне, о которой они знают только по кино и книжкам, о героических подвигах на ней его ровесников-однополчан?! Так им и своих подвигов хватает: вон они проступают, просвечиваются костылями, инвалидскими колясками, палочками-поводырями у слепых! А коль так, то, может, лучше не бередить им ран, пройти мимо в молчании и сочувствии.
Николай Петрович так и сделал: повернул направо и, осторожно опираясь посошком о мягкий, покрытый линолеумом пол, стал пробираться по коридору в фойе, где сидела дежурная.
И все-таки вступить в разговор с одним из раненых солдат ему привелось. Когда Николай Петрович, поблагодарив дежурную за подсказку и помощь в поисках нужного кабинета, вышел на крылечко, то едва не споткнулся о него. Безногий, похожий, скорее, на обрубок дерева, чем на человека, солдат сидел возле самой двери и просил милостыню. На вид ему был лет тридцать пять, а то и все сорок, но, может быть, солдата так старила пятнистая маскировочная форма, которую нынче зовут непонятным для Николая Петровича словом - камуфляж. На полу перед солдатом лежал голубого цвета берет, в котором сиротливо поблескивало несколько монет. В первые мгновения Николай Петрович от неожиданности отшатнулся назад в дверь: давненько, считай, с самого послевоенного времени не доводилось видеть ему подобного зрелища. В деревенском лесном захолустье, где молодежи призывного, солдатского возраста почти нет, Николай Петрович по большей части вспоминал лишь свою, сороковых годов войну, донельзя жестокую гибельным немецким нашествием, а нынешние, мелкие, случайные войны порой казались ему не столь уж и страшными. Ну что-то вроде финской кампании или скоротечных боев на Халхин-Голе и возле озера Хасан, о которых теперь уже редко кто вспоминает. Но все это, конечно, обман и заблуждение: нестрашных войн не бывает. Все они оставляют за собой таких вот изуродованных молодых ребят, и вся лишь разница в том, что тогда, в сороковые годы, перед безногими и безрукими, перед слепыми солдатами лежали пилотки и фуражки с пластмассовыми козырьками, а теперь береты...
Чувствуя, как судорожно и виновато дрожат у него руки, Николай Петрович порылся в кармане, выудил оттуда горсть серебряных монет и, высыпая их в берет, произнес дрогнувшим и, опять-таки, каким-то виноватым голосом:
- Чем могу, сынок!
- Спасибо, отец, - твердо и с немалым достоинством ответил солдат, но во взгляде его голубых, под стать берету глаз Николай Петрович прочитал тоску и отчаяние, которые он когда-то читал и в глазах израненных своих ровесников-фронтовиков.
Разницы тут тоже было мало, вот разве что, бросая в распростертую на земле пилотку рубль-другой, Николай Петрович тогда говорил:
- Чем могу, браток!
А в остальном все точно так же...
После этой встречи и этого тоскливого солдатского взгляда шаг у Николая Петровича стал совсем шатким, нетвердым, хотя и нога вроде бы не болела, и в простреленной груди не было опасного хрипа и клокотания, за которым непременно последует приступ. Чаще обычного поддерживая себя посошком, Николай Петрович искал в душе примирения и покоя, но они все не находились и не находились: взгляд безногого, постаревшего раньше времени солдата все стоял и стоял у него перед глазами. Утешение Николай Петрович нашел лишь в том, что дал себе, может быть, самый первостепенный наказ: слезно и горестно помолиться в Киево-Печерской лавре и за этого перерубленного войной пополам солдата-десантника, и за его товарищей, слепых и увечных, толпящихся возле райсобесовского кабинета. Конечно, молитвой своей, какой бы она ни была крепкой, здоровья, рук, ног или зрения он им не вернет, но все-таки помолиться надо. Пусть малая, а будет им от той молитвы отрада. Бог их в одиночестве и страдании не покинет.
...В паспортном столе удачи Николаю Петровичу не выпало. День там оказался выходным, не приемным. Но он не очень огорчился этому обстоятельству, решив, что какие бы там ни были теперь строгости на границе, а все же должны иметь люди разум, должны же они понимать самые обыкновенные обстоятельства: коль родился Николай Петрович в России, в Малых Волошках и живет там по сей день, о чем в паспорте доподлинно помечено, то, стало быть, он есть без всякой вклейки гражданин России и никакого иного государства.
Поддержала в Николае Петровиче эту надежду и железнодорожная кассирша. Принимая от него по второму разу документы и талон, она, уже как старого знакомого, успокоила его:
- Не переживай, дед, все обойдется. Главное, талон добыл.
- Да я особо и не переживаю, - тоже совсем по-свойски ответил ей Николай Петрович. - Куда они денутся - пропустят, не разбойник же я какой-нибудь.
Кассирша лишь улыбнулась такому его суждению и принялась колдовать над талоном, отрезая от него самую малую, этого года частичку. Потом она разложила перед собой чистые бланки и, поближе склонясь к окошку, спросила Николая Петровича:
- Тебе какое место давать? Купейное или плацкартное?
- Только не купейное, - заволновался Николай Петрович. – Это как в мышеловке будешь ехать. Мне бы где попросторней и по отдельности, чтоб людей не беспокоить, я ведь тревожно сплю.
- Чудной ты, дед, - осудила его за этот отказ кассирша. - Бесплатно едешь, можно бы и в купе, с форсом, - но потом смирилась с его просьбой. - Ладно, езжай в плацкартном.
- Во-во, - обрадовался Николай Петрович, - плацкарта как раз по мне.
Он вдруг вспомнил, что в последние разы, когда ездил гостевать к Володьке и Нине, ему тоже доставались места именно в плацкартном вагоне, нижние, боковые, и он ими был очень доволен. Действительно, как бы чуть в отдельности, в стороне: ночью можно подняться, никого не обременяя старческим своим кряхтением и вздохами, а днем, приладив раскладной столик, посидеть в свое удовольствие возле окошка, опять-таки никому не доставляя неудобства.
Выписав билет, кассирша еще раз наставительно и строго пояснила Николаю Петровичу:
- Доедешь до Курска, а там перекомпостируешь на киевский. Но гляди, не напутай чего!
- Что уж, я совсем такой беспамятный? - завладевая билетом, малость даже обиделся на нее Николай Петрович.
- Ну памятливый, непамятливый, - немного смягчилась кассирша, - а нынче время такое - в оба надо смотреть, а то завезут в какую-либо тмутаракань...
Николаю Петровичу впору было обидеться на нее и посильней, но он сдержал себя и, пропуская к окошечку очередного пассажира, покорно отошел в сторону. Кассирше так положено: наставить каждого проезжего, растолковать ему все железнодорожные хитрости, чтоб после не было путаницы и нареканий.
До прихода поезда у Николая Петровича еще обнаружился почти добрый час времени, и он провел его с надлежащей пользой. Облюбовав себе местечко на широкой фанерной лавке в полупустом зале ожидания, Николай Петрович достал узелок с провизией и надежно перекусил, чтоб в шатком вагоне, в темноте и сумерках, не возиться с рюкзаком и не тревожить людей, которые уже будут спать.
Северный, идущий из самого Ленинграда-Петербурга поезд появился точно к назначенному сроку, не заставив Николая Петровича попусту волноваться и переживать. Свой вагон под номером три он отыскал легко, без чьей-либо подсказки, удачно заняв исходное место как раз под пешеходным мостом, где вагон и остановился. Проводник, молодой обходительный парень, уважил просьбу Николая Петровича и определил ему нижнюю боковую плацкарту в глубине вагона поближе к умывальнику. Расположение Николаю Петровичу очень понравилось: в обособленной своей боковушке он находился пока один? верхняя полка пустовала и даже была прижита блескучими защелками к зарешеченному продолговатому окошку. Место напротив него за откидным столиком тоже оказалось никем не занятым, так как Николай Петрович мог распоряжаться боковушкой по своему усмотрению. Попутные пассажиры обнаружились только в просторном четырехместном купе через проход, но и там одна верхняя полка пустовала. На другой же, должно быть, уже спал, отвернувшись к стенке, какой-то грузный мужчина в спортивном костюме. Бодрствовали только нижние пассажиры, средних лет мужчина и женщина, и бодрствовали, кажись, в свое удовольствие: столик перед ними был густо заставлен бутылками и всякой покупной магазинной закуской, колбасой, консервами, пирожками.
Николай Петрович, снимая рюкзак и фуражку, поздоровался с веселыми этими, едущими, судя по всему, издалека попутчиками. Те тотчас же стали приглашать его к себе за столик:
- Давай, папаня, по рюмке!
- Нет, спасибо, - уважительно отказался Николай Петрович. - Мне уже не по здоровью.
- Водка всегда по здоровью! - прокурено и хрипло захохотал мужчина, выдавая тем самым, что он крепко уже в подпитии.
- Пей, старый, не трусь! - принялась уговаривать Николая Петровича и женщина, тоже заметно хмельная и от этого неловкая в движениях. - Угощаем!
Но Николай Петрович устоял и перед женщиной. Пить, да еще на ночь глядя, у него действительно никакой охоты и резону не было: того и ожидай, ночью прихватит сердца, а то и подоспеет грудной приступ. В дороге с этим рисковать нельзя, Марья Николаевна такую во бесполезную выпивку Николая Петровича ни за что бы не одобрила. Он еще раз поблагодарил попутчиков за приглашение и, сняв в жарко натопленном вагоне телогрейку, мирно присел возле окошка.
Попутчики больше не настаивали, самостоятельно выпили по рюмке и занялись прерванными разговорами, довольно громко перемежая их зычными, бытующими среди мужиков словами. И что особо приметил Николай Петрович, чаще всего словца эти произносила женщина.
Делать ей замечание он не решился: с подвыпившими людьми лучше не связываться, перевоспитать их не перевоспитаешь, а скандал непременно выйдет. Николаю же Петровичу под хороший его нынешний настрой и замысел никакого скандала не хотелось. Он отвернулся к окошку, стал смотреть на уже подернутые надвигающимися сумерками поля и придорожные лесозащитные полосы. Изредка, правда, когда мужчина и женщина чрезмерно повышали голоса, он бросал на них встревоженный взгляд, опасаясь, как бы между ними не получилось размолвки, в которую они вовлекут и Николая Петровича. Но мужчина и женщина пока разговаривали хоть и громко, но вполне вроде бы мирно. Из этих разговоров Николай Петрович вскоре понял, что едут они действительно издалека, откуда-то из-под Мурманска. Мужчина сидел там в тюрьме, и немало - целых восемь лет, а женщина была на заработках, не то на рыбной путине, не то на лесоповале. Через два-три перегона Николай Петрович доподлинно уже знал, за что мужчина сидел столь долгий срок. Оказалось, что за дело самое страшное и нечеловеческое – за убийство. И не кого-нибудь, а собственной молодой тогда еще жены. Совсем захмелев, мужчина все рассказывал и рассказывал об этом своей попутчице:
- Я ей говорю по-хорошему - дай опохмелиться! А она в отказ. Я и даванул ее!
- И правильно! - поддержала мужика в немыслимом изуверстве женщина и как-то по-своему, по-бабьи обругала убиенную. – Стерва она!
Николай Петрович ужаснулся пьяному, криворото обезображенному лику женщины гораздо больше, чем рассказу ее попутчика-убийцы. Вообще он давно заметил, что все мужчины, какими бы они ни были горькими пьяницами, все-таки разнятся друг от друга, а все пьющие женщины - будто родные сестры: с такими вот, как у этой, серыми, землистыми лицами, с криворотой, по-старушечьи беззубой улыбкою. В Малых Волошках тоже была одна такая - Нюрка-продавщица, бывшая Володькина одноклассница. В детстве и молодости вроде бы ничем от подружек своих не отличалась, веселой была, покладистой, все десять классов хорошисткой числилась, а по математике так и вообще, кроме пятерок, никаких других отметок не получала. Володька часто с ней по задачкам советовался. Ей бы всерьез куда пойти учиться, а она - нет: три месяца на курсах продавцов в районе просидела - и в магазин. Ну а там, известное дело, у мужиков каждый день выпивка, они из уважения стали наливать ей по рюмке-другой, и года через три-четыре так приучили к этим рюмкам, что она без них уже единого дня прожить не могла. Придешь иной раз в магазин, Нюрка за прилавком еле стоит, лицом серая, земляная, двух слов связать не может, на счетах костяшки бросить не в силах, лишь криворото улыбается да ждет не нальет ли ей кто из мужиков (да тот же Мишка-тракторист) еще сто грамм. Так Нюрка и умерла лет тридцати пяти всего от роду на магазинском крылечке...
Пока Николай Петрович вспоминал несчастную Нюрку-продавщицу и расстилал закупленную у проводника постель, притомившись сидеть у потемневшего окошка, мужчина и женщина тоже стали готовиться к ночлегу. Но не по отдельности, каждый на своей полке, а совместно, словно муж и жена. Не обращая никакого внимания ни на Николая Петровича, ни на мужчину, спящего наверху, ни на других пассажиров, время от времени сновавших по проходу, они нахально сбросили свои матрацы на пол и принялись раздеваться. Мужчина, пьяно путаясь в рукавах рубашки и штанинах каких-то обтерханных, полутюремных брюк, разоблачился первым, но на матрац сразу не лег, а вышел поближе к свету и мало чего видящим взглядом уставился в наручные часы. Тело его было худым, изможденным и от самой шеи до ступней ног покрыто темно-зелеными густыми наколками. Такого тела в своей жизни Николаю Петровичу видеть еще не доводилось. Он ужаснулся ему ничуть не меньше, чем пьяному лику вербованной женщины, которая в эти минуты тоже бесстыже, донага раздевалась за спиной у попутчика. Это как же надо жить и о чем думать, чтоб изуродовать себя подобным образом?!
