Журнал "ПОДЪЕМ" |
|
N 6, 2003 год |
СОДЕРЖАНИЕ |
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА
РУССКОЕ ПОЛЕ:ПОДЪЕММОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
Содержание Ежемесячный литературно-художественный журнал Основан в январе 1931 года Воронеж - 2003 ПРОЗА
Станислав ЗОЛОТЦЕВ
НЕПОБЕЖДЕННЫЙ?..
Рассказ
Слушать исповедь человека намного труднее, чем исповедоваться самому. А уж если тебе исповедуется кто-то перед своим уходом в мир иной, а ты не священник, не пастырь ему, не отец духовный, — тогда слушать его последние откровения, внимать его предсмертным признаниям особенно тяжко. Груз для души — неимоверный! Не так давно я испытал это на себе. О том, что мой давний добрый знакомый, журналист Геннадий Плужников, серьезно болен, слухи до меня доходили. Стыдно сегодня признаваться, но как-то не до того было, чтоб самому позвонить ему, спросить его или его родных, как дела со здоровьем. Но... кто не поймет меня из живущих в нынешние лютые дни? Что ни час, то камнепад таких горьких новостей, чаще всего черно-кровавого цвета — за голову хватаешься ежечасно. Вдобавок — личные, свои горести, недуги и смерти родных стариков, отчаяние друзей и приятелей, впадающих в нищету, а то и уход их из жизни до срока, иногда и по своей воле... Да и не так уж это просто — решиться на звонок человеку, зная, что он скручен, быть может, смертельной хворобой. Сто раз подумаешь, прежде чем трубку снять: как бы тут не навредить, не сглазить бы, даже когда речь о близком твоем друге идет... А Плужников был всего лишь добрым моим товарищем. Хотя это доброе товарищество длилось у нас без малого четверть века, но мы и в «застольные» времена вместе много не выпили и позднее пудом соли выпитое не заели. Так, пересекались порой, раза три-четыре в году, чаще всего на его родном редакционно-журналистском поле. Но в гостях друг у друга никогда не бывали. Все-таки, хоть оба пишущие люди, но к разным «цехам» принадлежали: он — прирожденный газетчик, я — литератор. В столице эта разница очень много значит. Правда, несколько сблизили нас 90-е годы, когда и Геннадию, и мне наши товарищи по перу, что называется, оказали высокое доверие (будь оно неладно!), избрали на такие должности, посадили в такие кресла, где мы стали обязаны защищать интересы творческих личностей, отстаивать перед властью их права на пенсии, на лечение, на хотя бы малюсенькие льготы; словом, должны мы были доказывать новым хозяевам страны и столицы, что журналисты и писатели — тоже люди, и негоже обрекать их на собачье существование... Вот и встречались мы с Плужниковым то в Думе, то в приемных московской мэрии, куда оба приносили наши челобитные. Один раз как-то даже вместе (да еще в компании киношников, художников, артистов и других несерьезных людей) трудились над сочинением такой челобитной — «на высочайшее имя». И все же наши добрые с ним отношения оставались подобны параллельным линиям: до совпадения в дружестве, до по-русски распахнутых друг другу душ, казалось, мы с ним уже не дойдем. Но это — по Евклиду параллельные никогда не соприкасаются. А в русской жизни чаще всего торжествует геометрия нашего сумасшедшего гения Лобачевского... Мне позвонила жена Геннадия Плужникова и сказала, что ее мужу осталось жить от силы несколько дней, и что он очень хочет меня видеть. Я спросил, в какую больницу или клинику мне надо приехать. Она ответила: «Ни в какую. Он лежал на Каширке, в онкологии, а позавчера его выписали, домой отправили... С таким диагнозом там теперь не держат». И добавила сумеречным голосом: «Если можете, приезжайте скорее. Пока он еще говорит... Сегодня уже был священник, соборовали, так что...» Больше я вопросов не задавал, но про себя немало удивился: насколько я знал Плужникова, тот оставался равнодушен к церковным обрядам в «новые» годы, когда многие воинствующие атеисты вмиг оказались самыми ревностными прихожанами храмов. Но размышлять над этим было некогда, ехать следовало немедля. ...И лишь когда моим глазам предстал мой обреченный товарищ, до меня с особой силой стал доходить смысл церковного таинства, свершенного над ним. Каждый человек, измученный смертельным недугом, не остается прежним, внешность его меняется порой до неузнаваемости. Но тут дело было не во внешности. Хотя роковая хворь действительно самым страшным образом исказила обличье человека, лежавшего передо мной. Не знай я, что это — Геннадий, вряд ли признал бы его, еще недавно по-крестьянски крепко сбитого, коренастого и несмотря на возраст сохранявшего румянец на круглых щеках, меж которыми задорно торчал короткий нос уроженца рязанской земли (правда, сам уроженец величал свой нос то «мордовским», то «чухонским»), — вряд ли, говорю, признал бы его в донельзя изможденном человеке, и впрямь похожем на скелет, обтянутый кожей. Тут приходили на память и «кожа да кости», и «живые мощи», и прочая классика фольклора и литературы. А еще — бросилось в глаза, что лицо его обрело отдаленное, но все же явственное и жутковатое сходство с лицом автора «Как закалялась сталь», какое обычно изображается на предсмертных портретах писателя... Словом, немало сил мне потребовалось, чтобы не вздрогнуть при виде человека, лежавшего на белоснежных, видимо, только что постеленных простынях. ...И все же не эти сумасшедшие перемены, произошедшие с внешностью Плужникова, не его скелетообразный вид, вообще не внешнее состояние моего товарища заставили меня ощутить смысл и суть того обряда, который был недавно свершен над ним служителями Церкви. Другое, совсем иное напомнило мне о сущности понятия, которое на профессиональном языке пастырей зовется «причащением Святых Тайн» и соборованием... Взгляд его глаз вовсе не был взором умирающего, напротив, когда он посмотрел мне в глаза, мне показалось даже, что в них мерцало какое-то очень живое свечение. И голос его тоже удивил меня: крепкий, звучный — таким голосом Геннадий и в добрые свои времена редко говорил. Разве что когда всерьез что-либо доказывал или отстаивал, сразу к нескольким людям обращаясь... Но тут же, вслушавшись и приглядевшись, я ощутил, увидел, услышал: не обреченный человек передо мной, но — отрешенный. Уже отрешенный и отрешившийся от земного мира, от мира страстей, трудов и борений. От мира, в котором он столько лет не просто жил, но действовал, именно страстями, борьбой да истовой, ломовой работой занятый... А теперь свет, горевший в его глазах, казался мне отблеском света горнего, иному миру принадлежащего. Словно бы из нездешнего дальнего далека смотрел на меня мой давний добрый знакомец. И голос его исходил из тех пределов, где обитают души наших предков... И это тем более ощущалось, что слова, которыми Плужников начал разговор, и сам тон этих слов были сугубо будничными, простыми, даже немного шутливыми, если не сказать — ерническими. — Ну, здорово, инженер человеческих душ и женских туш! Или — как там говаривали твои литературные предшественники: «Здравствуй, брат, писать очень трудно!» Пижоны вы, ребята: трудно — так не пиши... А вообще-то, конечно, благодарствую, что завалился ко мне. Небось варежку разинул, когда узнал, что я соборовался. Решил, наверное: мол, совсем свихнулся представитель второй древнейшей, да? Нет, старик, ежели крыша у меня и сдвинулась, так давно, когда в эту самую вторую лыжи направил. Вон два братана моих, постарше меня, только что тут сидели — оба кровь с молоком, и что характерно — оба экономисты с юридическим профилем. Потому и фас у каждого — за три дня не оплюешь. И заметь, никто из них ни разу «не был, не привлекался»! Вот и у меня такая вкусная была бы житуха, пойди я по их стопам... А теперь мне кранты, старик! ...