Николай Петрович лишь вздохнул и лег на полку, отвернувшись к стене, хотя мог бы и не отворачиваться: размалеванный этот тюремный мужчина и вербованная, кажись, совсем потерявшая голову женщина ничуть не смущались его, словно и не считая за человека. Конечно, будь Николай Петрович помоложе и поздоровей, он бы вмиг укоротил их, призвал к порядку. Насчет дисциплины и поведения Николай Петрович всегда был строг: в Малых Волошках это хорошо знали, и, если во время какой-либо пьяной драки или скандала он являлся на круг, то все быстро успокаивалось и утихало, потому как Николай Петрович мог приструнить разбойников по-фронтовому, по-пехотному, как во время рукопашного боя. А кто знает, что такое рукопашный, гибельный бой, тот всегда лучше отойдет в сторону. Силы и смелости Николаю Петровичу, несмотря на все ранения и увечья, тогда было не занимать. Нынче же все переменилось: сила и здоровье ушли, истаяли, а одной смелостью и укором тюремно-вербованную эту публику не успокоишь. Так что надо смириться и перетерпеть. Даст Бог, улягутся они спать и затихнут, изморенные водкой и долгими разговорами.
Мужчина и женщина действительно вскорости улеглись, но не успокоились и не затихли. Укрывшись одним на двоих одеялом, они принялись под ним сопеть и толкаться, а женщина так еще и как-то по-щенячьи повизгивать.
Ну уж этого Николай Петрович вытерпеть не мог. Он забыл про свой возраст и болезни и вскинулся на полке, чтоб в следующую минуту как подобает прикрикнуть на них, а то и развести по отдельным лежакам, но его вдруг опередил пассажир с верхней полки, который то ли пробудился от пьяного сопения и повизгивания, то ли, может быть, и вовсе не спал.
- Вы опять за свое! - зычно и грубо крикнул он сверху.
- А тебе, что, завидно?! - первой откликнулась на его крик нахально-пьяным смехом женщина. - Спускайся к нам, тут на всех хватит!
Взбунтовавшийся пассажир на ее нахальство ничем не ответил, но действительно спустился в глубь коридора, должно быть, за проводником.
- Иди, иди! - обматерил его вдогонку тюремный мужик. – Ты у меня доходишься!
Николай Петрович решил пока в скандал не вмешиваться, подождать проводника, который здесь, в вагоне, как-никак, главный, за все отвечающий начальник. Уж он-то распоясавшихся пьяниц, мешающих остальным пассажирам отдыхать, призовет к порядку. Но тюремный мужик сам затронул Николая Петровича:
- Видал, какой храбрый?!
- Да уж видал, - укоризненно покачал в ответ головой Николай Петрович. - Что ж вы так не по-людски?!
- Ты бы спал, старый! - совсем уж бессрамно выпрастываясь из-под одеяла, огрызнулась женщина. - А то, гляди, не доедешь живым до места!
Ну что ты ей, беспутной, на это скажешь! Взять бы вожжи в руки да отходить как следует, сразу бы поумнела. Но, похоже, некому. Отец с матерью, если не умерли, то совсем старенькие уже, немощные, в строгости и послушании держать ее не в силах. Да и вообще трудно представить, что у таких вот тюремно-вербованных, потерявших всякий человеческий облик людей были когда-то отец с матерью, которые не чаяли в них души, носили-тетешкали на руках, безмерно радовались каждому их слову, каждому шагу и так же безмерно огорчались детскими их болезнями, не спали ночами. Нет, сорные эти, бесчувственно-пьяные попутчики Николая Петровича родились как-нибудь сами по себе, самосевом, без отца с матерью.
Пьяных угроз и истерии Николай Петрович не забоялся, сидел на полке в совершенном спокойствии и готовности к защите, если мужчина и женщина вдруг действительно вздумают напасть на него. А от них всего можно ожидать: вот сколько озлобления и ненависти накопили в себе. Но северные неразлучные попутчики, кажется, совсем забыли о Николае Петровиче, опять нырнули под одеяло и занялись любовными своими утехами. Он настолько был обескуражен этим, что едва не задохнулся от гнева и сам не напал на них. Но тут, слава Богу, в проходе появился проводник, тот веселый обходительный парень, который так понравился Николаю Петровичу при посадке, а в шаге за ним пассажир с верхней полки.
- Вот, полюбуйтесь! - возмущенно указал он рукой на обнявшуюся парочку. - И так от самого Петербурга!
- Васька! - во всем принимая сторону возмущенного пассажира, закричал проводник. - Я же просил!
Николай Петрович ожидал, что Васька и его полюбовница тут же повинятся перед строгим проводником и прекратят свое безобразие, но они даже не повернулись в его сторону. Тогда проводник решил стянуть с них одеяло, правда, получилось это у него как-то неловко: он резко покачнулся, растопырил руки и едва ли не всем телом упал на столик. Пустые бутылки колокольно звякнули, скатились на пол. Проводник попробовал их поднимать, но опять-таки неуклюже, враскачку, и Николай Петрович запоздало догадался, что он тоже крепок выпивши.
За скользкими, увертливыми бутылками проводник гонялся довольно долго, но ни одну из них не выловил, а лишь загнал под сидение. Негромко выматерившись, он наконец разогнулся и снова дернул за одеяло. На это раз разгоряченный Васька мгновенно взвился, вскочил на ноги и, ничуть не заботясь о том, что его полюбовница лежит перед мужчинами совершенно голая, пошел на проводника приступом:
- Я те дерну, я дерну!
Проводник, быстро теряя под его напором начальственный свой вид, попробовал лепетать что-то оправдательное; мол, это не я, это все пассажиры, зануды, не спится им, не лежится, но Васька его не слушал, истошно и визгливо кричал на все купе:
- Они тут с бабами каждый день шарятся! А я восемь лет за сиську не держался! Отойди!
Проводник, похоже, готов был подчиниться его требованию, лишь бы занять скандал, но присутствие пассажира с верхней полки и Николая Петровича обязывало его принять против нарушителей порядка хоть какие-то меры. Пьяным, блуждающим взглядом он обвел все купе, словно искал там укромное местечко, где можно было бы укрыться и от разъяренного Васьки, и от надоевшего ему пассажира с верхней полки, и от Николая Петровича. Но местечка не находилось: всюду было неприютно и прозрачно, даже за спиной у Васьки рядом с распутно-голой женщиной. И все-таки проводник задержал свой взгляд именно на ней, с трудом сообразив, что это уж совсем последнее безобразие, лежать так вот бесстыже на виду у всего вагона, и что проводник обязан подобное безобразие прекратить самыми решительными мерами.
- Верка! - угрожающе прикрикнул он на женщину. - Прикройся!
Но Верка в ответ на его деланную угрозу лишь тоненько и вожделенно хохотнула:
- Ах, ты мой сладенький!
По этому ее смешку и вожделению, на которое Васька не обратил никакого внимания, не выявил никакой мужской ревности и недовольства, легко можно было догадаться, что за долгое время дороги вся их развеселая компания крепко сдружилась и спилась.
- Я сказал - прикройся! - все же выдерживал характер и не поддавался на вожделенные намеки Верки проводник.
Но Верке нравилось его дразнить и испытывать, чувствуя рядом с собой такую надежную защиту, как тюремный Васька. Проводник, конечно, понимал, что с Васькой ему не совладать, но и ронять свое начальственное достоинство перед пассажиром с верхней полки и перед Николаем Петровичем тоже не хотел. Поэтому он, собравшись с силами, громко и непререкаемо строго прикрикнул сразу на всех обитателей купе:
- Хватит базарить! Всем спать!
Николай Петрович в общем-то был согласен с ним. Действительно пора бы пассажирам-попутчикам разбрестись по своим местам да помаленьку и уснуть, забыв все взаимные распри и обиды. Но тут вдруг возник пассажир с верхней полки, до этого молча и терпеливо наблюдавший за пьяным скандалом:
- Ну уж нет, - решительно объявил он проводнику. - Так мы спать не будем!
При этом он резко повернулся и пошел к выходу, должно быть, намереваясь икать помощи и защиты у какого-либо более высокого поездного начальства.
Его не был минут десять-пятнадцать. Поезд перед очередной станцией начал утишать ход, скрежетать буксами, и под этот скрежет пьяные скандальные полюбовники вроде бы как начали засыпать. По крайней мере, с объединенного их лежбища не было слышно ни стонов, ни повизгивания. Мирно и тихо обнявшись, они лежали, словно малые дети, и не вызывали больше у Николая Петровича никакого раздражения. Он даже удивился этому своему смирению, поправил матрац и тоже прилег на полке лицом к стенке, надеясь, что высокое поездное начальство, если тут и появится, то при виде в купе такого умиротворения и сонного царства, никакой тревоги поднимать не будут. Конечно, лучше бы полюбовники устроились каждый на своей полке, чтоб начальству совсем уж не было никакого смущения. Но, даст Бог, им этот грех простится - кто во хмелю не преступал запретную черту.
Поначалу так оно все и складывалось. В полутемном вагоне пассажиры, по-дорожному поужинав, успокоились, перестали сновать взад-вперед по проходу и утомленно улеглись на закупленных местах, словно на домашних своих лежанках и полатях. Но когда поезд, еще немного поскрежетав буксами, наконец остановился возле какой-то обширной станции, все вдруг переменилось. В вагон, будоража засыпающий люд, вошли в сопровождении неугомонного пассажира с верхней полки и начальника поезда два дюжих милиционера. Захватив в тамбуре вмиг протрезвевшего проводника, они проследовали в купе Николая Петровича и остановились у ног полюбовников.
- Эти?! - по-военному строго спросил один из милиционеров.
- Эти! - подтвердил совсем разъярившийся пассажир с верхней полки.
Милиционер наметанным взглядом окинул все разоренное купе: скомканную постель на полке тюремного Васьки, объедки-очистки на столе, пустые выкатившиеся при остановке поезда из-под сидения бутылки, минуту помолчал, а потом вдруг довольно ощутимо ткнул Ваську и его полюбовницу резиновой ребристой дубинкой, которая до этого наподобие сабли была приторочена у него на боку:
- Поднимаемся!
- Чего?! - спросонку мало еще что понимая, кинулся было на милиционера Васька. Но в следующее мгновение он сообразил, что дело принимает совсем иной, нехороший для него оборот, поник и засуетился с одеждой.
Верка же повела себя по-другому. Особого страха перед милиционерами она не выказала. Кое-как прикрылась одеялом и продолжала лежать на полу, намеренно, кажется, раздражая грозных охранников порядка своим непослушанием.
- Тебе, что, особое приглашение надо! - поторопил ее милиционер с дубинкой.
- Да пошел ты! - пьяно огрызнулась она. - Я спать хочу!
- А еще чего ты хочешь?! - стерпел ее оскорбление милиционер. - Поднимайся!
- Гражданин начальник! - встрял в разговор уже облачившийся в полутюремные свои одежки Васька. - Она здесь ни при чем. Это все я. Восемь лет бабы не видел!
- И еще восемь не увидишь! - вполне серьезно пообещал ему милиционер. - Документы!
Васька дрожащими руками достал из кармана засаленную какую-то бумажку в целлофановой обертке и протянул ее милиционеру.
Пока тот разглядывал не больно внушительный, наверное, этот документ - справку, второй милиционер, моложе по возрасту и званию, занялся Веркой.
- Хоть бы старого человека постеснялась! - кивнул он в сторону Николая Петровича.
- А он, чо, голой бабы не видел? - внаглую засмеялась та. - Перетерпит.
- Я предупреждал, - начал было что-то лепетать проводник, но начальник поезда быстро оттеснил его в сторону и успокоил:
- С тобой после разберемся!
Старший милиционер, между тем, уже изучил документы Васьки и усадил его, как арестанта, в углу возле окна. Тот вел себя смирно и потерянно, но, судя по всему, еще надеялся, что все обойдется.
Оно, может, и обошлось бы, если бы не строптивая Верка. Когда старший милиционер потребовал документы и у нее, она опять заартачилась, стала по-блатному обзывать его ментом и мусором, материться. Милиционер и на этот раз стерпел Веркины надругательства, молча разглядывал ее обшарпанный, переломленный в нескольких местах паспорт, а потом вдруг приказал начальнику поезда и своему помощнику:
- Составляйте протокол снятия!
- Гражданин начальник, - подал опять униженный голос Васька, - нам бы только до Курска.
- Доедете и до Курска, - с внушением ответил ему милиционер. - Две минуты на сборы, иначе уведу голыми и в наручниках!
- Веди голой! - впадая в пьяную истерику, выпросталась из-под одеяла Верка, но вскоре все-таки опомнилась, осеклась и начала медленно и показно одеваться, чтобы хоть так поиздеваться еще напоследок над милиционерами и всем и остальными мужчинами в купе. Но больше всех она, хотела насолить неверному Ваське.
- Что ты перед ними стелешься?!- напустилась она на него. - Все они у меня вот здесь!
При этом Верка хлопнула себя ладонью где-то пониже живота и опять зашлась в истерическом хохоте. Было видно, что ей хочется на прощанье покрасоваться перед пассажирами из других купе, которые начали появляться в проходе, разбуженные ночным скандалом. Но старший милиционер быстро пресек ее истерику и красование. Какие-то неуловимым, заученным движением руки он резко подтолкнул ее на полку к Ваське. Верка от немалой, наверное, боли взвизгнула совсем уже неподдельно, схватилась было за столик, но удержаться не смогла и упала прямо на Ваську. Николай Петрович ожидал, что она сейчас примется опять на Ваську. Николай Петрович ожидал, что она сейчас примется опять обзывать милиционера всякими непотребными словами или истерично заплачет, забьется в слезах, как это часто случается с подобными женщинами, когда дело доходит с ними до расправы. Но она не сделала ни того, ни другого, а еще в падении обмякла и, смиряясь со своим арестантским положением, только и произнесла:
- Ладно...
- Что?! - плохо расслышав ее бормотание, переспросил милиционер, и уже по одному только тону этого его вопроса легко можно было догадаться, какое он устроит дознание Верке на станции в отделении, и не придется ли ей запоздало каяться и в показной своей матерной храбрости, и в матерных жестах, и в полюбовных делах с Васькой.
Почуяв это, Верка мгновенно простила Ваське все его предательства, прижалась к нему и затихла, лишь время от времени по-волчьи поглядывая на пассажира с верхней полки, главного виновника всех ее предстоящих бед и испытаний. Тот взгляд ее перехватил и, нескрываемо мстя за прежние издевательства и оскорбления, сквозь зубы произнес:
- Шалава!
Верка было встрепенулась, но Васька придержал ее и снова принялся упрашивать милиционера.
- Гражданин начальник, может, так уладим. Стольничек - другой, у нас есть...
- Уладим, уладим, - легко пообещал тот, но все тем же, не сулящим ничего хорошего арестантам тоном. - С вещами на выход!
Первым поднялся и по-тюремному согбенно и тяжело пошел к двери Васька. Из вещей у него обнаружился только мятый целлофановый пакет, в котором ничего, кроме бритвенного прибора да мыльницы, и не было. Верка же потащила за собой довольно увесистую сумку, по виду совсем новенькую, наверное, купленную специально для этой поездки, но в дороге во время гуляний вконец разоренную, с оборванным замком и вывороченным наружным карманом.
- Сумка ее? - на всякий случай поинтересовался милиционер.
- Ее, ее, - с готовностью вынырнул из-за плеча начальника поезда проводник. - Она с ней в Петербурге садилась, еще трезвая.
Верка оглянулась на его угодливый голос, вся как-то напряглась, выпрямилась и вдруг, опережая и милиционера, и начальника поезда, и обозвавшего ее шалавой пассажира с верхней полки, со всего размаха ударила проводника по лицу. Затрещина получилась звучной и совсем не по-женски тяжелой. Проводник, словно цыпленок, дернулся худым и без того издерганным телом, испуганно всхрапнул и схватился за ушибленную щеку ладонью. В следующее мгновение, правда, можно было ожидать, что он ответно бросится на Верку с кулаками или хотя бы с руганью, но он лишь окаменело стоял посреди прохода и тоненько скулил, надеясь на чью-либо защиту и поспешил, как будто все обитатели купе, сговорившись, приняли сторону Верки и решили, что оплеуху проводник получил от нее вполне даже заслуженно, и нетрудно догадаться - за что. И только милиционер, выполняя свою служебную обязанность, перехватил на излете Веркину руку, завернул за спину и толкнул обидчицу проводника вслед за Васькой.
Тот, не видя всего случившегося в купе, судя по всему, подумал, что Верка опять нагрубила милиционеру (и на этот раз уже совсем сверх меры, иначе чего бы это ему заворачивать ей руку и так безжалостно бросать по проходу). Васька поймал Верку на всем лету и, пытаясь хоть как-то смягчить ее вину перед милиционером, стал в последний раз униженно и жалобно уговаривать его:
- Гражданин начальник, это все я виноват.
К удивлению Николая Петровича, милиционер посмотрел на Ваську вполне даже с доверием и участием. Чувствовалось, что он готов его простить и оставить в поезде, но простить Верке ее матерные слова и угрозы он ни за что не мог и как милиционер, начальник, находящийся при исполнении долга, и просто как мужчина, чей-то муж и отец. Николай Петрович, случись ему оказаться в подобном положении, скорее всего, тоже ее был не простил. Хотя, может быть, не такая уж эта Верка и пропащая душа, коль не побоялась на виду у милиционеров заступиться за себя.
На этом весь скандал, в общем-то, и закончился. Милиционер попросил, чтоб все свидетели расписались в акте снятия, и торопливо двинулся за арестантами. Вслед за ним, брезгливо переступив через грязные, измочаленные матрацы, ушел и его молчаливый помощник. Задержался лишь начальник поезда, но и то ненадолго. Он приказал побитому и вконец поникшему проводнику привести купе в порядок и как-то бесшумно исчез в тамбуре. Разгневанные пассажир с верхней полки, едва купе опустело, взобрался на свою верхотуру, отвернулся к стенке и почти мгновенно уснул, вдоволь настрадавшись от пьяных, потерявших всякий стыд попутчиков за долгие часы дороги.
Поезд постоял на станции еще самую малость и начал медленно отходить от платформы, втягиваться в ночную темень. Николай Петрович прильнул к окошку и при свете последних пристанционных фонарей разглядел, как бредут по перрону в сопровождении милиционеров тюремный Васька и драчливая его подружка. Васька шел все так же согбенно и устало, не догадавшись даже перехватить у Верки тяжелую ее, раскуроченную сумку. Время от времени он, правда, останавливался и, пытаясь что-то доказывать милиционерам, размахивал целлофановым кульком, но те особо его не слушали, а лишь подталкивали и подталкивали дубинками к зданию вокзала. Верка же вышагивала гордо и как-то подчеркнуто вольно, как будто направлялась не в милицию, где ее ожидал небезобидный допрос и бессонная ночь в какой-либо изоляционной камере, а на встречу с родными и близкими людьми, которые должны были вот-вот появиться на перроне, обступить ее со всех сторон, заключить в родственные объятия, расцеловать и увести отдельно от Васьки и милиционеров к прячущейся за станцией машине или подводе... Но сколько Николай Петрович ни напрягал зрение, сколько ни приникал к холодному оконному стеклу, а эти люди так на перроне и не появились, и ведомая на расправу Верка вскоре навсегда исчезла из его виду...
Пристанционные огни еще бежали минуту-другую вслед за поездом, словно стараясь остановить его и вернуть назад к платформе, чтоб подобрать раскаявшихся и прощенных своих пассажиров, но потом исчезли и они. Окошко застила темная, по-весеннему непроглядная ночь.
Николай Петрович, ограждая лицо ладонями от неяркого вагонного света, попробовал вглядываться в нее, но ничего не увидел, как будто за окном до горизонта и дальше, до самого края земли, была лишь темная ничем не обозначенная пустота. Пусто и темно, вернее, как-то серенько было и на душе у Николая Петровича. Всеж-таки надо было ему войти в положение только что освободившегося из заключения Васьки и беспутной этой Верки и заступиться за них. Пусть бы доехали они до Курска, до родных своих мест, а там, под родительским кровом, и образумились бы, начали жить по-человечески. Может, даже сошлись бы в семейном понимании, бросили бы пьянство, разбой, родили бы детей. А так что с ними будет?! Пьяные и побитые, проведут они ночь в вытрезвителе, а назавтра обозлятся еще больше, совсем потеряют человеческий вид да и пропадут где-либо попусту.
Николай Петрович вздохнул, задернул на окошке занавеску и, беря пример с затихшего на верхней полке пассажира, тоже стал готовиться ко сну. Коль уж так случилось, что вовремя не заступился он за Ваську и Верку, так теперь запоздало винись не винись, а упущенного не вернешь. Теперь уж она надежда на милиционеров. Даст Бог, они в обидах своих и рвении не дойдут до крайностей: пожурят, поругают нарушителей железнодорожных порядков, для острастки оштрафуют, а потом и отпустят в дальнейшую дорогу.
Сон потихоньку стал подступаться к Николаю Петровичу, вначале овладел телом, а через минуту-другую и истомленной душой, заставил ее отрешиться от всего виденного и пережитого за сегодняшний день. Дыхание Николая Петровича выровнялось, стало по-младенчески тихим и успокоенным, каким бывало, и вправду, лишь в далеком детстве, когда он засыпал под присмотром матери, легко забывая все дневные детские злоключения. Николаю Петровичу не мешало спать ни мерное постукивание колес, ни покачивание и поскрипывание износившегося вагона, ни налетавший иногда вихрь и гудение встречного поезда, извещавший пассажиров о том, что за окошком в пустоте и темени все-таки есть живая стремительная жизнь. Николай Петрович слышал ее даже сквозь сон и радовался, что отчаяния его и недовольства постепенно проходят. Он невидимо осенил себя крестным знамением и хотел уже было совсем в покое и душевной чистоте предаться глубокому сну, но вдруг увидел, что весь вагон озарился тем волшебным серебряным светом, который явился ему вначале дома, в горнице, а потом во время покаянного сна в стожке соломы, - и в этом озарении, как и в прошлые разы, начал проявляться облик и образ седого старика с посохом.
- Святой отец, - не зная, как по-иному обращаться к седому старику, потянулся было к нему Николай Петрович, чтоб спросить о самом важном и необходимом для себя (вопрос этот Николаю Петровичу уже открылся, был ясен и понятен), но вагон вдруг резче обычного качнулся на стрелке или на каком-то повороте, потом на него налетел необычной силы и гудения вихрь несущегося навстречу поезда, - волшебный свет мгновенно погас, и так же мгновенно не стало старика, как будто его унес с собою этот встречный неудержимый вихревой поток.
Николай Петрович испуганно проснулся, оглядел сумрачный, затененный вагон, ища старика, но потом понял, что недоступное и неосязаемое видение было опять во сне, затомился, запереживал душой и теперь уже наяву осенил себя крестным успокоительным знамением. На душе действительно стало легче и просторней, но томление и тоска по упущенному свиданию со стариком никак не проходили. И особенно Николаю Петровичу было жаль, что напрочь забылся и не всплывал в памяти вопрос, который он хотел задать старику и который так ясно открылся ему во сне. Николай Петрович еще раз и еще осенил себя крестным знаменем, старательным и прилежным, как и подобает истинному паломнику, направляющему стопы к святым местам, и вскоре утешился, отрешился от гордыни и стал в утешении вспоминать несчастных, томящихся сейчас в заключении Ваську с Веркой, за которых ему тоже надо будет помолиться в Киево-Печерской лавре, куда они сами пока не доберутся.
* * *
Поезд пришел в Курск с первыми рассветными лучами. Николай Петрович наскоро распрощался с сумрачным и молчаливым после ночных приключений проводником и, ни минуты не задерживаясь на перроне, сразу направился к билетным кассам, чтоб доподлинно разузнать насчет киевского поезда. В ранние, полусонные еще часы народу возле касс толпилось совсем немного. Николай Петрович обрадовался этому и занял очередь.
Но радость его оказалась преждевременной. Когда он подал в окошечко льготный свой билет и попросил кассиршу перекомпостировать его на киевский поезд, та без всякого обидного умысла огорчила его:
- Рано ты заявился, дедок!
- Чего ж так? - не совсем понял ее Николай Петрович.
- А того, что киевский теперь ходит всего два раза в неделю. Жди до следующей ночи.
- Вот те и раз! - только и нашел что ответить Николай Петрович и поспешно отошел от кассы, чтоб не мешать другим пассажирам.
На неожиданное такое обстоятельство он никак не рассчитывал. Сколько помнил Николай Петрович, киевский поезд через Курск ходил всегда ежедневно. Но, видно, времена переменились, и желающих ездить в Киев поубавилось. Так и то сказать, Киев, Украина теперь сторона далекая, почти посторонняя, по всяким рабочим, командировочным делам туда ездить незачем, а для родственников, живущих по обе стороны границы, да для таких стариков-паломников, как Николай Петрович, хватит и двух поездов в неделю. Надо привыкать к этим новым обстоятельствам, прилаживаться к ним, а то жизнь тебя на старости лет совсем переломает и сведет в могилу раньше положенного срока.
Мысли были невеселые, путаные. Но Николай Петрович, отойдя еще дальше от кассы, кое-как справился с ними, одернул себя. Чего уж он так разволновался, пришел в негодование от вещей вполне даже обыкновенных, легко переживаемых да, в общем-то, и привычных. В войну и в первые послевоенные годы, случалось, сутками, а то и неделями ждали поездов в полуразрушенных, кое-как отапливаемых станциях и ничего - выдерживали. А нынче Николаю Петровичу предстоит повременить с отъездом всего до следующей ночи, к тому же на вокзале, похожем, скорее, на царские хоромы, чем на железнодорожную станцию. Николай Петрович и в прежние годы, когда ему случалось бывать в Курске, не переставал удивляться красоте и размаху здешнего вокзала. Запрокинув голову, он подолгу рассматривал золоченые громадных размеров люстры, которые свисали с потолка на кованых цепях, любовался лепниной и мозаикой на стенах, в охотку сиживал на удобных эмпээсовских креслах в залах ожидания, заглядывал в многочисленные буфеты и даже в ресторан, где всегда было вдоволь всякой снеди и выпивки.
Он и сейчас, постукивая посошком по узорчатому влажному после утренней уборки полу, прошелся по вокзалу из конца в конец и восхитился им, пожалуй, даже больше, чем в прежние свои наезды. Это надо же выстроить такую красоту и великолепие! Да тут иной любознательный пассажир специально сошел бы с поезда, чтоб поглядеть на все чудеса. А случись ему такая вот, как у Николая Петровича, непредвиденная задержка, так он бы только обрадовался ей и уж никак бы не стал сетовать и расстраиваться.
Поначалу никаких особых перемен на вокзале Николай Петрович не заметил. Кое-где, правда, вместо тяжелых, царственно покоящихся на цепях люстр были приспособлены лампы дневного света, да куда-то бесследно исчезли портреты Сталина и Ленина, которые, помнится, в послевоенные времена висели здесь на самых видных местах. Но к этим потерям-переменам Николай Петрович отнесся вполне даже с пониманием: лампы дневного света поди поэкономней да и поярче, хотя, по его мнению, красоты от них нет никакой, одна только резь в глазах, а портреты, что ж, отвисели свое, пора и на покой, впрочем, тут Николай Петрович рассудил все на свой лад. В таком здании, при такой красоте лучше бы вместо всяких портретов и картин повесить хоть одну икону, чтоб любой проезжий человек мог помолиться перед ней, отправляясь в дальнюю дорогу. Но это, понятно, не во власти Николая Петровича, да, может, по церковным правилам и обычаям и не полагается вешать иконы в таких местах.