Я вслушивался в голос Геннадия, и с каждым мигом все больше потрясала меня разница меж тем, что он говорил, между его почти легкомысленным потоком слов, чуть ли не «трепом» былых наших времен — и между тем непередаваемо таинственным, исполненным поистине неземного холода звучанием его голоса, которое и впрямь точно из бездны исходило — небесной ли? подземной ли? Не раз доводилось мне видеть людей перед их уходом в мир иной, слышать их голоса, но такая безмерная пропасть предстала передо мной впервые... — Кранты пришли, крантики, и никаких тут утешных слов не надо, дружище, не затем я тебя позвал, — продолжал Плужников. — Знаешь, врач, который меня вел, замечательный мужик попался, он мне перед выпиской по моему требованию все мои остатние деньки обрисовал. Все симптомы, ничего не скрыл, не утешал... Завтра я, скорей всего, уже заговариваться начну. Вот потому и позвал батюшку... Сам понимаешь, старик, не до религиозных тонкостей нам с тобой сейчас, — одно только скажу: в то, что Высшая Сила надо мной и над всеми есть, в это я всегда... ну, даже не то чтобы верил, а чуял, ощущал это всегда, от рожденья, как только осознал, что живу на свете. И ничуть, поверь, это моим партийным убеждениям не противоречило. А красную книжку мою, как ты знаешь, я не выбрасывал, со мною она... Но вот со Всевышним как-то сподручней было мне всегда общаться без посредников, без церковников. Но тут, когда и без врачебного приговора стало все ясно, понял: без батюшки не обойтись. Надо кое о чем ему рассказать, чего ни вслух никому, ни даже в самый тайный свой дневник не изложишь... Кое-что со дна души достать, с того самого донышка, где уже чертенята в омутах водятся. Ох, старик, боюсь, не начал ли я уже заговариваться, несуразицу плести, ты меня останови, если что... И вот что, плесни-ка мне водички, пожалуйста! Только в этот миг я заметил, что руки моего товарища были совершенно недвижными. Крупные, лопатистые, унаследованные от предков-мужиков, они являли собой самую очевидную и самую страшную примету внешности Геннадия. Их мослатые кости буквально просвечивали сквозь обтягивавшую их кожу. А она, кожа, уже стала пятнистой: ее мертвенная белизна затмевалась медно-коричневатыми островками. То были руки мумии... А вот лицо его было еще живым, и, когда он отхлебнул минералки из протянутого мной стакана, его увлажнившиеся бескровные губы скривились в подобие улыбки: — Но, видно, старик, хреновым я христианином оказался... Батюшка-то хороший пришел, понимающий, бабка жены моей его много лет знает. И вот он слушает меня, весь внимание, и я вроде бы весь перед ним распахнуться хочу — ан нет, не получается. Вот это самое не получается — выскрести душу до донышка! Говорю я ему, верней, собираюсь сказать о самых тайных грехах своих, а сам чувствую: и самому мне невмочь их ему поведать, и... он мои слова не воспримет всерьез. Ну, как сказать... самое сокровенное в моей исповеди — не в его системе духовных ценностей, не на его шкале добродетелей и грехов. Он, священник, и за грехи-то, может, не сочтет то, что для меня — самый тяжкий камень на душе. Короче, почуял я: не для него самые главные мои откровенья. Не он виноват; говорю, это я никудышный христианин. Но душу-то облегчить надо все-таки... Хотя всего, видно, никто никому даже и перед смертью рассказать не сможет. Потом, Всевышнему, если повстречаются т а м. А все же... Вот потому и позвал тебя. Хоть что-то, да дойдет до тебя, должно дойти... Я смотрел на предельно иссохшее, словно мумифицированное тело человека, говорившего со мной, и чувствовал, как все более магнетически действует на меня весь его вид. И его ставшие громадными ввалившиеся глаза, сверкавшие потусторонним светом меж выпуклыми костями скул, и его звучно-глуховатый голос, не то из некой сурдокамеры исходивший, не то вообще из космоса, — казалось, не просто притягивали, приковывали к себе, а втягивали в себя, в свою отрешенную от мира земного глубину. — Понимаю, старик, не самое приятное занятие тут рядом со мной сидеть да бред мой последний выслушивать. А ты все ж окажи мне эту последнюю услугу. Сам тогда поймешь, почему я именно тебя позвал... Но я уже не просто догадывался, а ясно понимал и сознавал, почему он позвал меня. ...Геннадий Плужников никогда не принадлежал к избранным журналистского цеха Москвы и страны. Ни в советские времена, когда любая сколь-либо яркая да вдобавок и хоть немного смелая статья в центральной печати, любой тревожный и тем более с «перчинкой» очерк сразу же становились предметом горячих разговоров и в начальственных кабинетах, и на кухнях, — нет, ни тогда, ни позже, в пору «разгула демократии» товарищ мой не входил в элиту газетно-журнальной братии. Причин тому было немало: тут и достаточно ершистая натура — при всей крестьянской рассудительности Геннадия и способности его к согласию ради успеха общего дела, и его, можно сказать, почти полное неумение «подавать» себя в выигрышном свете и с пользой для восхождения по служебной лестнице преподносить где и когда надобно было свои самые удачные и яркие печатные материалы... Слышал я еще и такое: он наотрез отказался стать литературным обработчиком, «негром» для одного из самых высокопоставленных людей со Старой площади, — тот вослед автору «Малой Земли» захотел увековечить свою биографию в книге, написать которую за него, естественно, должны были другие. Отказ писать эту книгу стоил Геннадию места второго лица в «Известиях». Словом, даже вблизи вершины журналистского Олимпа он не находился. Лишь в недавние годы, когда на этой вершине, как на всех других культурно-творческих горках государства, дела пришли в упадок, если не сказать сильней, — лишь тогда товарищи Плужникова по цеху выбрали его на высокоруководящий пост, при котором, к слову, уже ни одной служебной автомашины не было. Все распылили и разбазарили предшественники, «прорабы перестройки», благополучно удалившиеся на хлебные и теплые места поблизости либо за рубежом... Вот и бросили моего доброго знакомца его коллеги по перу «на прорыв». А произошло это именно потому, что они знали его. Как все свои знают своего. Знали, во-первых, что он — мастер, профессионал самой высокой пробы. Что известность у него среди читателей — самая настоящая, мастерством и заработанная... Еще в жесткие времена цензуры и партконтроля рулевые газетного дела знали: если из высших инстанций пришло указание напечатать статью на какую-то малоинтересную тему (из тех, что на языке газетчиков звались «дохляк» или «тухляк») либо дать очерк о славном «трудовом современнике», а об этом современнике можно все сказать самое большее в двух-трех предложениях, настолько проста и обычна его судьба, — значит, с таким заданием должен справиться... лучше всего Гена Плужников. Хотя бы потому, что напишет свежим, «вкусным», без всяких штампов, ясным русским языком. Помнится, не раз и не два я — да что там я — признанные мэтры прозы советовали ему взяться за рассказы и повести, но куда там! Он только отмахивался с вялой усмешкой. Нерв честолюбия в творческом организме этого талантливого человека, казалось, начисто отсутствовал. ... — Что, дружище, — сказал я Геннадию, стараясь подделаться под его шутливый тон, — небось хочешь покаяться в том, что не ушел в большую литературу, не стал прозаиком? Это уж точно твой грех истинный! Я ж ведь, бывало, читал иные твои вещи — прямо стонал: ну, немного напрячься, посидеть — такая повестуха получилась бы, пальчики оближешь... — Пальцем в небо, старик! — ответил он, и на его бескровных губах вновь появилось подобие улыбки. — Вот уж о чем не жалел и на жалею. Теперь — так особенно. На себя посмотри, на своих «живых классиков» — во что превратились... Мы-то, щелкоперы, борзописцы, при любой власти подхалтурить можем, а вы? Нет, всерьез, не жалею. А слава — что ж... С женой моей двадцать пять лет назад, знаешь, как я познакомился? Она в Питере на журналистике училась, а в Москву приехала, чтоб со мной встретиться: курсовую писала в основном со ссылками на мои нетленки. Вон еще когда... А нынче? Закумский, всех «прорабов» наставник, уж на что меня не любит, а в его новом учебнике по «новым технологиям СМИ» десятка полтора цитат из меня, любимого, во как! Не, приятель, не в том покаянье мое... Если всерьез — проза, словесность ваша изящная, она требует, чтоб душу надрывали, а на такое я не способен был, не дано мне... ...