Но вскорости Николай Петрович все-таки обнаружил перемены, которые удивили его и даже обидели гораздо сильнее, чем отданные кем-то неразумные распоряжения насчет ламп и портретов. Когда Николай Петрович, вдоволь находившись по центральному вестибюлю, решил заглянуть в один из боковых залов ожидания, чтоб отдохнуть в обновленном пластмассовом кресле, то вдруг встретил там препятствие. Войти в зал, как раньше, по вольной воле было нельзя: полагалось заплатить за этот вход три рубля. Деньги на первый погляд не очень велики даже для Николая Петровича при его военно-крестьянской пенсии. Но это, если зайти в зал всего один раз, посидеть там, передохнуть перед отправлением поезда и выйти обратно. А если вот наподобие Николая Петровича надо дожидаться строптивого поезда целые сутки, тогда как? Ведь безвыходно в зале не просидишь, придется выглядывать и раз, и другой по всяким потребностям: то наведаться к кассе - нет ли там каких перемен насчет билетов; то заглянуть в буфет, чтоб выпить стакан-другой чаю; а то и просто подышать на улице свежим воздухом, проветриться после душного помещения. И если за каждым походом платить по три рубля, так это сколько же наберется за день! Тут никаких пенсий и пособий не хватит!
Но еще больше удивился Николай Петрович, когда обнаружил, что в подвальном этаже за пользование умывальной и туалетной комнатой тоже надо платить. Это было совсем уж как-то не по-человечески. От зала ожидания с его пластмассовыми креслами можно легко отказаться, пересидеть, переждать необходимое время в каком-нибудь ином бесплатном месте на перроне или на привокзальной площади, а от туалета и умывальника как откажешься - дело ведь живое, безотлагательное, тут уж скупись не скупись, а придется развязывать мошну.
Николай Петрович и развязал ее, отколол в нагрудном кармане булавку, поскольку мелких денег у него не оказалось, все дочиста выгреб безногому инвалиду в собесе. Молодая накрашенная бабенка за перегородкой ловко отсчитала ему сдачу с полсотенной, поинтересовалась, не будет ли он брать бумагу и салфетку. Николай Петрович в сердцах едва не послал ее куда подальше! Это надо же, нашла себе, бесстыжая, работенку - в мужском туалете бумагой да салфетками приторговывать! Хоть бы мужика какого тут посадили, все было бы как-то поаккуратней. Но в самом туалете Николай Петрович малость смирил свой гнев. Все тут было в надлежащем порядке и красоте: по стенам висели начищенные зеркала, на подоконнике стояли в кадках и кувшинах цветы, электрические сушилки исправно гнали горячий, обжигающий воздух, только подставь под них руки. Не то что в минувшие десятилетия, когда в эти заветные комнатенки зайти было страшно. Так что деньги здесь брали, в общем-то, не зазря, и жалеть о них не приходилось. Николай Петрович смилостивился и, проходя назад мимо размалеванной, усердно и безостановочно работающей бабенки, поглядел на нее уже без прежнего негодования, а даже с сочувствием, - поди тоже не мед сидеть в этом сраме целыми днями.
Он так расхрабрился, что и наверху едва было не направился в зал ожидания, выловив в кармане три рубля, но потом все-таки опамятовался, попридержал себя и пошел на поиски какого-либо иного, безденежного места.
Вскоре оно действительно обнаружилось. Вокруг глубокого вентиляционного колодца, причудливо построенного посреди вестибюля, пояском были расположены сидения-лавки. Высмотрев несколько незанятых, Николай Петрович и направился туда по возможности скорым шагом.
Местечко ему досталось как раз напротив входа, и Николай Петрович остался им очень доволен: во-первых, было здесь не так душно и томительно, как, наверное, в платных закупоренных залах; а во-вторых, гораздо веселей и увлекательней: коротая бесполезное время, можно было наблюдать в свое удовольствие, что за народ снует туда-сюда сквозь высоченную полуангарную дверь. Николай Петрович поначалу и приладился к этому наблюдению. С должным вниманием встречал и провожал каждого пассажира, пытаясь по его виду и облику определить, что за человек перед ним, какая у него сложилась и складывается жизнь и куда это он вдруг надумал ехать. Но потом Николай Петрович все-таки отвлекся от увлекательного своего наблюдения и, словно по чьей-то подсказке, перекинул взгляд на вокзальное почтовое отделение, ютившееся в уголке неподалеку от двери. Народу там, почитай, не было никакого: стояли возле письменного стола-тумбы всего два-три человека, но и те, похоже, без всякого почтового намерения. А у Николая Петровича такое намерение вдруг возникло, вдруг он подумал, что неплохо было бы написать сейчас Марье Николаевне письмецо, а еще лучше бы отбить телеграмму, в которой сообщить: мол, так и так, все у него в дороге пока складывается хорошо и удачно.
Желание Николая Петровича было столь велико, что он, немедленно оставив свое место, подошел к почтовому отделению и стал изучать там всякие инструкции и наставления, дабы чего не напутать перед отправлением письма или телеграммы. Но пока изучал предписание за предписанием, пока разглядывал цветные бланки для поздравительных телеграмм, неожиданно для себя остыл и подумал о своем намерении совсем по-другому. Пока письмо с известными при нынешней жизни проволочками дойдет в Малые Волошки к Марье Николаевне, он сам уже будет дома и расскажет обо всем устно. В письмах же Николай Петрович не большой мастер: Володьке и Нине их всегда пишет Марья Николаевна, потому что он обязательно чего-нибудь напутает или сочинит так заковыристо, что и сам толком не поймет, о чем хочет сообщить.
С телеграммой получалось и того хуже. Во-первых, в ней много не напишешь, каждое слово немалых, наверное, стоит денег, а во-вторых, вдруг передадут ее Марье Николаевне среди ночи да еще с искажениями, ошибками (все эти телеграммы-телефоны дело ненадежное), и она до смерти испугается, подумает, что с Николаем Петровичем случилось в дороге что-либо неладное, ведь договора у них насчет личных писем и телеграмм никакого не было.
Передумав писать в Малые Волошки письмо или давать телеграмму, Николай Петрович решил вернуться назад на свое место, но оно уже оказалось занятым какой-то бабулькой с полосатой доверху набитой всяким скарбом сумкой. Теснить ее Николай Петрович не посмел да вдруг передумал сидеть возле вентиляционного колодца, где запросто можно простыть на сквозняке, а Марья Николаевна, отправляя его в путешествие, как раз и предупреждала насчет сквозняков - они для Николая Петровича гибельны, особенно для простреленной хлипко дышащей груди. В пешей дороге Николай Петрович хорошо об этом помнил, старался укрыться от проточного сквозного ветра, а вот в поезде и здесь, на вокзале, все предостережения Марьи Николаевны легко подзабыл, уселся на самом опасном, продуваемом снизу и с боков месте.
Потоптавшись еще немного возле почтового отделения, правда, уже совсем равнодушно, без прежнего интереса и любопытства, Николай Петрович зариться на освободившееся рядом с бабулькой сидение не стал, а вышел вслед за другими пассажирами на привокзальную площадь.
Она была еще пустынной, не обжитой после ночи. Лишь возле самого подножья вокзала у высокого крыльца кучилось несколько легковых автомобилей-такси. Один из водителей, завидев Николая Петровича, откинул было дверцу и крикнул:
- Куда едем, отец?!
- В Киев! - решил подшутить над ним Николай Петрович.
- Можно и в Киев, - ничуть не удивился такому заказу водитель, но дверцу захлопнул.
А Николай Петрович тем временем высмотрел себе в стороне от машин под деревьями, что огибали полукольцом всю площадь, кем-то забытый тарный ящик. Это было местечко как раз для него. Под деревьями, на свежем воздухе, но охраняемое от железной дороги и всяких продувных сквозняков высокими домами. Николай Петрович, не рискуя идти через площадь, где в любой момент могла появиться, налететь какая-либо поспешная машина, пробрался к нему окольным путем по тротуару.
Для верности оглядев ящик со всех сторон, Николай Петрович легко догадался, что он занесен сюда, в укромное местечко под деревья, специально. Сверху ящик был аккуратно застелен картонкой и газетой, приспособленный сразу как бы под сидение и под трапезный стол. Николай Петрович похвалил рачительных хозяев ящика-стола и тоже решил за ним потрапезничать, перекусить запасами Марьи Николаевны, потому как утреннее привычное для завтрака время как раз подоспело.
Сняв рюкзак, Николай Петрович разложил льняную свою скатерть-самобранку на газетке и принялся, не торопясь, по-домашнему нарезать на ней сало и хлеб. Все ему тут нравилось: и хорошо ухоженные, обрезанные к весне липы-деревья с уже проклюнувшимися листочками; и чисто подметенный тротуар, по которому с легким воркованием расхаживали голуби-сизари, и такой же сизый до конца еще не растаявший под лучами солнца туман над площадью. Николай Петрович залюбовался всей этой городской раньше непонятной ему и недоступной красотой и даже на время забыл об утренней своей трапезе, сидел себе да и сидел на ящике в отдохновении и покое.
И досиделся! Не успел он поднести первый ломтик ко рту, как вдруг появились хозяева ящика. Из-за деревьев и кустов мужика: оба с коричнево-задубелыми лицами в ссадинах и подтеках, оба в поношенных и во многих местах порванных пальто и оба донельзя прокуренные и пропитые. Вначале Николай Петрович подумал было, что они в довольно пожилом уже, старом даже возрасте, но, приглядевшись повнимательней, определил настоящие их годы. Каждому их них было всего лишь под пятьдесят, не больше. Старили же мужиков какие-то потухшие, глубоко запрятанные на отечных, одутловатых лицах глаза да неухоженные, давно не знавшие ни гребенки, ни ножниц бородки. Подобных мужиков Николай Петрович видел в подвале возле туалетной комнаты, но не обратил на них особого внимания, думал, нищие да и нищие, на вокзалах их всегда обреталось много. Нынче же, обнаружив горемычных этих, донельзя опустившихся сотоварищей в двух шагах от трапезного своего облюбованного места, он сообразил, что они, хоть и вправду нищие, но совсем не такие, какие встречались когда-то после войны и в городах, и в селах. Те были нищими по несчастью, по военному лихолетью, а эти - Бог знает по какой причине. Да и называют их теперь, кажется, не нищими, не сиротами и погорельцами, а каким-то странным, нерусским словом - бомжи. Николай Петрович не раз об этом слышал по телевизору и радио, удивлялся, откуда могли появиться такие люди и такое им прозвание в России. Но нынче, увидев добровольных страдальцев впервые, он согласился, что они и есть самые доподлинные бомжи, другого, русского слова тут и не придумаешь, потому как занятие у них тоже не русское – при здоровье и молодых еще летах жить не трудом и даже не подаянием, а цыганским каким-то попрошайничеством.
- Не поделишься хлебом-солью, отец? - действительно попросили они его униженно и жалобно.
- Отчего ж не поделиться, - не смог устоять перед их жадными, изголодавшимися взглядами Николай Петрович, хотя особого желания сидеть с ними в одном застолье у него и не было.
Бомжи сразу воодушевились, посветлели даже как будто лицами, но тайную настороженность Николая Петровича заметили и, обретая какую-нибудь человечность, принялись успокаивать его:
- Ты не подумай чего такого, мы свою долю внесем. Бутылочкой вот с утра разжились, а с закуской пока не вышло.
- Я и не думаю, - тоже вполне по-человечески ответил Николай Петрович. - Присаживайтесь.
Один из бомжей, по виду более молодой, но и более заскорузлый, обтерханный, тут же метнулся в кусты акации и притащил оттуда еще пару тарных ящиков. Другой тем временем вытащил из кармана бутылку водки и стопочку пластмассовых стаканчиков.
- Ты примешь с нами? - спросил он Николая Петровича, проворно располагая все это богатство рядом с закуской.
Николай Петрович подумал-подумал и согласился, забыв предостережения Марьи Николаевны в дороге водку не пить, потому как мало ли чего от нее может приключиться у него с сердцем и головой:
- Приму, чего уж там!
Ему вдруг захотелось разузнать, что же за люди эти бомжи, как докатились до такого существования, где теперь живут-обретаются, о чем думают и мыслят. Не выпить тут нельзя: по-трезвому разговора у Николая Петровича с ними не получится - больно уж они какие-то потерянные, сорные люди. Хотя, может быть, и не так, может, просто несчастные и самые заблудшие из всех заблудших.
Бомжам сговорчивость Николая Петровича, судя по всему, понравилась. Они совсем по-дружески, как старые знакомые, сгрудились вокруг него на принесенных ящиках, и владелец бутылки припухшей и мелко вздрагивающей, должно быть, с похмелья рукой принялся разливать водку. Себе и своему сотоварищу он плеснул в пластмассовые стаканчики, а Николаю Петровичу в алюминиевую кружку, которую тот еще в начале своей трапезы вынул из мешка, надеясь после добыть где-либо воды, а то, может, и чаю.
- Ну, за здоровье, что ли! - с трудом поднял с газетки стаканчик верховодивший бомж.
Другого тоста у них не нашлось (Николай Петрович тоже сразу не сообразил, за сто еще можно пить в подобном застолье), и они, кое-как сойдясь над ящиком стаканчиками и кружкой, с натугой выпили.
От похмельной утренней водки бомжи сразу размякли, повеселели: задубелые их, коричневые лица покрылись румянцем, правда, каким-то болезненным, излишне ярким, а в глазах мелькнули, затеплились вполне даже живые огоньки.
- И давно скитаетесь? - раздул эти огоньки Николай Петрович.
- Так шестой год уже, - с охотой и с залихватской похвальбой ответили бомжи, к удивлению Николая Петровича без особой жадности приступая к закуске.
- И что ж оно, так вольней? - любопытствовал дальше Николай Петрович.
- Ну, вольней не вольней, - принялся разливать по второму разу верховодивший бомж,- а сами себе хозяева. Вот разжились бутылкой - выпили, не разжились - и так сойдет.
- А домой, к женам-детям не тянет? - еще сильнее дохнул на разгорающийся огонек Николай Петрович. - Всеж-таки в тепле, в обиходе.
- Какой там обиход, - не дожидаясь нового тоста, на одном дыхании выпил водку бомж помоложе, - приду когда домой пьяный, так она затолкает меня в чулан, оберет всего до копейки да еще и милицию вызовет. А я, между прочим, слесарь шестого разряда, по пять сотен ей при коммунистах приносил.