Но я не мог согласиться с Плужниковым. Он и в самом деле был художником журналистики. По крайней мере — искусником слова, даже такого сугубо практического, как газетного. И даже самые, на первый взгляд, заурядные и неприметные «герои трудовых будней» под его пером обретали обаяние, в образе каждого была своя, журналистом увиденная «изюминка». Кто помнит нашу прессу былых лет, тот знает — такое тогда на ее страницах появлялось нечасто и запоминалось надолго... Однако на гребень известности вынесли моего товарища его очерки на «криминальную» тему, а точнее, о тех дельцах «теневой» экономики, которые тогда, в конце семидесятых и в начале восьмидесятых лет, еще не назывались мафией, но, конечно же, были ею, мафией самой настоящей. В те действительно по-своему стабильные «позднебрежневские» времена в умах и душах многих неглупых людей рождались и тревоги, и тяжкие предчувствия при виде происходящего в стране. Для таких людей — да и для многих, кто еще всерьез ни о чем не тревожился, — журналистские расследования и захватывающие повествования Плужникова, появлявшиеся друг за другом в центральных газетах, стали одновременно и раскатами грома с ясного неба, и просветами в душном тумане обманчивой устойчивости, окнами надежды на добрые перемены. Если открыто пишут, что директора крупных фабрик содержат «подпольные» цеха, если они гонят тоннами «налево» и продукты, и лекарства, и всякий дефицит, а в этом им покровительствуют и высокие милицейские чины, и транспортные начальники, и даже министерские крупные чиновники, — значит, что-то по-настоящему неладно в державе нашей, думалось одним читателям. А другим думалось так: если о таких преступлениях и о такой продажности стали открыто и прямо говорить в «большой» печати, — значит, кто-то «наверху» берется за дело всерьез, и что-то должно измениться к лучшему. О, сладкие иллюзии тех лет!.. Да, им, тем годам, далеко было до нынешнего времени «заказных» убийств. Да, конечно, без сигнала «сверху» те очерки Плужникова не могли бы появиться в печати... Но не надо думать, что им сразу же «зеленый свет» зажигался, что не было препятствий на их пути в прессу. Или — что их автор тогда не рисковал. Еще как рисковал! И не только своей головой... И препон его журналистским расследованиям было — пруд пруди. Но это предмет отдельного рассказа. Слишком много ниточек вели от «героев» плужниковских очерков к влиятельнейшим властным людям в столице и в нескольких областных центрах. И читателям это было видно как «между строк», так и в самих строках. Здесь-то и проявилось мастерство Геннадия: не прибегая ни к какому «эзопову» языку, без иносказаний, без выспреннего пафоса, он ухитрялся обрисовывать «адреса и явки» высокопоставленных коррупционеров, чьи имена оставались неназванными. Но следствие-то эти имена знало, и несколько судебных процессов стали продолжением тех своеобразных творческих поисков моего товарища. Но даже и на волне этого шумного успеха он не поднялся в ряд официозных «грандов» тогдашней нашей журналистики. Для такого восхождения надобны были некоторые особые качества, коими Плужников не обладал. Ну, хотя бы умение держать «фигу в кармане» — одно из первейших свойств былой «придворной оппозиции», той, что, собственно, и являлась верхушечной когортой избранных во всех отсеках творческой советской интеллигенции. Нет, даже в преисполненных самой острой критики очерках, даже в статьях, по-крупному запечатлевавших преступления как «теневиков», так и партийных столоначальников, — даже в них у автора не звучало ни ноты насмешки, ни намека на издевку над понятием «система». Никакой, даже глубочайше закамуфлированной иронии над устоями строя... А ведь именно она, ирония, тщательно дозированная, выражаемая тем словесным шифром, который лишь своим, «высоколобым» был внятен, она была опознавательным знаком в устных разговорах и в письменных творениях нашей тогдашней «элиты». Та самая «фига в кармане» — при внешнем подобострастии и холуйском верноподданничестве... Мне помнится одна строка, венчавшая пространные заметки Плужникова об одной знаменитой на всю страну мануфактуре, где из-за проделок мафиози все пошло наперекосяк и на распыл. Он писал, завершая свою работу: «Ее не надо ни закрывать, ни тем паче рушить. Ее надо усовершенствовать и перестраивать». Сегодня, вспоминая эти слова, думаю, что они относились не к одной лишь конкретной фабрике — ко всему государству... Но те, кому это надо было понимать более других, этого понять не захотели. ...И позже, когда распахнулись шлюзы гласности, Плужников не ударился в «разоблачительство», в клеймение позором былых вождей, кумиров, лидеров и законов. А уж ему-то, казалось бы, все карты в руки шли для успехов в этом жанре, который тогда у всех читателей был в большом фаворе. Но — совсем другое стало появляться под его пером. В «катастроечные» годы он стал писать, к примеру, о житье-бытье мурманских и архангелогородских рыбаков, размышлял над жизнью маленьких районных городков, над тем, что и как необходимо сделать, чтобы фабричные и мастеровые люди не оказались лишними среди надвигавшихся перемен. В очерках Геннадия появлялись и тверские златошвеи, и устюжские серебряных дел мастера, и волшебники лаковых росписей Мстёры и Хохломы, — как спасти эти промыслы от упадка и разорения под колесами «рынка». Как спасти русскую Красоту — вот о чем пытался говорить с читателем мой товарищ-газетчик. Но... в лавинах разраставшейся Смуты эти тревожные и пронзительные раздумья уже не находили ответа. В те дни мне как-то довелось стать свидетелем короткой и случайной встречи Плужникова с Василием Песковым. «Ушло наше с тобой время, Гена», — грустно заметил патриарх прессы, которого только что «отставили» от телеэкрана. «Ушло, Василий Михайлович...» — вздохнув, согласился с ним Геннадий. Забегая вперед, скажу, что оба они несколько ошиблись тогда в своем пессимизме. Сейчас, когда пишу эти строки, во множестве газет чествуют Пескова, встретившего свои семьдесят лет; эссе и репортажи знатока природы снова в чести у прессы. И на днях должна выйти в свет книга лучших творений Плужникова, — ее еще при жизни автора собрали его товарищи по перу. Те, кто и в годы, когда он, казалось, ушел «в тень», знали: он — есть, он — надежен... ...— Эх, дружище, боюсь, время зря потратишь да нервы себе растреплешь общением со мной. А главное — главного-то и не поймешь. Или — не примешь... — слышался голос лежавшего передо мной человека... — Не боись, Гена, не было такого, чтоб мы с тобой друг дружку не понимали! — отвечал я. И я знал, что говорил... Не случайно же на этих страницах герой моего повествования неоднократно был назван моим товарищем. Именно так: это, пожалуй, самое точное определение нашего с ним доброго знакомства. Товарищество. Причем — такое, какое может быть меж двумя пишущими людьми, которым по многим причинам далеко до настоящего, глубокого дружества, но есть какая-то причина, делающая их духовно необходимыми друг другу... Вот на чем основывалось наше с ним товарищество прежде всего: каждый из нас двоих был для другого верным, преданным и постоянным читателем. В сущности, само знакомство-то наше в давней молодости стало добрым и прочным именно потому, что мы как-то враз выяснили: он читал и мою первую книжку, и все самые крупные мои подборки стихов, а я — почти все дебютные вещи этого молодого журналиста. И ни разу с тех пор никто из нас двоих не слышал от другого брошенную второпях и знакомую едва ли не каждому из пишущих столичных людей премерзко-легковесную фразу: «Поздравляю, старик, видел твой новый шедевр!» В нашем общении слово «видел» исключалось. Я всегда был уверен: Плужников прочтет то новое, что напечатано у меня, при встрече даст короткий, но точный и красноречивый устный отзыв о прочитанном. Геннадий был уверен в том же самом относительно себя... И, хотя за многие годы нашего знакомства нам случалось — правда, очень редко — поддерживать друг друга не только как «взаимочитающим» людям, необходимы один другому мы были прежде всего в этом. Вплоть до того самого дня, когда я приехал к Геннадию и увидел его, как встарь говорилось, лежащим на смертном одре.
— Ты Пширкова помнишь? — спросил меня Плужников. — Кого-кого? — не сразу понял я. — Да Пширкова же! Ну, вспомни же: дело подпольных фармацевтов... ...Я вспомнил. И, вспомнив, уже окончательно утвердился в своей убежденности, в своей правоте относительно причины, по которой умирающий позвал именно меня выслушать его последние откровения. «Фармацевтические» очерки моего товарища появились в печати на излете брежневской поры. Могущественный шеф Лубянки уже брал в свои руки рычаги власти в государстве. Уже за решеткой или «под колпаком» оказались несколько человек из ближайшего окружения генсека. Уже всюду забродили слухи и забурлили разговоры о финансовых и прочих скандалах, в коих были замешаны родственники высших партийных и правительственных деятелей. Кое-что начало и в прессу выплескиваться... И все-таки несколько газетных «подвалов», в которых Плужников живописал махинации «теневых» провизоров, затмили собой все самые острые материалы на тему преступности в тогдашней нашей печати. Сказать, что они произвели эффект разорвавшейся бомбы на самые широкие читательские круги — ничего не сказать... То был пик журналистской славы Геннадия, — впрочем, сей пик вскоре погребли под собой лавины сенсаций, скандалов и многократно более громких разоблачений, принесенных «андроповскими», а вскоре и «горбачевскими» временами. Но тогда, в начале восьмидесятых, читатели впервые узнали в плужниковских очерках не об «отдельных недостатках», а о целой преступной «империи», столпами которой были и двое замминистров, и несколько начальников главков, и высокие обкомовские чины из очень южных и очень северных областей. И — человек с очень большими звездами на погонах, родственными узами связанный с одряхлевшим «самим»... (Он был наказан позже, наказан довольно сурово, срок свой отмотал, потому и нет нужды здесь его имя называть: кто помнит те времена — тот знает, а молодые пусть спрашивают старших или лезут в подшивки газет, если захотят.) Словом, было отчего схватиться за голову и рядовым, и не очень рядовым читателям... И все-таки главным действующим лицом тех очерков стал вышеупомянутый Пширков. Фармацевт по профессии (впрочем, помнится, даже без диплома, недоучившийся), он предпочел заниматься не лабораторными трудами и не производством снадобий, а их реализацией, сбытом. И в этом качестве он весьма быстро и значительно преуспел. Должность в соответствующем ведомстве у него была не самая ответственная, не «номенклатурная», но очень влиятельная. По крайней мере, без его подписи почти ни одно решение, касавшееся как планирования в лекарственной индустрии, так и распределения медикаментов по областям и — главное — их закупок за рубежом, не могло осуществиться. Потому-то этот напористый, хотя и достаточно интеллигентного вида человек любые начальственные двери в столице открывал если не ногой, то очень уверенно... Был «своим» в самых разных кругах московской элиты: появлялся на закрытых вечерах в Доме кино и других творческих клубах, на приемах в посольствах. Но вот в президиумах старался не «светиться», и, когда руководство, например, предложило Пширкову поучиться в Академии народного хозяйства, с тем чтобы пойти резко вверх по служебной лестнице, — он отказался. Как и от других лестных предложений карьерного плана... У него была столь своеобразная карьера, у него были настолько особые служебные задачи, что расставаться со своей должностью он не желал. Ибо именно на том посту ему сподручнее всего было создавать свою подпольную «империю» — сеть надежно законспирированных лабораторий и цехов, где производились поддельные медикаменты. Причем — выпускались там подделки только «под импорт». Затем в действие вступали другие каналы этой сети, созданной Пширковым, — каналы сбыта и распространения. Огромные партии якобы импортного фармацевтического дефицита расходились по аптекам, больницам и госпиталям чуть ли не всех областей Союза, сопровождаемые отнюдь не поддельной документацией. Все, что касалось бумаг, экспертных заключений, подписей и печатей, было самым что ни на есть подлинным. Оформлялось не «теневиками», а легально и законно сидевшими в своих высоких креслах чиновниками... Но почти никто из них, ответственных сотрудников министерств и ведомств, не догадывался о том, что благословляет «фальшак» — почти никто. Конспирация в «империи» Пширкова была на таком строжайшем уровне, что лишь очень немногие люди кроме него самого реально понимали, в каком деле они участвуют. К примеру, даже ни один из начальников областных аптекоуправлений, получавших поддельный «импорт», не подозревал об обмане. Но дело было не только в конспирации. Надо отдать должное профессиональному мастерству фармацевтов, трудившихся в «сети» Пширкова (и тоже не подозревавших о своей роли в ней): никто из великого множества аптекарей, врачей и пациентов за все пять-шесть лет существования этого громадного подпольного хозяйства не выразил сомнения в качестве якобы зарубежных медикаментов. Можно сказать, что уже тогда, хотя и в столь специфических обстоятельствах, наши отечественные изготовители лекарств показали себя мастерами не хуже закордонных. Как говорится, рекламаций не было... Разве кое-кто из сильно пьющих людей, ставших пациентами наркологов, имел основания думать, что вшили им «туфту» вместо настоящей «эспероли», вместо крохотной «бомбочки», присутствие которой в теле делает смертельным употребление даже глотка водки. Но — мало ли каких чудес не случается на Руси с любителями зеленого змия... Нет, не из-за жалоб на качество производимого и продаваемого ею «дефицита» потерпела крах подпольная фармацевтическая держава. А — опять-таки, как часто у нас на Руси бывает: один из «теневиков» ошалел от бешеных денег, свалившихся на него, запил вглухую и по пьянке сболтнул кое-что собутыльнику, который наутро побежал докладывать «куда надо». На другого настучала жена, озверевшая от полученных ею сведений о брильянтах, которыми ее муж осыпал своих любовниц. Ну, и так далее... Но все это и еще очень многое другое стало известно уже во время следствия, которое велось товарищами из организации «куда надо». Эти-то товарищи и предложили журналисту Геннадию Плужникову вникать вместе с ними в лабиринты «теневой» фармацевтики. После чего, еще до начала судебного процесса над Пширковым и его сообщниками, в печати появилась серия очерков моего постоянного и верного читателя. Того, кто теперь, умирая, хотел поведать мне что-то, видимо, связанное либо с тем громким делом, либо с его главным действующим лицом. — Ну, вспомнил, кто такой Пширков? — послышался голос Геннадия. — Еще бы не вспомнить! — откликнулся я. — Все помню, и этого «героя» твоего, и суд, само собой. Ты молодцом тогда, сдержал слово, добился, чтоб меня туда разок пропустили. Ведь, помнится, тогда в зале пишущих людей всего двое было, ты да я, больше никого, да? — А то! Процесс тот еще более законспирировали, чем Пширков свою мафию, — сказал Геннадий. — Недаром же ничего потом на эту тему в рубрике «Из зала суда» не дали, так, информашка появилась краткая, кому какой приговор... ...Плужникову и впрямь тогда пришлось держать слово, данное мне еще до публикации его очерков. То был как раз один из тех редких случаев, когда одному из нас двоих довелось оказать помощь другому в его печатных делах. Мы встретились тогда на каком-то активе, завершившемся застольем, и захмелевший (что с ним вообще-то весьма нечасто случалось) Геннадий поведал мне о злоключениях одного своего нового материала, который обещал быть самым «забойным», самым «гвоздевым» в профессиональной жизни автора. — Понимаешь, — говорил он мне тогда, — не могу в толк взять, что происходит. Дело-то ведь крутят ребята с Лубянки, а не с Петровки или с Огарева. Оно и ясно: МВД сейчас «под колпаком» у Андропова, он из-под Щелокова стул выбивает, и вообще подковерная борьба на всех этажах власти пошла теперь не на жизнь, а насмерть. Вот эти гебисты мне и сказали напрямую, чтоб я, как только напишу об этих фармацевтах, сразу же отнес нетленку мою хоть в «Литературку», хоть в «Труд», хоть... ну, неважно. Я им говорю: лучше я вам дам на вычитку, а вы уж сами туда отправьте. Они мне: нет, почин от тебя должен исходить, мы на прессу не давим, просто у нас с этими печатными органами прочная договоренность. Ну, думаю, шутники! А то мы не знаем, что такое эта ваша «прочная договоренность». Ладно, написал, отнес, там приняли на «ура», хоть и шепотом. Но — неделя проходит, другая: ни звука, ни строчки. Интересуюсь, в чем дело, из отдела посылают к главному, а он то прячется, то мнется. Сунулся в другой договорной орган — то же самое... Понимаю: очеркухи мои стали жертвой этой самой борьбы подковерной, но с того не легче. А главное, тупиковая ситуация. Не могу ж я тем лубянским следователям жаловаться: дескать, ребята, договоритесь попрочнее! Получится, что я вроде как настучу им на братьев-журналистов, представляешь, а? Но хуже всего, — тут Геннадий шумно выдохнул дым (он тогда еще курил, и крепко, да и выпить был непрочь, хотя шумных «творческих» пьянок чурался) — то, что время идет, я же знаю: суд уже на носу, а после суда мои шедевры уже и морально устареют, и по фактуре. И что тут делать? Может, ты, любимец муз и их большой любитель, что-нибудь посоветуешь? ...