- Чего же сейчас не приносить? - построжал Николай Петрович, не очень-то понимая объяснения бомжа.
- Завод закрыли, работы нет, я и ударился в бега.
- А жена с детьми как?! Побоку?!
Бомж посмотрел на Николая Петровича долгим, затяжным взглядом, но ничего не ответил, а лишь по-вороньи нахохлился: глаза у него сразу помертвели, огонек в них потух, подернулся бурым торфяным пеплом. Николай Петрович почувствовал, что в строгости своей малость перебрал, что в первую очередь, наверное, надо было со всеми подробностями войти в положение потерянного этого человека, выказать ему сочувствие, а потом уже и держать с него спрос. А так получается одна только обида, хотя, похоже, к подобным обидам бомж за годы скитаний порядком привык, смирился с тем, что каждый встречный-поперечный относится к нему с грубостью и небрежением, как будто он вовсе уже и не человек, а лишь бездомное, лишившееся своего пристанища животное.
Николай Петрович вознамерился было повиниться перед бомжем за нанесенную обиду, но не знал, как это лучше сделать: народ они обездоленный, любое неосторожное слово их ранит, саднит, так что тут, наверное, тоже лучше всего помолчать - глядишь, оно как-нибудь и сгладится все само собой.
И оно действительно вскорости сгладилось. Бутылка быстро опорожнилась, как-никак пили втроем, хотя Николай Петрович особо и не усердствовал, помня наказ Марьи Николаевны и то обстоятельство, что бомжи изначально на его участие в застолье не рассчитывали - при их тренировке тут и на двоих пить нечего. Когда же последние капли были разлиты, бомжи аккуратно, словно какую-то редкую драгоценность, спрятал бутылку в полиэтиленовый пакет, минуту-другую потолкались еще возле ящиков, а потом вдруг напористо, без прежней унизительной тоски в голосе попросили Николая Петровича:
- Может, угостишь еще чуток? А то недобор получается.
Отказать им в этой просьбе Николай Петрович никак не мог. Бомжи выставили первую починную бутылку, не поскупились, а теперь вроде как его очередь. В любом застолье так заведено: тебя угостили - ты угости вдвое, на дармовщинку не зарься.
- Отчего ж не угостить, - чувствуя себя должником, ответил Николай Петрович.
Он расстегнул вначале телогрейку, потом пиджак и, особо не таясь новых своих товарищей, достал из бокового кармана пакетик с документами и деньгами. Отсчитав сорок рублей, Николай Петрович с задором и даже с каким-то вызовом (мол, знай наших!) протянул их бомжам:
- Хватит?
- За глаза! - загорелись те новым огнем и желанием.
Младший из бомжей, подхватив деньги, на удивление споро и проворно побежал куда-то к вокзалу, а старший уже совсем по-хозяйски взялся хлопотать вокруг стола, подравнял на газетке кусочки хлеба и сала, составил впритык стаканчики и кружку, чтоб удобней и без потери времени было разливать в них водку, когда появится гонец. Чувствовалось, что в прежней, человеческой жизни он в этом понимал толк. Николай Петрович исподтишка наблюдал, прикидывал и так и эдак, кем же мог быть новый его неожиданный знакомец до своего скитальчества: рабочим? крестьянином? или каким-либо служащим? - но ни одно из этих званий к нему не подходило. Глядя на его заскорузлые, припухшие руки, на заросшее свалявшейся бородкой лицо, можно было подумать, что никакого звания и профессии у него никогда не было, и что он от самого рождения скиталец и бомж. Несколько раз Николай Петровича подмывало вступить с ним в разговор, но он вовремя останавливался, вспоминая, чем закончилась его беседа с бомжом, убежавшим сейчас за бутылкой. Рассказывать о своей прежней жизни они, судя по всему, не любят, как будто стыдятся не нынешнего своего состояния, а именно той доскитальческой жизни, когда у них были и дома, и семьи, и работа. Одно только Николай Петрович знал твердо - крестьянами бомжи раньше быть ни как не могли. Земля прокормит, оденет и обует любого-всякого, если только, конечно, не сидеть на ней сложа руки да не надеяться, что кто-то за тебя вспашет ее и засеет. К тому же в деревне у каждого свой родительский дом, свое хозяйство, а не казенная каменная квартира, где одни только полудохлые коты да неизвестно зачем удерживаемые собаки. Уйти из крестьянского дома, бросить его на произвол судьбы совсем не то, что городскую бесприютную квартиру. Конечно, от тюрьмы и от сумы никто не зарекайся; ни крестьянин, ни рабочий, ни, к примеру, инженер или врач, но крестьянин, если и пойдет по миру с протянутой рукой, то пойдет нищим и будет добывать себе пропитание крестом и молитвой, а никак не попрошайничеством, как бессчетно расплодившиеся сейчас повсюду эти бомжи.
Гонец тем временем уже вернулся, Бог знает где раздобыв в такую рань бутылку водки и полбуханки хлеба. От прежнего его уныния не осталось и следа: глаза весело блестели, лицо сияло, и в эти минуты, наверное, не было на свете более счастливого человека.
Застолье у них пошло совсем накатисто, с разгоном и праздником, как будто они все трое были знакомы друг с другом сто лет и сто лет так вот выпивали в дружбе и согласии, сойдясь поутру в уединенном местечке. Николай Петрович, приложившись к кружке еще чуток и еще, легко поддался на расспросы бомжей, кто он да что он, да куда едет, куда путь держит? Он таиться не стал, рассказал им всю подлинную правду и даже пригласил с собой в попутчики:
- А что, ребята, может, со мной в Киев?
- Зачем? - вначале не поняли его те.
- Ну как же! - загорелся Николай Петрович. - В лавру сходим, помолимся. Чай, тоже православные.
- Оно, конечно, православные, - подтвердили бомжи, но ехать с Николаем Петровичем в Киев отказались. - Ты уж сам как-нибудь, а мы здесь, по России.
- Чего ж так? - малость даже обиделся на них Николай Петрович.
Бомжи выпили еще по рюмке и все доходчиво Николаю Петровичу объяснили:
- Там своих ребят хватает, нам не прокормиться. А потом - документов у нас не имеется, на границе задержат.
- Без документов хуже, - согласился с ними Николай Петрович. - Милиция небось преследует?
- Случается, но редко, - заступились за милицию бомжи. - Мы ведь не нахальничаем, переспим где в подвале или в подъезде - и на волю. Милиция нами даже довольна, от чеченцев, бандитов всяких дома охраняем.
Беседа текла у них мирно, во взаимном доверии и понимании. Николай Петрович больше с наставительными своими, строгими речами к бомжам не приставал: нравится им так жить, пусть живут, лишь бы другим людям от них вреда не было. А бомжи, в свою очередь, по мере того как бутылка опорожнялась, все добрели и добрели к Николаю Петровичу душой, признавали его старшинство в застолье, дивились нешуточному его намерению ехать в Киево-Печерскую лавру, чтоб помолиться там за всех заблудших и страждущих.
День уже совсем разгорелся, вошел в силу, привокзальная площадь наполнилась шумом машин и людским гомоном, а они, словно три товарища-брата, сидели в своем укромном местечке и радовались жизни.
Но вот мало-помалу и во второй бутылке водки осталось на самом донышке - подошло время пить посошок. Они и выпили его совсем уже в полном согласии. Бомжи растревожились почти до слез, благодарили Николая Петровича за щедрость, опять дивились его желанию ехать на богомолье вон в какую даль, в сам Киев, и даже скорбно попросили:
- Ты уж там и за нас словечко замолвь...
- Это непременно, - пообещал Николай Петрович, позволяя своим застольникам прихватить с собой вместе с пустой бутылкой и недоеденную закуску: хлеб, сало, пару луковичек.
Бомжи с редким прилежанием завернули все в газетку, спрятали в пакет, потом помогли Николаю Петровичу забросить за спину мешок, застегнуть пиджак и телогрейку и наконец начали прощаться, в знак особой душевной благодарности прикладывая к груди руки. Николай Петрович тоже поклонился им и в чистоте душевной подумал, что, может, и не совсем они еще пропащие люди, что вот помолится он за них в Киеве, и бросят они свое скитальчество, бомжевание, вернутся к женам и детям и заживут человеческой оседлой жизнью.
На том они, наверное, и расстались бы, но Николай Петрович вдруг с удивлением обнаружил, что за все утро они все трое толком так и не познакомились, не разузнали друг у друга имен. Бомжи называли его отцом, а он их в общем-то никак, не было в том необходимости. Но теперь она появилась. Ведь там, в Киеве, перед святыми иконами и мощами негоже молиться за людей безымянных, как будто и не живущих. Николай Петрович укорил себя за такое нерадение и окликнул начавших уже было уходить от него бомжей:
- Ребята, а вас зовут-то как?
Бомжи остановились, с удивлением и настороженностью глянули вначале на Николая Петровича, потом друг на друга, словно увиделись впервые, и недоуменно пожали плечами:
- А тебе зачем?
- Вроде как не по-людски расходиться незнаемыми, - огорчился их вопросу Николай Петрович и даже посожалел, что остановил недавних застольников на полдороге. Пусть был уходили в добром настроении. Бог милостив, примет молитву и за безымянных.
Но бомжи растерянность свою уже пережили, вернулись назад к Николаю Петровичу и, протягивая ему руки, поочередно назвались:
- Симон!
- Павел!
Николай Петрович, пожимая их тряские и какие-то по-женски вялые ладони, тоже обозначил себя, правда, не одним только именем, а и отчеством, как и полагалось ему по возрасту. Но долго свою руку в их ладонях не задержал. Таких ладоней ему давно уже пожимать не приходилось. За долгие годы скитаний бомжи отвыкли от настоящей мужской работы, руки их, болезненно припухшие, теперь были пропитаны лишь водкой и табаком, вся сила и крепость их них навсегда ушла. Николаю Петровичу даже показалось, что они не только одинаково грубые, негнущиеся, но как-то одинаково по-мертвому холодные, хотя, после выпитой водки должны были потеплеть, оттаять.
Никакого разговора у них больше не предвиделось. Бомжи отчужденно постояли перед ним еще несколько мгновений, а потом начали поспешно прощаться, не выказывая никакой радости от в общем-то бесполезного знакомства со случайным по деревенской простоте щедро одарившим их стариком:
- Нам пора. Сейчас московские поезда пойдут, самый заработок.
- Ну, бывайте! - отпустил их Николай Петрович, только теперь догадавшись, что бомжи до этих минут тоже не знали, как друг друга зовут, поэтому так недоуменно и переглядывались. Сошлись они, скорее всего, лишь сегодня поутру, чтоб выпить совместную дармовую бутылку, а потом вновь разбежаться, ведь при их профессии промышлять, лучше поодиночке. Подаяния артелью не выпросишь.
Опершись на посошок, Николай Петрович стоял на краю тротуара и сочувственно смотрел, как бомжи с трудом пересекают привокзальную площадь, часто сбиваются с шага, клонят к земле крупные седеющие головы, сутулят плечи, как будто им тяжело нести и хранить в себе эти по нечаянности доставшиеся им апостольские страдальческие имена - Симон и Павел.
Он проводил их взглядом до самого вокзала, до боковой подвальной двери, за которой бомжи немного воровато, с оглядкой исчезли, почему-то побоявшись подниматься по высоким ступенькам центрального крыльца.
Николай Петрович вслед им лишь сокрушение покачал головой, постоял еще немного на тротуаре под деревом, щедро согретым и обласканным весенним солнцем и, быстро теряя нестойкий стариковский хмель, стал думать, как бы ему по-умному распорядиться свободным временем, которого впереди у него было без малого целые сутки до глубокой, теменной ночи. Вначале он решил сесть на автобус или трамвай, чтоб проехаться по городу Курску, посмотреть, каким он стал нынче, много ли в нем обнаружится перемен по сравнению с теми годами, когда Николай Петрович наезжал сюда в последний раз. Он даже загорелся пробраться к реке Сейму, к тому месту, где когда-то в войну его опасно ранило в ногу на шатком подручном плоту, и он едва-едва доплыл до берега. А вот другие ребята, в том числе и старый Иван Махоткин, не доплыли... Но потом Николай Петрович вспомнил все наказы Марьи Николаевны вести себя в дороге осмотрительно и благоразумно и от затеи этой отказался. Старому да еще хмельному человеку ездить-ходить по многолюдному городу рискованно, того и гляди впутаешься в какую-либо историю: заблудишься, к примеру, по незнанию местности или пристанут городские хулиганы, начнут просить денег на водку, обнаружив в нем неопытного деревенского жителя, или милиция поведет в отделение на дознание, чего это он, выпив с утра пораньше, бродит без толку по улицам.
К реке Сейму тоже абы как не доберешься - это вона где, за городом, под сельцом, помнится, Бесединым, да и места военного своего потопа Николай Петрович теперь не обнаружит: все там небось переменилось, заросло новой речной уремой, лозами, ельшаниками, попробуй разберись, где тогда, в сорок третьем году, ладил поредевший пехотный взвод Николая Петровича ночную переправу.
В общем поездку свою Николай Петрович отменил, посчитав за лучшее скоротать быстротекущий весенний день на вокзале да в ближайших его окрестностях, карауля поездную очередь, которая вот-вот должна была образоваться, ведь не один же он держит путь-дорогу на Киев.
Николай Петрович даже не на шутку заволновался: что же он попусту стоит-прохлаждается под деревьями, когда возле касс, наверное, выстроилась уже немалая цепочка пассажиров, разбилась по номерам и порядкам и теперь зорко следит, чтоб никто не вклинился в нее посторонний. Ему же придется становиться в самый конец, может, десятым, а может, и двадцатым по счету и потом весь день волноваться, думать, достанется ему билет или нет. А ведь мог Николай Петрович быть в той очереди первым, потому как первей других, вон в какую рань приехал в Курск.