Ничего я тогда своему доброму знакомому советовать не стал. Просто взял его рукопись и положил ее на стол своему бывшему однокурснику, который сразу же после окончания вуза изменил науке, пошел по «партийной линии», выбился в номенклатуру и как раз в те самые дни был посажен в кресло главного редактора одной не очень видной и, можно даже сказать, почти что ведомственной газеты. Но она была тогда очень популярна: в ней нередко появлялись щекочущие нервы «простого советского человека» статейки и заметки довольно скандального характера. Своего рода светская хроника тех лет, разумеется, причесанная и обструганная по всем тогдашним цензурно-идеологическим канонам. Проходили на ее страницах и материалы с криминальным «уклоном». Как правило, тоже связанные с творческо-артистической публикой. Но, конечно, ничего даже слегка приближавшегося к новым очеркам Плужникова по «убойной силе» в той газете не печаталось. Однако мой бывший однокурсник проявил завидное журналистское «чутье» (оно его никогда не подводило, недаром же сегодня он стал одним из первых лиц в парламенте), и уже через несколько дней «дело фармацевтов» стало достоянием читателей. И — сразу же, как по команде, половина центральных газет перепечатала эти очерки... Я же заранее условился с Геннадием: если мое содействие окажется удачным — он в благодарность за это добьется для меня пропуска на судебный процесс. По его словам, это стоило ему гораздо больших усилий, чем потребовало написание очерков. Но на суде все-таки я с ним рядом посидел, — правда, в отличие от него, только на одном заседании. На том, где на вопросы отвечал прежде всего Пширков. Повествуя об организации и деятельности подпольной «империи», ее создатель и монарх был чрезвычайно спокоен. Даже, можно сказать, благодушен и доброжелателен к вопрошающим. Выглядел деловым интеллектуалом. Таких в те годы немало встречалось среди ученых технарей, особенно тех, кто осуществлял связи своих производств с зарубежными коллегами. Что, как выяснилось, вполне отвечало знаниям Пширкова: несмотря на отсутствие «верхнего» образования, он свободно говорил не только на английском, но и на немецком и, что уж совсем удивило многих, на венгерском... А вот лица большинства людей, присутствовавших в том не очень многолюдном зале, показались мне весьма напряженными. Пожалуй, что и нервозность кое у кого в глазах поблескивала, входя в противоречие с самими лицами, в большинстве своем, что называется, «протокольными». То есть — служебно-сановными, твердыми, солидными, к бурному проявлению эмоций не расположенными... Тем не менее, когда главный обвиняемый, отвечая на вопросы прокурора, защитника, заседателей и судьи, в подробностях и, казалось, даже с охотой излагал историю своей «сети», в зале несколько раз слышался приглушенный, но восторженный шепоток: «Ну, гений!..» Вот это и вспомнилось мне, когда Плужников спросил меня, помню ли я, кто такой Пширков... — А что. Гена, он как-то снова у тебя на горизонте возник? — Как-то, спрашиваешь? Не как-то, а еще как возник. Так возник, что душу мне изгрыз! — И давно? — Да порядочно. Лет пять назад, даже с лишним... — А что ж ты мне до сих пор... — А надобности не было! — Геннадий метнул в меня взгляд своих ввалившихся «корчагинских» глаз. Голос его нежданно стал слабеть и хрипнуть, и я опять налил ему минералки. Отхлебнув и помолчав, он продолжил: — Я думал тогда, что это моей тайной по гроб останется. Только не ждал, что гроб так быстро ко мне подъедет. А тут — вот он, домовинушка моя родненькая... И, как говорило зеркало русской революции, — не могу молчать! С собой эту муку не хочу забирать, здесь, тебе оставлю... — Какую муку, Гена? — Мученскую, старина! Свет мой, зеркальце, скажи... Ох, чую, скоро и вправду язык заплетаться начнет. А краткость, ты ж знаешь, она у меня в устной речи, в отличие от письменной, всегда троюродной сестрой была. Ладно, слушай... Главное, когда это случилось-то, — Плужников опять замолк, вздохнул, словно набирая сил для рассказа, его измученное, изможденное лицо напряглось и даже, как показалось мне, чуть посветлело. — Когда? Да в самые муторные деньки. После кровищи на Пресне, после стрельбы по «Белому Дому» полгода еще не прошло... Я тогда только-только начал заведовать нашим фондом, будь он проклят! — Во-во, и наш тоже! — подхватил я. — Ну, у вас-то полегче было, хоть что-то сохранилось от раньших времен, союзных, у нас же — полный абзац тогда обнаружился. В кармане даже вошь на аркане отсутствовала... Вот, и тот самый день, когда он, этот герой мой, появился, с утра просто черным был. Только пришел я в «офис» мой ободранный, радостная новость — счет наш заблокирован. На нем и были-то копейки, да, вишь ты, предшественники мои так наколбасили с нашей бухгалтерией, что дальше некуда. Потом звонок из узла связи: сообщают, что через день-два телефон нам отключат за неуплату. Мы и так ради экономии тогда только один номер оставили, но и за него задолжали. Вот, а потом один за другим наши ветераны ко мне повалили — Граевский, Шорман, за ними Марта Курехина, — всё «зубры», сам понимаешь, классики наши еле живые. И каждый — со своей хворобой, и каждому на лечение или на операцию материальное пособие требуется, да и немалое. Марте в октябре, во время боев, сустав раздробили, локоть, сунулась в пекло наша «фотографиня», потом снимать не могла... Ну, я с каждым поговорил, показал пустой сейф, попросил подождать недельки две. Сижу и думаю, тупо глядя на свой обшарпанный стол: лихо моя служба стартует! Хоть плачь!.. Тут входит Наталья Петровна, «наша Наташа», единственная из всех сотрудниц аппарата, кто остался, не сбежал, она у меня тогда и за секретаршу была, и за бухгалтера, и за уборщицу, — вот, входит и говорит: там посетитель просит его принять, явно не из наших, на «форде» приехал да с двумя мордоворотами, вроде как телохранители его. Спрашиваю ее, кто такой, представился ли? Она мне визитку дает — смотрю, до боли знакомая фамилия. «Фармацевтическая»! И несколько титулов, и слово «предприниматель» напечатано золотыми буковками... Ладно, говорю, только скажи ему, чтоб один зашел, без охранников своих. Сказал, а сам судорожно так оглядываюсь: вот бюстик вождя с прежних времен остался, увесистый, сгодится для самозащиты, потом вспомнил про пшикалку газовую в кармане пальто, но уж поздно было — Пширков на пороге стоит. Только взглянул на него, сразу ясно стало: не мстить он явился, не счеты со мной сводить. Какое там! Улыбка голливудская, весь так и лучится радушием. Но — заговорил со мной без всякого панибратства, с почтеньем-уваженьем. И, знаешь, что меня особенно поразило — то, как он говорит. Его, так сказать, лексика и стилистика. Заслушаться можно! Ей-богу, мало кто нынче из нашей пишущей братии таким добрым слогом владеет! Сам знаешь, теперь и по «ящику», и по радио почти что каждый второй с уголовным акцентом разглагольствует. От премьера до депутатов, не говоря уже о коммерческих воротилах — все «по фене ботают». Или, как Полторанин однажды выдал — «на лагерном иврите»! И, кстати, вспомни, как только Михаил это изрек с экрана — тут же его и отодвинули от власти: думай, на кого руку поднял... Вот, а Пширкова этого послушаешь — ни в жисть не догадаешься, что он в «зоне» пожил, да не год и не два, — златоуст, да и только! — А на сколько лет ему тогда «вышку» заменили? — спросил я. — На пятнадцать, после кассации. Максимум тогдашний. И Лалаяну, и Бабаханову, его главным подельникам. Конечно, и адвокаты у них гениальные были, и верховные спасители старались: за Бабаханова так стеной весь узбекский клан встал, рашидовский. Потому-то и он, и Лалаян по три года отсидели, после чего их сначала «на химию» перевели, а вскоре и вовсе помиловали... Главное же, что их всех спасло — защитники вместе с экспертами доказали, что в чистом виде «наркоту» они не воровали. Что в их поддельном импорте наркотические средства не присутствовали, заменялись аналогами. Якобы... Уж каким путем они это сумели доказать — ума не приложу, но сумели. Иначе бы расстрела всем троим не избежать тогда... Вот, а Пширкову дольше всех пришлось срок мотать, он восемь с лишним лет в «зоне» отбарабанил. Если б не «великие перемены» — и все пятнадцать отсидел бы... Но вот что еще меня потрясло просто — за весь тот час, что он у меня в кабинете пробыл, ничего зековского я в нем не увидел, ни в повадках, ни в ухватках. Респектабелен, вальяжен — как лорд! — Да, это странно, — согласился я. — Я ведь тоже давно заметил: если кто на нарах ну хоть года три провел, в того эта жизнь просто впечатывается, уже ничем не вытравить. Хоть в чем-нибудь — в словах, в обличье, в том, как ест, пьет или курит — все равно, хоть мелочью какой-то неприметной, а выдает он себя, проскакивает лагерь в нем. Кому даже в недавнее время доводилось с Солженицыным общаться, те рассказывают: он до сих пор, как поест, хлебом тарелку досуха вытирает. Ну, а на «нового русского»-то Пширков твой похож? — Да ни капли! — ответил Геннадий даже с некоторым возмущением. — Ничего общего, никаких этих пошлых «наворотов» и «прикидов», всяких там золотых цепей и браслетов. Я в тряпках мало что соображаю, но, конечно, и моим непросвещенным взглядом увидел: одет он был с иголочки. Аристократично... Потом уже, когда он ушел, Наталья мне кое на что глаза раскрыла. Говорит: пальтишко и костюмчик у вашего посетителя — от Версаче, туфельки, скорее всего, лондонские. На левой руке у него она часы «Роллекс» разглядела, а на правой, говорит, колечко, а в нем капелька стоит побольше, чем весь наш «офис». Вот так! Но такие вещи, конечно, только женским взглядом зацепить можно... — Ладно, старик, это все... декорации, — прервал я Плужникова, опасаясь, что он и впрямь израсходует свои последние силы на не самое важное в своем предсмертном рассказе. — О чем вы с ним говорили-то? — О чем говорили?.. Сначала-то больше он говорил. И, веришь ли, сказал, что пришел прежде всего поблагодарить меня. Да-да! Свою сердечную и глубоко искреннюю благодарность выразить... Примерно так: «Я очень обязан вам за те ваши разоблачительные публикации, очень многим обязан. Столь многим, что вы и представить себе этого не можете. Если б не они — меня бы никто не знал, кроме очень узкого круга людей. В основном — кроме тех, кто со мной сидел. Ну, знали бы эти урки, пусть даже и очень авторитетные: вот, мол, крупный хапуга-организатор, ну и что с того... Да еще кое-кто из тогдашних «теневиков» знал бы, да и то по слухам... Вдобавок в большинстве-то прежние «подпольщики» и «цеховики» к нашим дням уже сошли со сцены, а то и сгинули... А благодаря вам, вашим очеркам, я стал известен всему Союзу. И, главное, меня запомнили именно таким, каким вы меня изобразили, каким вы меня прославили по всей Руси великой!..» — Так и сказал? — ахнул я. — Ага, только намного велеречивее. Жалею, что тогда без диктофона был, а то ты бы сейчас послушал — обалдел бы! До того красочно он изъяснялся — передать невозможно. Как по-писаному говорил... Дальше — больше: «Подчеркиваю, — говорит, — не ославили вы меня, но именно прославили. Вы в своих очерках дали одновременно и такую развернутую характеристику моих деловых качеств, и такой яркий интеллектуально-психологический портрет подсудимого, и такую точную и детальную (хотя далеко не полную) картину деятельности моей «фирмы», что все это вместе взятое не могло не потрясти умы и души читателей. То, что вы написали обо мне, просто въелось в сознание людей, причем, что особенно важно, — молодых. Вот из них-то многие к новым временам дотянулись до промышленных и экономических рулей, и видимых, и еще более невидимых. Сам не раз удивлялся, но, можно сказать, каждый второй более-менее крупный банкир, бизнесмен, предприниматель, каждый второй из тех, кто влияет на денежные потоки, на дела в государстве вообще — меня знает! Ну, по крайности, фамилию помнит и основное, что с тем делом связано... Сколько раз в последние годы, когда я уже на волю вышел, бывало так: знакомлюсь с кем-либо из этих нынешних титанов, а он сразу: «А, Пширков! Тот самый! Так это вы еще в те годы!..» И — уже самым серьезным образом на меня смотрит и слушает. Вот какую вы мне репутацию создали!» ...Плужников перевел дыхание, помолчал. — Ну как, впечатляет? — спросил он с еле заметной , усмешкой. — Не то слово! — сказал я, и впрямь ошеломленный рассказом умиравшего журналиста. — Ты бы поберег силы. Гена, ясно с этим Пширковым... — Ничего тебе еще не ясно. «Эта репутация, — говорит, — мне самым лучшим пропуском стала во все деловые сферы, ко всем нужным людям... Конечно (тут у него в голосе даже гордость проклюнулась, а до того вещал на одной ноте, как с трибуны. Знаешь, чувствовалось, — заметил Геннадий, — что он к этой встрече долго готовился, речь эту свою репетировал...), конечно, должен сказать без ложной скромности: в том, что, выйдя на волю, я за два-три года кое-чего добился, на что другим семь-восемь лет потребовалось, в том и лагерная моя закалка сказывалась. Я ведь в «зоне» не лес валил: лагерное начальство меня сразу к делам привлекать стало, а уж в последние-то год-два вообще, можно сказать, я материальным обеспечением тюремного хозяйства в регионе занимался. Но все-таки те ваши фармацевтические очерки для меня как визитная карточка поначалу были. А кстати, — говорит, — взгляните, Геннадий Иванович, на мою визитку повнимательней: те две фирмы, президентом которых я тут означен — лишь «верхушка айсберга». Основные мои дела, операции, производства, вклады — в других местах. Тут я вам много чего назвать бы мог, но не сейчас... И в этом тоже ваша заслуга, господин Плужников! Будь на вашем месте тогда какой-нибудь совковый борзописец, щелкопер, которому все равно о ком и о чем писать — все было бы иначе. Состряпал бы он проходной очередной материальчик на криминальную тему, просмотрев по диагонали то, что ему следователи дали, — и все. А вы-то, помню как сейчас, тогда в камеру ко мне приходили, так меня раскручивали — почище тех ребят с Лубянки! Зато и написали шедевр, как там... «сильней, чем «Фауст» Гете». Пусть и со знаком минус, но героем меня сделали для страны. Так, что это до сих пор мне добром аукается —в валютном выражении причем. Как же мне не испытывать к вам глубочайшую благодарность!» — Вот примерно такой монолог он выдал, представляешь! — заключил Геннадий. Я подумал, что он совсем обессилел, но он и не собирался завершать свое повествование. Открыл глаза, помолчал, словно собираясь с мыслями... Но я сам нарушил его молчание: — А он тебя... только словесно поблагодарил? — Как же! Мои герои — люди дела! — с еле заметной улыбкой ответил Геннадий. — Раскрывает он свой кейс, причем кейсик этот — ничего особенного, без всяких там шифров, только кожа отменная, вынимает мужскую сумочку, тоже кожаную. Я к этим прибамбасам равнодушен, однако — загляделся: само изящество! А уж аромат от кожи — голова кружится... Вот Пширков и говорит с этакой элегантной небрежностью: «Считайте, что здесь — ваш гонорар за те очерки, с одной стороны, очень запоздалый, а с другой, судя по всему, — очень своевременный». И, голос понизив, почти шепотом: «Тут пять штук зелени...» — Ну а ты? — тоже почему-то очень тихо спросил я. — А знаешь, сижу как после удара молнии. Настолько для меня все это было... как-то непонятно. Смотрю на него как кролик на удава, молчу. Ну, видно, он мое молчание да выражение на портрете моего лица истолковал по-своему. И говорит: «Вы правы в своем недовольстве, Геннадий Иванович. Я недоучел некоторые факторы вашей жизни, ваши нынешние трудности, да и прошлые тоже». И, представляешь, кое-что мне напомнил — я уж никак не думал, что он об этом знает... — Ну, например? — А вот хоть это: когда я за те «фармацевтические» материалы всерьез взялся, нежданно сразу два предложения — собкором, одно в Прагу, другое аж в Мадрид. Причем — ехать немедля в обоих вариантах. Ну, я хоть еще не был очень уж стреляным воробьем, но почуял-таки: паленым пахнет. Отговорился, мол, не знаю ни чешского, ни испанского. Кто предлагал — пальцем у виска крутили... Правильно крутили, вообще-то. — Смотри-ка ты, какие факты открываются! А ведь ты тогда об этом ни гу-гу, скрытник! — Вот зато сейчас самое время подошло для раскрытия этих тайн... Короче, вынимает Пширков из кейса точно такую же сумочку, кладет ее на стол: «Тут столько же...» — Ни хрена себе! — только и смог выдохнуть я в изумлении. Вот тебе и ни хрена себе, листья тополя падают с ясеня... Да зеленые, да с портретами заокеанских президентов. Ну, понемногу стал я отходить от этого оцепенения. Сам понимаешь: самое первое желание — сгрести это все к себе в кейс мой замызганный... — И... что? Не сгреб? — Знаешь, присловье было, «кто сгреб, тот и с...