Больше не позволяя себе никаких послаблений, Николай Петрович тут же направился к кассам и стал выспрашивать попутчиков. Пока обнаружилась только одна какая-то тетка, ехавшая, правда, не до Киева, а только до ближнего украинского города Ворожбы. Тетка оказалась сговорчивой, уважительной и по доброте своей уступила Николаю Петровичу возле кассы первое место, разумно рассудив, что блюсти очередь серьезней и надежней мужчине. Николай Петрович поблагодарил ее за такую уступчивость и, добровольно приняв на себя обязанности старшего в очереди, безотходно стоял у кассы часа два, пока не подоспело еще несколько пассажиров. Они тоже охотно признали старшинство и главенство здесь Николая Петровича, отметились в очереди и согласились, подменяя его, постоять необходимое время на карауле. Пассажиры по виду люби были свои, деревенские, ну, в крайнем случае, поселковые или районные, никакого подозрения они у Николая Петровича не вызвали, он полностью доверился им и отпросился ненадолго отлучиться, чтоб размять совсем отекшие от долгого стояния ноги.
Вначале Николай Петрович прошелся опять по вокзальным коридорам и площадям, по перрону, спустился даже в подвал - и не бесцельно. Николаю Петровичу вдруг вспомнились ночные заарестованные попутчики, Васька и Верка, и ему захотелось высмотреть, не появятся ли они где на вокзале, прощенные и отпущенные грозными милиционерами. Но он и что-то на глаза не попадались, видно вины Васька и Верка перед милиционерами и были слишком большими, и вымолить прощение и свободу арестантам пока не удалось. Нигде не обнаружились и новые знакомцы Николая Петровича, Симон и Павел. Эти, скорее всего, забрались в подвал какого-либо соседнего дома, уснули там да и перемогаю в обнимку веселое свое похмелье.
Николай Петрович вышел на привокзальную площадь, теперь по-дневному шумную, запруженную множеством машин: и государственных (автобусов и такси), исправно несущих свою службу на стоянках, и частных, разнокалиберных, хозяева которых, расторопные, пронырливые мужики, безостановочно шныряли вокруг вокзала, отбивая у государственных машин законных их пассажиров.
Особого интереса весь этот шум и гам, торговая суета и споры у Николая Петровича не вызвали, и он, постукивая да помахивая посошком, двинулся по обочине тротуара вниз и вниз под уклон дороги, ведущей в город. Задержал он свое движение на нешироком, но высоко поднятом на сваях мосточке через реку Тускарь. Опершись на чугунные литые перила, Николай Петрович огляделся окрест, но не столько на виднеющийся на возвышении город, куда по-за спиной у него неудержимо неслись трамваи и машины, а на пойму реки Тускарь, затопившую прибрежние, по-городскому узенькие луга и березово-ольховую рощицу в отдалении на левом берегу. Видение это было свое, родное, зримо напомнившее Николаю Петровичу разлив реки Волошки, где тоже имелись и пойменные луга, пошире, правда, и повольней, и ольховые рощицы, и заросли по топким местам камыша-очерета. Наблюдал за пойменно-прибрежной жизнью Николай Петрович долго, может быть, даже больше часа, вникая во все самые малые детали и случаи, мысленно подсказывая обитателям близлежащих домов, как получше, с пользой для хозяйства обойтись с талой, подступающей к самым подворьям водой, с выброшенными на берег корягами, или с целыми наметами мокрого камыша и осоки. Он так увлекся этими наблюдениями и подсказками, что вдруг почувствовал себя дома, в Малых Волошках, и едва было не спустился с моста вниз, чтоб самому немедленно и приступить к исправлению всех недочетов и недосмотров. Но потом опамятовался, сообразил, что он всеж-таки не дома, не на берегу реки Волошки, где сейчас кипит деревенская весенняя жизнь: мужики спускают на воду заново просмоленные лодки, мальчишки-подпаски гонят гусей и уток, женщины приноравливаются к мосточкам и кладкам, чтоб полоскать белье, - а в городе Курске на полдороге к святым киевским местам. И негоже ему прохлаждаться по мосточкам и перекладинам, теряя очередь возле кассы. Ведь она запросто за это время могла перестроиться, организоваться заново, и Николай Петрович, вернувшись на вокзал, опять окажется в самом ее конце без всякой надежды на билет.
Он так забоялся подобного оборота дела, что немедленно бросил все свои бесполезные созерцания, развернулся на мосточке и, захватывая посошком на асфальте как можно больше пространства, зашагал назад к вокзалу. И поспел как раз вовремя: очередь действительно разбрелась, расстроилась, подгороднего вида мужики облюбовали себе место в зале ожидания, не поскупившись на деньги, тетка, ехавшая до Ворожбы, и та отдалилась от кассы и сидела теперь на переполесой торговой сумке возле газетного киоска. В общем, был полный беспорядок и разорение. Николай Петрович решил, не медля ни минуты, его восстановить. Он снял заплечный свой мешок, уселся на него рядом с окошечком и, ни на кого больше не надеясь, самолично следил-наблюдал за очередью, которая то вдруг опять сходилась у касс, то бесследно исчезала, таилась по залам ожидания и буфетам.
Так почти безотходно, настороже просидел Николай Петрович возле окошечка до самой ночи. Отлучался он на совсем коротенькое время, минуты на две-три, всего несколько раз: ходил в подвал в умывальную комнату да однажды выглянул на площадь, чтобы купить в передвижном ларьке буханку хлеба. От утреннего застолья сала у него еще немного осталось, а вот хлеб бродячие Симон и Павел подобрали с собой весь.
Здесь же возле касс Николай Петрович и пообедал, не рискуя больше идти под деревья на ящики, где, опять обнаружатся какие-либо странники и увлекут его, слабовольного, на новую выпивку и разгул.
Зато как был вознагражден Николай Петрович за свое терпеливое сидение возле касс в первом часу ночи, когда вдруг прошел слух, что билеты начнут вот-вот давать, и очередь, быстро разобравшись по номерам и порядкам, выстроилась гуськом вдоль стены. Николай Петрович оказался в той очереди самым первым.
Минут пять кассирша окошечко еще не открывала, томила очередь последним, совсем уж невыносимым ожиданием. Но вот наконец-то неприступную свою бойницу распахнула и подала команду:
- Кто на киевский?!
- Я! - по-солдатски четко, с готовностью и надеждой отозвался Николай Петрович.
Кассирша молча постучала рукой по подоконнику, на котором стоял похожий на обыкновенную плошку лоточек, требуя документы и деньги.
Николай Петрович так же молча понял ее, не стал даже объяснять, что билет у него имеется еще с прежнего поезда и его надо только перекомпостировать на киевский, а проворно нырнул рукою к боковому карману, где этот билет и лежал вместе с паспортом, пенсионным и инвалидским удостоверениями. И вдруг Николай Петрович замер и похолодел душой - целлофанового аккуратно перехваченного резинкою пакетика на месте не было. Вначале он этого не признал, не поверил - нырнул в карман поглубже, но и в самой глубине ничего не обнаружилось. Тогда Николай Петрович переметнулся в другой карман, решив, что, должно быть, утром, выдавая деньги на подарочную бутылку Симону и Павлу, он второпях засунул целлофановый пакет не в левый нагрудный карман, а в правый. Но и в правом ничего не было. Покрываясь холодным ознобным потом, Николай Петрович заполошно заметался по остальным карманам и в пиджаке, и в брюках, и даже в телогрейке. Но там он обнаружил лишь носовой платочек да тощий, похожий на лягушку кошелек, которым его снабдила в дорогу Марья Николаевна, дабы он не вскрывал каждый раз для мелких необходимых в пути расходов целлофановый пакет, а брал рубль-другой из кошелька-лягушки.
- Ну, что там?! - нетерпеливо крикнула кассирша и еще раз, уже с негодованием, постучала по подоконнику.
- Да сейчас я, сейчас, - попробовал ее успокоить Николай Петрович, по-новому ныряя то в один, то в другой карман и даже в прорез байковой выходной рубахи, думая, что пакетик как-либо обронился туда.
А очередь уже шумела, волновалась:
- Ты что там, дед, копаешься?!
Больше всех налегали, подталкивали Николая Петровича деревенские, подгородние мужики, кажись, уже заметно подвыпившие. Теснясь всем скопом поближе к окошку, они обидно и насмешливо кричали, советовали туда.
А очередь уже шумела, волновалась:
- Ты что там, дед, копаешься?!
Больше всех налегали, подталкивали Николая Петровича деревенские, подгородние мужики, кажись, уже заметно подвыпившие. Теснясь всем скопом поближе к окошку, они обидно и насмешливо кричали, советовали ему:
- В мотне поищи, в мотне!
Не отставала и тетка. Деньги и паспорт она приготовила заранее и теперь, нахально отталкивая Николая Петровича от кассы, уже протягивала их в окошечко.
- Да погодь ты, погодь! - с трудом сопротивлялся ей Николай Петрович и все еще не терял надежды, что пакетик с документами и деньгами где-либо да обнаружится.
Но когда тетка все-таки одолела его, едва ли не с головой просунувшись в окошко, он сдался, пристыжено отступил и, совсем уже мертвая сердцем, понял, что целлофанового, так аккуратно и тщательно снаряженного в дорогу Марьей Николаевной пакетика нет и никогда больше не будет.
- Украли небось! - пьяно хохотнули над его отчаянием подгородние мужики.
- Украли, - безропотно согласился с ними Николай Петрович и сделал шаг-другой в сторону, дабы не смущать своим растерянным видом очередь, для которой он уже чужой и посторонний.
Но очередь просто так Николая Петровича не отпустила. Истомившись от скучного многочасового стояния, она вдруг встрепенулась, стала возбужденно обсуждать неожиданное происшествие. Одни в открытую поругивали самого Николая Петровича, мол, не разевай, старый, варежку, смотри в оба - это тебе не деревня; а третьи, тайком и украдкой проверяя свои карманы и загашники, радовались, что обворовали, слава Богу, не их.
Кого тут слушать, чьему совету внимать, Николай Петрович от обиды и растерянности взять в толк не мог и вдруг воспротивился всем, загорелся новой надеждой. Да нет же, никто его не обворовал, не позарился на несчастные рубли-копейки, и нечего тут возводить на людей напраслину, просто Николай Петрович где-то обронил пакет по неосторожности и нечаянности. И прежде чем идти в милицию и к дежурному, надо хорошенько обследовать все места, где ему случилось побывать за день - глядишь, пропажа и обнаружится. Напрочь забыв об очереди, о ее советах и насмешках, Николай Петрович устремился в обход всех этих мест. Вначале он спустился в подвал, в туалетные и умывальные комнаты, обследовал все возле вентиляционного колодца и почтового отделения, запамятовал, что когда он здесь утром обретался, деньги еще были при нем, сходил и к хлебному ларьку, и под деревья к ящикам, но оброненного пакета нигде не отыскивалось. Была у Николая Петровича еще слабая надежда на высокой чугунный мост через реку Тускарь, но идти туда в темноте он не решился, да и нечего туда идти: на мосту-перекладине он не расстегивал ни
телогрейки, ни пиджака, не снимал заплечного мешка, так что пакет там обронить никак не мог. А если и обронил, то его давным-давно поднял кто-либо из прохожих или проезжих.
Николай Петрович в изнеможении и последней обиде присел под деревом на ящике и теперь уже окончательно согласился с подгородними мужиками: обворовали его, облапошили деревенского простофилю, и он доподлинно знает, где и кто, далеко тут за разгадкой ходить не надо. Да вот же на этих ящиках под деревом-липою странствующие братья-апостолы Симон и Павел и обчистили его. Вернее, один только Павел. Ведь это как раз он, когда они завершили выпивку-трапезу, помогал хмельному Николаю Петровичу застегнуть и пиджак, и телогрейку, приторочить за плечи мешок. И так брат Павел все душевно и ладно делал, что Николай Петрович в знак благодарности и уважения даже приобнял его - и вот чем это объятие закончилось. Симон же был только на стреме, начеку, собирал со стола бутылку и остатки закуски, грешить на него не надо, хотя и не грешить нельзя - заодно они были и небось с самого начала сговорились повеселиться за счет Николая Петровича.
В общем, хочешь не хочешь, а путь Николая Петровича лежал теперь в милицию или к дежурному по вокзалу. Даст Бог, чем-либо и помогут. Пораскинув умом, Николай Петрович решил, что уж лучше сразу отправляться в милицию. Дежурный посочувствует, повозмущается, может, что посоветует насчет дальнейшей дороги, но выследить и изловить воров вряд ли сумеет - не в его это силах да и не в его обязанностях. Тут уж надо прямиком в милицию, каяться в ротозействе да просить помощи и защиты.
Николай Петрович так и сделал. Правда, обращаться к сержанту-милиционеру, сонно прохаживавшемуся с дубинкою в руках по центральному коридору, он не стал. Обругать его этот сержант за попустительство обругает, к тому же словами много крепче, чем подгородние мужики, а содействия никакого не окажет, ему за порядком надо наблюдать, а не следствием-дознанием заниматься. В лучшем случае проводит он Николая Петровича в отделение к какому-либо начальству повыше и сдаст, славно арестанта. А как все это переживать Николаю Петровичу?! Ведь наблюдая за таким происшествием, любой-каждый пассажир скажет: глядите, вон поймали старика-вора и теперь ведут на расправу. Нет уж, до такого позора Николай Петрович себя не допустит!
Поэтому он, с опаской уклонившись от встречи с дежурным сержантом, сам добровольно пошел в отделение, которое еще утром приметил, гуляя-прохлаждаясь по возрасту.
Собравшись с духом, Николай Петрович открыл высоченную дубовую дверь и оказался с глазу на глаз с милицейским майором, который разговаривал в это время с кем-то по телефону.
Николай Петрович по деревенскому обычаю снял в помещении фуражку и застыл у порога. Майор, усатый и строгий, мельком взглянул на него, но никакого знака не подал, а лишь недовольно шевельнул густыми, занимающими пол-лица усами, и продолжил милицейский свой требовательный разговор. Николай Петрович от этого взгляда и шевеления совсем пал духом и вдруг действительно почувствовал себя не потерпевшим и пострадавшим от татей и разбойников в дороге, а, наоборот, подозреваемым в краже или каком-либо ином преступлении, и его вполне заслуженно заарестовали и привели в милицию.
- В чем дело?! - наконец положил трубку майор.
- Да вот, гражданин начальник, - вдруг вспомнил Николай Петрович, как разговаривал в поезде с милиционерами тюремный Васька, - обокрали меня.
Майор опять оглядел его с ног до головы, словно примеряясь, стоит ли вести разговор с этим воровато обманывающим его стариком. Но потом, по-видимому, решил: ладно, можно и поговорить, все равно ведь ночь как-то надо перемогать.
- Где и когда? - отрывисто, с нажимом спросил он Николая Петровича.
- Да кто ж его знает, когда, - еще больше потерялся тот. - Утром, должно быть. Я только присел перекусить...
- Один присел?! - не дал ему договорить до конца майор.
- В том-то и дело, что не один, - сознался Николай Петрович. – Симон и Павел были со мною.
- Кто такие? - совсем уж угрожающе шевельнул усами майор.
- А Бог их ведает, кто. Странники какие-то. Я с ними только утром и познакомился.
- Бомжи, что ли?!
- Наверное, - никак не в силах был обрести смелость Николай Петрович.
- Ну этих теперь ищи-свищи, - вдруг смягчился и заговорил вроде бы по-доброму майор, должно быть, все-таки поверив признаниям Николая Петровича. - Небось уже к Москве подъезжают.
Николай Петрович, печалясь, во всем согласился с майором: оно ведь и вправду, если Симон с Павлом обокрали его, то никакого резону им сидеть в Курске и дожидаться поимки, нет. Сели в первый попавшийся поезд да и едут теперь навеселе, хоть в Москву, хоть в Ленинград, посмеиваясь и похохатывая над нерасторопным и доверчивым Николаем Петровичем.
- Что забрали? - тем временем опять построжал и повел допрос дальше майор.
- Так - что?! - тяжело и виновато, как подлинный преступник, вздохнул Николай Петрович. - Документы и деньги.
- Много?
- Чего - много? - растерялся и спросил невпопад Николай Петрович.
- Денег! - с трудом сдержал на него обиду майор.
Николай Петрович, исправляя свою оплошность, принялся перечислять все украденное по порядку: сперва назвал самый важный и главный документ - паспорт, потом помельче - пенсионное и инвалидское удостоверения, билет и в самом конце упомянул о деньгах. Правда, с деньгами Николай Петрович малость запутался и вначале назвал полную сумму, которую завернула ему в целлофановый пакетик Марья Николаевна, забыв, что доставал оттуда полсотенную на воду Симону и Павлу. Пришлось поправляться и оправдываться, приводя майора в подозрение.
Но в конце концов он Николаю Петровичу и на этот раз поверил, перестал недовольно шевелить буденновскими своими громадными усами и спросил вполне сочувственно:
- Сам куда едешь-то?
Пришлось Николаю Петровичу в который уж раз за дорогу рассказывать, куда, зачем и по какому случаю он направляется. Перед майором он сознался во всем, не скрыл даже своей тайны про вещий сон и видение, подумав, что, может, это как-то сгодится для дела, окончательно смягчит майора, и он немедленно примет соответствующие меры для обнаружения и поимки преступников. Майор действительно в бедственное положение Николая Петровича вошел и, придвинув к себе ручку с бумагой, стал что-то густо писать, время от времени задавая Николаю Петровичу дополнительные вопросы.
Тот опять добросовестно, без самой малой утайки отвечал на них, а сам все думал и думал о Симоне и Павле, все сомневался и сомневался насчет них. Может, напраслину Николай Петрович возводит на честных, хотя и скитающихся людей. Может, все-таки сам где по неосторожности обронил целлофановый пакетик, а Симон с Павлом и в мыслях не держали обижать его и грабить. В конце концов он не выдержал и попросил майора:
- Вы о Симоне и Павле не упоминайте. Вдруг это не они.
- Может, и не они, - его же словами и сомнениями ответил тот, но писать бумагу не бросил.
Николай Петрович примолк, боясь чем-нибудь вспугнуть майора. Он утомленно сидел на стуле, перебирал в руках фуражку да все поглядывал и поглядывал на часы, висевшие над столом прикидывая, много ли еще осталось времени до прихода поезда, на котором ему теперь, понятно, в Киев не уехать. На душе у Николая Петровича было совсем тускло и темно: кругом, перед всеми он повинен. И перед Марьей Николаевной, наказам которой в дороге не следовал, и перед несчастными, понапрасну оговоренными им людьми, Симоном и Павлом, и даже перед этим усатым майором, который вынужден среди ночи выслушивать его старческие обиды и стенания, писать протокольные бумаги. Разгорячась, Николай Петрович хотел было как-либо незаметно ускользнуть отсюда, чтоб избавить майора от бесплодных дознаний, но тот писания свои уже закончил и, удержав Николая Петровича на стуле строгим, неотпустимым взглядом, стал зачитывать их. Николай Петрович слушал внимательно и чутко, но так и не уловил, было там какое упоминание о Симоне и Павле или не было вовсе. Задавать же повторные, докучливые вопросы он забоялся, да майор и не дал ему на это времени. Он вдруг подсунул все бумаги Николаю Петровичу под самый локоть, вручил самопишущую костяную ручку и приказал:
- Подпишитесь вот здесь, внизу!
Будь у Николая Петровича под рукой очки, он бы бумагу всю доподлинно изучил и, если в ней имеются какие-либо известия о Симоне и Павле, то ни за что бы не подписал, греха на душу не взял бы. Но очки были запрятаны в кармане пиджака далеко под телогрейкой, к тому же еще и придавлены лямкой от заплечного мешка. Извлечь их оттуда не так-то просто, провозишься минут пять, не меньше, а майор, по всему видно, ждать не намерен, опять вон шевелит и дергает усами. Поэтому Николай Петрович наугад черканул внизу бумаги подпись, про себя решив, что, если у Симона и Павла нет перед ним вины, то Бог убережет их, и никакой майор странников и беглецов не изловит. А если имеется, тогда уж пусть держат ответ, винятся, тогда подписи свой под бумагой Николай Петрович не снимает. Ведь могли бы по-доброму попросить у него десятку-другую на содержание, и разве бы Николай Петрович отказал им. А так сиди теперь и думай, кто перед кем виновен: Симон и Павел перед Николаем Петровичем или, наоборот, он перед ними... Тут теперь один майор и может рассудить их недоразумение.
Николай Петрович с прилежанием вернул ему ручку и бумагу, маленько переждал, пока тот изучал разгонистую его подпись, и не без робости спросил:
- Так как же мне теперь быть?
- Известно как, - с осуждением ответил майор. - На обратный поезд я тебя посажу. Дома и помолишься. Церковь небось есть?
- Церковь-то есть, - горестно вздохнул Николай Петрович. - Только нельзя мне домой.
- Почему? - не понял его горести майор.
Пришлось Николаю Петровичу обстоятельно и дословно все объяснять ему:
- Грех мне будет великий, если отступлюсь.
Майор замолчал, долго обдумывал слова Николая Петровича, теребил в руках бумагу, наконец спрятал ее в лежавшую на столе папку и, отпуская Николая Петровича, не очень внятно и даже как бы с заминкой проговорил:
- Ну тогда как знаешь. Если что обнаружится, сообщим по месту жительства.
Николай Петрович на майора ничуть не обиделся, а наоборот, обругал себя за глупые, неурочные вопросы: ведь мог бы и самостоятельно сообразить, что майор новые документы ему не выпишет, деньгами на паломничество в Киев не снабдит. Тут таких обворованных простофиль у него ежедневно обретается не по одному десятку.
Николай Петрович поблагодарил майора за участие, за добрые, наставительные слова, попрощался и вышел из дежурной милицейской части все-таки приободренным. Даст Бог, все как-нибудь обойдется, надо только не малодушничать, не терять веры и ни под каким предлогом не отрекаться от задуманного.
Надев фуражку, Николай Петрович постоял еще немного возле милиции, а потом вдруг начал поспешно пересчитывать в кошельке-лягушке сохранившиеся мелкие деньги и совсем воспрянул душой. Денег насчитывалось целых двадцать три рубля и сорок копеек. Николай Петрович, крепко удерживал их в ладони, раз-другой взмахнул посошком и сколько мог споро заспешил назад к кассе. Очереди там уже не было. Народ, пассажиры, обзаведясь билетами, разбрелись, наверное, по вокзалу или караулили поезд, который вот-вот должен был появиться на перроне. Кассовое окошечко было закрыто, но сама кассирша сидела там неотлучно, словно специально поджидая Николая Петровича. Он стукнул с окошечко посошком, привлек к себе ее внимание и попросил уважительными стариковскими словами:
- Дай мне билет на эти деньги, куда хватит.
Кассирша узнала его, взяла деньги, молча пересчитала их и, деликатно, ни единым намеком не напоминая о недавнем происшествии, потребовала как у обычного, ничем не запятнавшего себя перед ней пассажира:
- Паспорт давайте!
У Николая Петровича опять все опало, порушилось внутри: он заметался, замельтешит возле окошка, обронил даже посошок, а когда поднял его и заново предстал перед кассиршей, то сам же и напомнил ей о своем несчастье:
- Так ведь и паспорт украли, окаянные!
- Без паспорта не могу, - огорчила его кассирша.
- А может, как исхитришься? - попробовал все же уговорить ее Николай Петрович. - Раньше паспорт вроде не требовался.
- Раньше такие старики дома возле бабок сидели, - почему-то рассердилась кассирша и вернула ему деньги. - Мне тоже искать приключений на свою голову неохота.
Николай Петрович гнев и строгую ее обиду принял как должное, спрятал деньги назад в кошелек-лягушку и, отойдя на шаг в сторону, оперся заплечным мешком о блескучие перильца, бегущие вдоль касс. В груди у него послышались опасные хрипы, а потом и вовсе пошли перепады в дыхании, верные предвестники приступа. Николай Петрович поспешно отыскал в кармане телогрейки металлическую трубочку с таблетками, которая всегда была у него под рукой, вылущил оттуда два белых кругляшка и так же поспешно бросил в рот. Через минуту-другую сбои в дыхании вроде бы прекратились, хрипы ушли, а сердце забилось прочнее и уверенней, перестав пугать Николая Петровича болезненными глухими толчками. Он постепенно успокоился, обрел в теле истаявшее было тепло и начал думать, как же ему теперь быть дальше, что предпринять в этом совсем уж нескладном положении. И тут ему на выручку пришла кассирша, сменившая вдруг гнев на милость.
- Дед, а дед?! - позвала она его из окошка.
- Чего? - вначале настороженно отозвался Николай Петрович на ее слова, в которых ему послышалась насмешка.
Но кассирша, как оказалось, насмехаться над ним и не думала. Наоборот, она вполне серьезно и сочувственно посоветовала Николаю Петровичу.
- Ты иди к поезду да попросись у проводниц, они тебя до Глушкова и довезут.
- А билет? - совсем уж потерял всякий разум и рассудок Николай Петрович.
- О, Господи! - возмутилась кассирша.- Дашь им какую десятку, они и без билета посадят. Ту и ехать-то...
Николай Петрович поблагодарил кассиршу за добрый совет и научение, стыдясь, правда, глядеть ей в глаза, потому как и сам должен был додуматься до такого простого понятия: попроситься у проводниц на поезд, вроде как на попутную машину или подводу. Тут особого ума не надо. Но вот ведь как заклинил с перепугу и растерянности!
А по радио тем временем уже объявляли, что поезд номер двести тридцать первый Воронеж-Киев прибывает на третью платформу. Николай Петрович в последний раз поклонился кассирше: мол, спасибо тебе самое душевное, и побежал искать третью необходимую ему платформу. Добрые люди посоветовали, как выйти на нее: оказывается надо спуститься вниз, в подвал, а потом по подземелью опять наверх к поезду. Николай Петрович справился со всеми лабиринтами вполне удачно и через пять минут был на месте. Высадка-посадка шла уже полным ходом, хотя особой нужды у народа торопиться вроде бы и не было: поезд стоял в Курске без малого час. Но кому неохота после бессонной ночи поскорее пробраться на свое место, занять полку да и улечься на ней в полном спокойствии и отдохновении. Прибывшие же пассажиры мечтали о том, чтоб побыстрее очутиться дома, в тепле и уюте, в родственных жарких объятиях.
Хотелось покоя, вагонного настоявшегося тепла и Николаю Петровичу, ведь ему ночь тоже выпала бессонная да еще с какими переживаниями и страхами - едва-едва уклонился от приступа.
Но положение у Николая Петровича было теперь совсем не такое, как у пассажиров, ехавших на полных правах и основаниях, с билетами и документами, как ехал и он сам прошлой ночью от родного своего города до Курска. Нынче Николай Петрович все свои законные права растерял самым бессовестным и позорным образом и вынужден ехать безбилетным зайцем, рассчитывая только на милость проводницы. Поэтому и вести себя Николай Петрович вынужден был с крайней осторожностью и оглядкой, по-заячьи.
Перво-наперво он подождал, пока все пассажиры погрузятся в вагоны согласно купленным билетам, и он сможет повести переговоры с проводниками с глазу на глаз, без посторонних свидетелей. Потом Николай Петрович сообразил, что соваться в вагоны купейные или плацкартные ему никак нельзя: там все места номерные, приметные, там, если даже проводник захочет его взять, то нигде не припрячет. Так что надо Николаю Петровичу проситься в попутчики-зайцы в вагоны общие, самые дешевые и людные, где легко затеряться хоть на полке, а хоть и под полкой, под сидением, как терялись, случалось, безбилетники в поездах в военную и послевоенную пору.
Таясь за будочкой-буфетом, Николай Петрович потомился еще минут пять, пока перрон совсем обезлюдел, и лишь потом пошел вдоль состава искать общий вагон. Никто Николая Петровича вроде бы не преследовал, не окликал, но он все равно шел с оглядкой, крадучись, как будто действительно был каким-нибудь вором-обманщиком. С немалой оглядкой и опасением подошел Николай Петрович и к двери общего вагона, который обнаружил в самом хвосте поезда. Проводница (молодая ли, пожилая ли, в предутреннем тумане не разглядеть), высадив-посадив пассажиров, уже подымалась по ступенькам в вагон, и Николай Петрович едва успел ее остановить.
- Гражданочка! - позвал он проводницу каким-то стесненным в груди, просительным голосом.
- Чего тебе, старый? - оглянулась на него проводника. Она оказалась не молодой и не пожилой, а средних женских лет, и это очень обнадежило Николая Петровича. По его наблюдениям, такие женщины самые отзывчивые и чуткие, потому как пребывают все в материнской зрелой поре, в ответственности и тревоге за малых своих детей, за престарелых родителей, а стало быть, и ко всем остальным людям относятся без ожесточения, с полным пониманием и сочувствием.
- Не подсобишь в несчастье? - по-доброму, но все еще со стеснением в голосе попросил ее Николай Петрович. - Подвези, сколько сможешь.
Проводница наметанным, оценивающим взглядом окинула Николая Петровича с ног до головы, словно соразмеряла его жалобные слова с внешним видом, не бомж ли он какой на самом деле, прикидывающийся странником и богомольцем. На железной дороге таких сейчас великое множество, кем хочешь назовутся, лишь бы в вагон попасть. А чуть попав, сразу начинают попрошайничать, к пассажирам приставать, приворовывать по-мелкому. После намучаешься с ними, пока высадишь, на каком-либо полустанке.
Но внешним видом Николай Петрович, слава Богу, на бомжа вроде бы не походил. Все в одежде у него было по-крестьянски опрятное: и выходная фуражка, и почти совсем новая еще телогрейка, и опять-таки выходные, праздничные брюки, не говоря уже о хромовых офицерских сапогах, в которых бомжи, понятно, не ходят. Смущал проводницу один только холщовый заплечный мешок, но он тоже был чистеньким, аккуратно (сразу видно, что женской рукой) снаряжен в дорогу. И все же проводница еще колебалась, пристально поглядывая на посошек Николая Петровича, может быть, припоминая какой-нибудь нехороший случай, произошедший в вагоне с подобным старичком-просителем, которого она по неосторожности взяла до ближайшей станции. Николай Петрович, не зная, как рассеять эти последние сомнения проводницы, вдруг вспомнил о наставлениях кассирши, и совсем как малому ребенку, как своим внукам-правнукам пообещал:
- Я тебе и на конфеты дам. У меня сохранилось целых двадцать три рубля сорок копеек.
Николай Петрович даже полез было в карман телогрейки за кошельком-лягушкой, но проводница остановила его с упреком и обидой:
- Какие там конфеты! Поднимайся, до Глушкова довезу.
Дважды упрашивать себя Николай Петрович не заставил. Кратко поблагодарил
проводницу за согласие и милость и по шатким ребристым ступенькам взобрался в вагон, всего лишь один раз подмигнув себе посошком. Нет, всеж-таки мир не без добрых людей! Проводница лишь для виду посомневалась, кто он, да что он, да откуда, а потом вошла в бедственное положение Николая Петровича и взяла в попутчики, безбилетного и хворого, хотя, может, и рискует перед начальством своей работой. В Печерской лавре надо будет непременно и обязательно помолиться за здоровье милостивой этой женщины, за ее детей и родителей. А на те деньги, что проводница не взяла с него за проезд, Николай Петрович купит в лавре восковую свечу и поставит ее возле иконы святой Девы Марии, заступницы всех матерей и младенцев. Пусть Дева Мария охраняет своим взором эту приютившую Николая Петровича в беде женщину, пусть даст ей силы не ожесточиться, не очерстветь сердцем, что так, наверное, легко при ее бессонной подорожной работе.
В вагоне, тускло освещенном двумя-тремя едва мерцающими под потолком лампочками, Николай Петрович кое-как огляделся и стал высматривать себе свободное местечко. Оно вскоре отыскалось, и совсем неподалеку, в первых рядах. Николай Петрович, придерживаясь за высокие, самолетного какого-то вида кресла, нацелился было к нему, но в самый последний момент осекся и повернул назад: в соседнем кресле возле окошка основательно и, судя по всему, надолго умащивалась та тетка с полосатой доверху набитой сумкой, с которой он коротал ночь возле кассы и которая так обидно потеснила Николая Петровича из очереди, когда он только еще обнаружил свою пропажу. Сидеть рядом с ней Николаю Петровичу не захотелось: тетка дотошливая, въедливая, тут же начнет расспрашивать о воровстве, о милиции, о том, как же это ему, обворованному и безденежному, удалось сесть на поезд (или воров уже поймали?!), а Николаю Петровичу сейчас не до разговоров, тем более с этой торговой теткой. Ему бы хоть немного побыть в тишине и покое, передремнуть пару часов, как-никак вторую ночь без должного сна.
Местечко себе Николай Петрович отыскал в других, противоположных рядах. Правда, кресло было малость подпорченное, сломанное и не откидывалось, как другие, назад для удобства отдыха. Но он это во внимание не принял: ехать ему недалеко, можно перемогтись и без особых удобств, главное, чтоб никто его не трогал, не мешал глядеть в окошко, за которым сиял огнями, скрадывая темноту, так не по-людски встретивший Николая Петровича город Курск.
Но вот поезд стронулся с места и стал набирать скорость. Огни еще несколько минут бежали вслед за ним, а потом начали отставать, теряться где-то далеко позади, а может быть, и вовсе гаснуть, пугаясь приближающегося рассвета.
Николай Петрович приладил мешок на подлокотнике кресла и склонил на него голову, совсем уже стяжелевшую и опасно горячую от бессонных ночей и стольких переживаний. Дрема сразу стала наваливаться на него, заключать в свои объятия, но Николай Петрович, наверное, еще с минуту не поддавался ей, все надеясь, что вот-вот мелькнут перед ним лица Марьи Николаевны или вещего белобородого старика, подвигнувшего Николая Петровича в дорогу, и он спросит у них, как же ему теперь быть дальше, как выпутаться из нежданной беды и оказии. Но они никак не появлялись, замешкавшись где-то в ночи, и дрема, тяжелый, провальный сон легко одолели сопротивление Николая Петровича, увлекли его в темноту и беспамятство.
Спал Николай Петрович без малого два часа, но когда проводница легонько потрясла его за плечо и предупредила: “Просыпайся, дед, - Глушково!” - ему показалось, что сон был мимолетный, секундный, что Николай Петрович и голову-то не успел еще толком приладить на мешке-подушке, належать теплое сонное место. Он попробовал было отбиться от проводницы, потомиться еще хотя бы чуток, понежиться, как давным-давно, в детстве, лежал-нежился на материнской пуховой перине. Но проводница была неумолима, все трясла и трясла его на плечо:
- Вставай, вставай, пограничники сейчас подойдут, таможня!
И сон как рукой сняло с Николая Петровича. Он вдруг вспомнил все свои злоключения, обидные промашки и беспечность, которые довели его до такого стыда и позора, что едет он в поезде безбилетным зайцем, и вся его судьба теперь в милости проводницы. Но еще с большей тоской Николай Петрович подумал о том, что впереди ждут его злоключения, наверное, еще более тяжкие, супротив которых нынешние покажутся просто детскими забавами, - и он должен готовиться к этим злоключениям-испытаниям, раз уж не послушался в Курске милицейского майора и не повернул домой в Малые Волошки.
Николай Петрович в заполошном, стариковском испуге подхватил мешок и, не надевая его на плечи, метнулся вслед за проводницей в тамбур, чтоб действительно, не дай Бог, не встретиться с грозными пограничниками или таможенниками, которые тут же начнут требовать у него документы, проверять в мешке поклажу, а там, возьми, да и обнаружится что-либо недозволенное.
Но, к счастью, все обошлось. Как только поезд остановился, проводница сразу открыла дверь и выпустила Николая Петровича на волю, спасла от возможного преследования. Да он и сам в последнее мгновение сообразил, что пока ему бояться нечего, что пока он все-таки на своей русской земле, и пограничники с таможенниками тут тоже свои, русские. Они обязаны охранять и защищать Николая Петровича от всяких обид и напастей, если только он сам, понятно, не нарушает дисциплины и порядка, не наносит хоть самого малого ущерба государству.
Мысли Николая Петровича были вполне справедливыми, твердыми, и он, стоя уже на перроне, без прежней опаски посмотрел на крытый брезентом военный грузовик, возле которого дежурили два прапорщика в пограничной форме. Никакого страха не вызвали у Николая Петровича и пограничные офицеры, цепью рассыпавшиеся вдоль состава, чтоб через минуту начать в вагонах строгую свою проверку. Наоборот, он почувствовал себя под их защитой уверенней, как случалось во время войны, когда после долгого безвестного перехода, блуждания по метельной степи или по непролазным лесам и чащобам, вдруг обретаешь свои части, свою русскую речь, и от этого словно заново возрождаешься к жизни.
Вдали за водокачкой и какими-то железнодорожными пакгаузами Николай Петрович заметил еще один крытый грузовик, а возле него стайку военных в непривычной для него, ни разу не виденной темной форме. Николай Петрович решил, что это и есть таможенники. Но и они не вызвали у него никакой тревоги. Коль уж объявилась между Россией и Украиной граница, так таможенники, охранники народного добра должны быть непременно: люд ведь всякий через границу ездит, не успеешь оглянуться, вывезут все самое ценное и необходимое для государственной жизни.
Привела Николая Петровича в чувство, пробудила от восторженных этих размышлений проводница. Она тоже спустилась на перрон и, внимательно и заинтересованно поглядывая на поенных, посоветовала ему:
- Ты тут, старый, долго не задерживайся. Мало ли чего...
- Чего? - расхрабрился Николай Петрович.
- А того! - притишила его проводница. - Ты человек здесь чужой, приметный, могут и проверить.
Николай Петрович мгновенно осекся, потерял петушиную свою храбрость. Действительно, гоношиться ему на приграничной территории не приходится: свои не свои, а документы, удостоверение личности запросто потребуют - затем здесь и несут бдительную доглядную службу.
А проводница тем временем наставляла Николая Петровича дальше:
- Ты поначалу иди все улицей и улицей, а потом свернешь переулком налево к околице, к дороге на Волфино. Граница там только на бумаге числится, а так и хохлы и наши ходят друг к дружке в гости, как ходили и раньше. Иди и ты по тропке, и если поспеешь в Волфино до отхода поезда, я тебя подберу, так и быть...
- Я, чай, не успею, - засомневался Николай Петрович.
- Успеешь, успеешь, - приободрила его проводница. - Мы в Глушково не меньше часа будем стоять да столько же на той стороне. А тебя, может, кто машиною или подводою подбросит. К поездам торговать многие ездят.
Не зная, как и благодарить проводницу за столь дельную подсказку, Николай Петрович опять вспомнил о двадцати трех рублях, хранящихся в кошельке-лягушке и подступился с ним к ней:
- Может, все-таки возьмешь на конфеты?
- Ну что ты заладил со своими конфетами! - отстраняя кошелек, осерчала даже проводница. - Иди, пока не поздно.
Николай Петрович засовестился малого своего дарения, хотя вроде бы и не предложить его было нельзя: проводница, подобрав безбилетного Николая Петровича в поезд, немало рисковала железнодорожный выгодной службой, ведь ее саму могли проверить контролеры на любом участке пути. Но, видно, она не очень походила на других своих товарок, которые за рисковый такой провоз взяли бы с Николая Петровича и на конфеты, и на вино, - видно, другая у нее душа и сердце - и большое ей за это спасибо.
Николай Петрович спрятал назад в карман кошелек, показавшийся ему действительно по-лягушечьи холодным и увертливым, и торопко шагнул с асфальта на грунтовую землю, сказав проводнице на прощанье самые обыкновенные, простые слова:
- Ну дай тебе Бог здоровья!
- И вам тоже, - не загордилась, приняла пожелания Николая Петровича проводница, как будто в одно мгновение превратилась из чужого, постороннего человека в самого близкого, породненного общей жизнью и участью.
Несколько минут она молча наблюдала, как Николай Петрович обходя на всякий случай стороной пограничный и таможенный наряды, все удаляется и удаляется от железной дороги, а потом уже со ступеньки вагона вдруг крикнула ему вдогонку:
- Поспешайте, поспешайте, я подберу!
Николай Петрович помахал ей в ответ фуражкой; мол, слышу тебя и понимаю, великое тебе спасибо. Но шагу на этот раз он нисколько не прибавил и вовсе не потому, что иссякли у него силы, а потому, что не пожелал - красота вокруг была несказанная. Вроде бы не так уж и далеко уехал, откочевал на юг Николай Петрович от Малых Волошек, а все-таки было здесь заметно теплее. Весна совсем уже разгулялась, вошла в майскую, самую желанную для любого человека пору. По обе стороны улицы за домами снегово и кипенно цвели сады: и вишневые, и яблонево-грушевые, и какие-то смешанные, с островками слив и абрикосов, отливающие при утреннем восходящем солнце розово-нежным цветом. Тут уж надо иметь совсем черствую, заскорузлую душу, чтоб пробежать мимо них второпях, по-заячьи, не полюбившись вдоволь и этим снежно-кипенным с розоватым отливом цветением, и первозданно черной уже вспаханной на огородах землей, и высокими осокарями на улице, с веток которых настоящими ожерельями свисали темно-бурые сережки. Николай Петрович и любовался, забыв обо всех своих приключениях и несчастьях, ведь такая красота-радость бывает только раз в году, в начальные майские дни, и надо наполнить, напитать этой красотой душу и сердце доверху, через край даже, чтоб хватило и на жаркое лето, и на дождливую пасмурную осень, и на холодно-метельную зиму. Конечно, попусту грешить на лето, осень или на зиму, какая бы она ни была морозная и длинная, тоже нельзя: там свои отрады и любования. Но весна есть весна, возрождение жизни, время особое, отдельное и тем более особое для человека пожилого, старого, для которого, может быть, это последняя весна и еще до одного ее возраста ему не дотянуть...
(Продолжение следует).
|