б»! Так вот, у меня не получилось. Если б сгреб, не лег бы в гроб. Видишь, старый, перед встречей с вечностью снова я, как в юности, рифмовать начал... А вот что случилось. Гляжу я на него — и вдруг вспомнил: «Шайбу! Шайбу!» — При чем тут хоккей? — Хоккей ни при чем... А вопли эти я слышал в прошлом году четвертого октября, на Новом Арбате, перед мостом, когда танки по «Белому Дому» шмаляли. Я тебе ведь уже рассказывал, — после первого боя мне велено было двух женщин и нескольких ребятишек, они себя «украинскими комсомольцами» называли, из дворца вывести. Через люк, нас «диггеры», знатоки столичных подземелий вели. Вылезли мы в подвале дома около Калининского, ну, знаешь, предвоенная постройка, «советский конструктивизм»... Нам повезло: омоновцев во дворе не было. И — врассыпную, я — на проспект, к мосту, потому что залпы услышал. Смотрю: «Белый Дом» уже горит. А у моста, у парапета, перед мэрией, толпа собралась, я в нее и ввинтился, чтоб затеряться, мало ли что... Огляделся, народ вокруг по одежке очень от меня отличается в основном. В длинных пальто или плащах, в белых шарфах, морды веселые, пиво из банок сосут, гогочут! А что — как на пикнике, день-то солнечный был, да и зрелище замечательное: посреди Москвы громадный дворец горит, и по нему из танков шарахают... Вот, и когда от одного залпа до другого слишком много времени проходило, эта толпа орать начинала, скандировать, как на стадионе: «Шайбу! Шай-бу!» Как сейчас я это вижу... А тогда аж зажмурился, уши заткнул, себе не верю: да неужели это все наяву?! Открываю глаза, вынимаю пальцы из ушей — опять эти гогочущие холеные хари, пиджаки малиновые, и опять — «Шайбу! Шайбу!» И — снова залп! Вот, — продолжал Плужников, не открывая глаз, — смотрю на этого своего «героя», на благодетеля своего нежданного, и вижу: лицо-то у него сродни тем харям у моста. Ну да, не «новорусское» у Пширкова обличье, интеллектуал, можно сказать, но по сути — то же самое, и он вполне среди той толпы мог орать: «Шай-бу!» — И что же ты ему сказал? — А ничего! Не успел. По-видимому, разглядел он в моих глазах недоброе. И снова поехал на меня, правда — с самыми благими словесами. Мол, я понимаю, Геннадий Иванович, вы, как всегда, думаете сейчас не о своем благополучии, а о задачах, которые стоят перед вами, о трудностях вами руководимой организации. Ну так и здесь нет проблем. Мы окажем вам самую серьезную спонсорскую помощь. Проведем капитальный ремонт этого особняка — через полгода он будет выглядеть уютной игрушкой, не хуже, чем фонд культуры у Михалкова-младшего, да вдобавок с компьютерами и факсами. Вы, говорит, набросайте мне примерную программу вашей конкретики и хотя бы прикидочную смету — и мы начинаем сотрудничество!.. Вот какое конструктивное предложение я от него услышал! — Неужели ты и тут не дрогнул? — Как тебе сказать... Конечно, дрогнул. Внутри все задрожало, защекотало. Вот оно, спасение, думаю. Одним махом... Тут тебе и пособия, и больничные, и все прочее... Но! — одно словцо из его словес зажглось у меня в мозгах, замигало, как лампочка тревоги, — «сотрудничество»! Я и спрашиваю его: а с нашей или с моей лично стороны каково должно быть участие в этом сотрудничестве? — Объяснил? — А что ему оставалось? Правда, тут у него впервые глаза-то напряглись, слегка нервозность в голосе появилась... Говорит: полагаю, вам то и самому ясно. Если вы опасаетесь, что мы, к примеру, будем использовать ваши счета для отмывания денег, то это глубокое заблуждение. У нас, говорит, таких счетов навалом в иных местах... Нет, дорогое мое «золотое перо», мне нужны именно вы, ну... и другие ваши одаренные коллеги, если вы им доверяете. Мне нужна ваша, так сказать, информационная поддержка. Если хотите — да, мне необходимо, чтобы вы, Геннадий Иванович, столь же талантливо и красочно, столь же убедительно, как в тех «судебных» ваших очерках, теперь сообщали бы читателям о моей нынешней деятельности. Убеждали бы их в том, что она им нужна. Что она, не побоюсь этих слов, идет на благо России, что она направлена на ее возрождение как великой державы... — Прямо так и сказал? — восхитился я. — Именно так! Говорит: «У нас с вами одни и те же задачи, господин Плужников. Я ведь не с закрытыми глазами к вам пришел, знаю, что сейчас вас занимает, читал ваши вещи последних лет. Вот вы писали о бедственном положении северных народных промыслов, — так ведь одна из моих фирм берет устюжских мастеров по серебру по свою опеку. У вас были заметки, касающиеся Федоскина и Мстёры — а знаете ли вы, что это я ровно полгода назад не дал одному американскому бизнесмену купить их на корню, чего он почти добился аж через одного из вице-премьеров. Мы сами там заказы размещать будем!.. Или — вас тревожит положение на «Севрыбе»; да, там полный разор, так вот — еще месяц-другой, и у меня будет контрольный пакет ее акций, мы сделаем так, чтобы рыбаки сдавали улов в своем порту, а не норвегам... Как видите, между нами нет никаких особых противоречий, и цели у нас общие. И мы должны к ним идти вместе, делать одно дело: вы — своим талантом журналиста, я — своими скромными способностями предпринимателя, производством, коммерцией... Вместе будем работать на возвышение отечества, не давать этим наглым западным бизнесменам разграблять его. В конце концов, это ведь и есть то, о чем я не раз читал у вас — Русская Идея!» — Знаешь, Гена, — сказал я, — не знаю, как тебе тогда, в том разговоре показалось, но мне вот что думается: цель у твоего Пширкова все-таки другая. Что-то он тебе недосказал... Такие ребятки к более конкретным вещам тянутся, чем какая-то там идея, даже и русская... — Так я не глупей тебя, о том же самом тогда и подумал. И напрямую его спросил: мол, зачем вам это надо? Неужели нельзя тихо-мирно вести дела, зарабатывать деньги да возвышать отечество без столь мощной информационной поддержки, какая вами замышляется, без этого громкого «паблисити»? — И что он? — А, к его чести, напрямую ответил. Не сразу, правда: желваки у него заиграли, побледнел немножко, но быстро взял себя в руки. И отчеканил: «В России власть должна принадлежать нам. Таким, как мы с вами. Не буду скрывать, Геннадий Иванович, мне нужны рычаги власти. Эта нынешняя Госдума — на два года всего. Через год с небольшим начнется новая избирательная кампания. Я в ней буду участвовать. Я должен стать депутатом. Еще желательней — занять ключевой пост в комитете по экономике или по бюджету. Вот тогда моя деятельность будет полноценной... В этом и необходимо мне ваше содействие». — Надо же! — в удивлении покачал я головой. — Раскрылся-таки. Видно, крепко был уверен в том, что ты ему не откажешь... — Да, распахнулся он передо мной здорово, я и сам такой откровенности не ожидал, — сказал Плужников. — И, знаешь, едва-едва ведь не убедил он меня этим напором своим. Но — перестарался он в своем красноречии. Решил сыграть, так сказать, на моей национальной гордости. Говорит: «Вспомните тех, о ком вы тогда писали в связи с фармацевтикой — Бабаханова, Лалаяна, основных помощников моих. Ведь каждый из них в своей республичке занюханной — министр, да не просто министр — царь и бог. Я у Бабаханова недавно гостил, он принял меня по-хански, как в раю восточном я побывал. Президент с ним по десять раз на дню консультируется... А мы, русские, почему не правим в России, почему позволяем себя унижать ставленникам Запада? Эти чурки — хозяева в своих «суверенных» ханствах. Так помогите же вы, русский гениальный журналист, помогите же вы русскому деловому человеку встать у власти в России!» — Так в чем же он перестарался-то? — А вот в чем — в том, что упомянул о своем гостеваний у Бабаханова. На ловца и зверь... Совсем незадолго до того я по своим личным каналам узнал сразу от нескольких пишущих ребят из Средней Азии, которые проблемами «дури» занимаются, что этот «хан» — главный наркобарон в своей республике. И что он очень озабочен прокладкой новых «троп» для наркоперевозчиков. И главное — что у него буквально за месяц до того тайно побывал кто-то из наших могучих дельцов, а кто — неизвестно. Но известно, что они вместе летали в Кабул и в Карачи... Представляешь, один к одному! Вот в чем был «прокол» Пширкова... Ну, я и рискнул, прямой вопрос ему задаю: а зачем вы с вашим бывшим подельником гостевали у талибов и в Пакистане?.. Вот тут-то вся его респектабельность мигом сползла с него — вместе с его роскошным загаром. Побелел, губы дрогнули, на лбу пот выступил! Но — через минуту уже взял себя в руки... — Мордоворотов своих не позвал, с которыми, как ты говоришь, он к тебе в контору заявился? — Нет. Но на том разговор и кончился. Перевел он дыхание и тихо-тихо так, но совершенно ледяным голосом говорит мне: «Я восхищен вами, господин Плужников! Признаюсь, несколько недооценил, высоко ставя ваш талант, журналистский ваш «нюх», недооценил ваш опыт. Не думал, что вы в этом осведомлены. Теперь понимаю ваше нежелание со мной сотрудничать. Но, уж если быть до конца откровенным, то вы должны знать: никто из нынешних деловых людей, играющих и работающих по-крупному, никто, поймите вы, не может избегнуть контакта с наркобизнесом. И я — не исключение. Но для меня это — лишь временный вынужденный шаг. Своего рода вынужденный маневр ради освоения новых площадей производства. Ради здоровой работы. Окончательно укреплю себя, получу рычаги власти — сразу же отсеку от своих дел всю эту мерзость... Впрочем, не буду сейчас вас переубеждать. И настаивать. И пугать тоже: знаю, вы не из робкого десятка. Однако по-хорошему советую: держите сию информацию при себе. Не дай вам Бог ее разгласить! И если все-таки решитесь на сотрудничество — звоните, я к вашим услугам». — И... ты не звонил ему? — Нет, — отрезал мой товарищ. И вдруг его лицо перекосила гримаса безумия, он издал громкий вопль: — О-о, Господи, как больно! О-о-о! Черт побери, бо-о-ольно! А-а! Мать твою!.. Вслед за тем с его губ стали срываться дикие стоны вперемешку с диким же матом. Вбежала его жена, держа в руках поднос со шприцами и склянками. Она быстро и умело — видимо, уже далеко не впервой — сделала ему укол. Через минуту стенания обреченного затихли... Лишь донельзя изможденное, казавшееся обугленным его лицо стало бледней, чем до этого приступа. Я сказал жене Геннадия, что ухожу: он, видимо сказал мне все, что хотел. Но тут послышался его новый стон, перешедший в тягостное мычание. Геннадий, сколько хватало ему сил, мотал головой из стороны в сторону. Взгляд его страшных глаз был и молящим, и возмущенным. Я вновь присел у его постели... Минут через десять он вновь обрел способность говорить. Но гораздо медленнее, чем прежде. И голос его стал намного слабее и глуше... И поэтому я сказал ему: — Геннадий, дружище, не мучь себя! Не надо больше терзаться. Ты ведь главное мне рассказал. Тебе не в чем каяться. Ты ведь не взял у этого мафиозо его баксы. Ты... ты победил его. Ты взял верх над ним. Ему не удалось победить тебя с помощью этой вонючей «зелени». Ты непобежденным остался. Я горжусь тобой. Гена! Так говорил я своему умирающему товарищу, почти уже и не сдерживая слезы... Но он прервал меня: — Нет, старик, нет... Все-таки главного я так тебе и не сказал. Есть мне в чем каяться. Грех мой — во мне. Видишь, говорил же я тебе: никакой из меня христианин. Вот, соборовался, вроде как уже от мира ко Господу отошел, а чуть прихватило — и дьявола вспомнил, и материться начал... Но я не о том. Слушай! — Знаешь, в чем я каюсь, — продолжал он, — да в том, что не взял у Пширкова эти его бабки. Да, каюсь! Так что неправ ты, дружище, в корне неправ: побежденный я! Побежденный! — Нет, Гена, это твое страдание в тебе говорит, боль физическая! А душу твою эти людишки не победили... — Ох, в том-то и дело, что победили! Вот с чем ухожу: с сожалением, что не воспользовался тем его предложением. Ну, не взял я те его баксы — а толку?! А толку-то, говорю?! Ты сам знаешь, какие муки я в том году прошел, сидя на той должности — да и позже лишь немного легче стало. Тебе-то было хоть попроще, а тоже намаялся, как и я, набегался по всем этим «парадным подъездам». Но я-то себе в том году вот уж точно всю душу измотал! Во все тяжкие ударился, в какие только вонючие дырки ни совался за помощью... И что же это получилось? У Пширкова, у действительно талантливого мужика, пусть хоть и трижды преступника, денег не взял — а вымаливать их пришлось у всяких бездарных и ничтожных чинуш! У нечисти всякой! У пигмеев каких-то безмозглых и бездушных! Перед кем я только ни унижался, чтоб хоть ремонт нашего домишки произвести. А вспомни наши с тобой совместные походы в Думу, в мэрию, в другие конторы? Вспомни, какие там хари мы с тобой видели! Сажать можно без всякого следствия... И ведь точно знаю: если не каждый второй из них, то уж каждый третий наверняка с той же самой «наркотой» и с наркодельцами дело имел! Так в чем же смысл был, когда я Пширкову отказал, когда его деньги не взял?! ...Ладно, наладил я дело, пошел наш фонд худо-бедно по рельсам. Сейчас — и пособия, и другие виды содействия и помощи есть. Даже и хороним отчасти за наш счет... Ну и что? За полгода, что я по больницам валялся, ко мне самое большее человека три-четыре из наших пришли, навестили. Жена прямо исплакалась: что же это такое, Гена, ты свое здоровье на них угробил, а они... Ладно, Бог их простит, слаб человек, да и жизнь у нас пошла нелюдская, не всем до милосердия в своей недоле. Но ведь и вправду: пойди я тогда навстречу Пширкову, не угробил бы свое здоровье. Сейчас не подыхал бы как собака! Ведь все врачи в голос говорили: от нервного перенапряжения все это началось... И если б только обо мне речь! А с чем я семью оставляю? Вот перед кем виноват! У сына пять лет назад астма началась, его бы свозить на лето в хороший санаторий да в руки хорошим врачам отдать тогда же — и погасили бы мы ту его хворь в зародыше... Так нет же, как ни бились, не наскребли мы на лечение. Полумерами обошлись. В результате парень мучается, как пух тополиный начинает летать — у него припадок за припадком... А дочка? Умница выросла, три языка освоила не на школьном уровне, решила на международное отделение журналистики поступить в прошлом году. Я еще крепок был тогда, ну, и пошел к Закумскому по старой памяти. Мол, скажите, Арсен Николаевич, как ей лучше и надежней готовиться? Тот, старый лис, глазками своими хитрющими повертел, промекал что-то утешительно-невнятное, потом отфутболил меня к своей «правой руке». Шустрый такой паренек оказался тот «правая рука», болтал-болтал чего-то в комсомольской манере, и вдруг слышу как бы «между строк» — тысяча баксов! Вот тебе и залог поступления в лучший вуз державы... Ладно, девочка не отчаялась, в педагогический пошла, на иняз. Может, и к лучшему, все не в нашу «вторую древнейшую»... Но — скажи: какими мне глазами на детей моих смотреть перед смертью? Ничем не помог в их делах ни тому, ни другому... Дураком жил — дураком и помираю... — Все, дружище, измучил я тебя, — говорил мне Плужников уже совсем слабеющим голосом, — ты-уж прости меня! А только знай: тебе одному говорю — каюсь я, горько каюсь, что из-за дурацких принципов своих и себя разрушил, и людям самым близким добра не дал... Грязные те деньги, говоришь, я взял бы? А у других, у тех, перед кем потом унижался, — что, не грязные? Да, может, в тыщу раз грязней, чем у «фармацевта» моего. По-моему, нет в России сейчас чистых-то денег вообще... Может, их и вообще никогда не было — на то они и деньги... — Так что, — шептал он мне, — неправ ты, мой товарищ последний, — победили они меня. Победил меня Пширков, ни дна ему, ни покрышки!.. — Нет, Гена, верь мне — чистой твоя душа осталась! — убеждал я своего умирающего товарища, глотая слезы. Но в ответ слышал его прерывистый, угасающий шепот: — Нет, нет, нет... ...Остается сделать маленькое послесловие. Буквально несколько дней назад мне позвонил один знакомый журналист и сообщил, что коллеги Геннадия Плужникова организовали сбор средств на достойное надгробие своему покойному товарищу. «Вы с ним были в добрых отношениях, — сказал звонивший, — поэтому мы решили и к вам обратиться: может быть, сможете пожертвовать хоть маленькую сумму...» Через день я перезвонил этому журналисту и сообщил ему, что могу подъехать и сделать этот скорбный взнос. Но в ответ услышал, что необходимости в этом уже нет. Оказывается, к преемнику Геннадия пришел человек со значком депутата Государственной Думы на лацкане пиджака, сказал, что прочитал объявление в газете о сборе пожертвований — и сделал такой крупный взнос, что его с лихвой теперь хватит на мрамор и бронзу для достойного увековечивания памяти талантливого журналиста. Когда же я спросил, как зовут этого щедрого представителя законодательной власти, мне в ответ было сказано: «Он пожелал остаться неизвестным. Правда, добавил, что когда-то, еще в советские времена, покойный сделал для него очень доброе дело. Однако имя свое этот человек все-таки не назвал. Вот так...» Да, вот так... |
© "ПОДЪЕМ" |
|
WEB-редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: