SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 6, 2003 год

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Журнал "Подъем", N6, 2003 год

Содержание

Ежемесячный литературно-художественный журнал

Основан в январе 1931 года

Воронеж - 2003

ПРОЗА

 

Станислав ЗОЛОТЦЕВ

 

 НЕПОБЕЖДЕННЫЙ?..

 

Рассказ

 

Слушать исповедь человека намного труднее, чем ис­поведоваться самому. А уж если тебе исповедуется кто-то перед своим уходом в мир иной, а ты не священник, не пастырь ему, не отец духовный, — тогда слушать его последние откровения, внимать его предсмертным при­знаниям особенно тяжко. Груз для души — неимовер­ный! Не так давно я испытал это на себе.

О том, что мой давний добрый знакомый, журналист Геннадий Плужников, серьезно болен, слухи до меня до­ходили. Стыдно сегодня признаваться, но как-то не до того было, чтоб самому позвонить ему, спросить его или его родных, как дела со здоровьем. Но... кто не поймет меня из живущих в нынешние лютые дни? Что ни час, то камнепад таких горьких новостей, чаще всего черно-кровавого цвета — за голову хватаешься ежечасно. Вдо­бавок — личные, свои горести, недуги и смерти родных стариков, отчаяние друзей и приятелей, впадающих в нищету, а то и уход их из жизни до срока, иногда и по своей воле... Да и не так уж это просто — решиться на звонок человеку, зная, что он скручен, быть может, смертельной хворобой. Сто раз подумаешь, прежде чем трубку снять: как бы тут не навредить, не сглазить бы, даже когда речь о близком твоем друге идет...

А Плужников был всего лишь добрым моим товари­щем. Хотя это доброе товарищество длилось у нас без малого четверть века, но мы и в «застольные» времена вместе много не выпили и позднее пудом соли выпитое не заели. Так, пересекались порой, раза три-четыре в году, чаще всего на его родном редакционно-журналистском поле. Но в гостях друг у друга никогда не быва­ли. Все-таки, хоть оба пишущие люди, но к разным «цехам» принадлежали: он — прирожденный газетчик, я — литератор. В столице эта разница очень много зна­чит. Правда, несколько сблизили нас 90-е годы, когда и Геннадию, и мне наши товарищи по перу, что называет­ся, оказали высокое доверие (будь оно неладно!), избра­ли на такие должности, посадили в такие кресла, где мы стали обязаны защищать интересы творческих лич­ностей, отстаивать перед властью их права на пенсии, на лечение, на хотя бы малюсенькие льготы; словом, должны мы были доказывать новым хозяевам страны и столицы, что журналисты и писатели — тоже люди, и негоже обрекать их на собачье существование... Вот и встречались мы с Плужниковым то в Думе, то в прием­ных московской мэрии, куда оба приносили наши чело­битные. Один раз как-то даже вместе (да еще в компа­нии киношников, художников, артистов и других несерьезных людей) трудились над сочинением такой челобитной — «на высочайшее имя».

И все же наши добрые с ним отношения оставались подобны параллельным линиям: до совпадения в друже­стве, до по-русски распахнутых друг другу душ, каза­лось, мы с ним уже не дойдем. Но это — по Евклиду па­раллельные никогда не соприкасаются. А в русской жизни чаще всего торжествует геометрия нашего сума­сшедшего гения Лобачевского...

Мне позвонила жена Геннадия Плужникова и сказа­ла, что ее мужу осталось жить от силы несколько дней, и что он очень хочет меня видеть. Я спросил, в какую больницу или клинику мне надо приехать. Она ответи­ла: «Ни в какую. Он лежал на Каширке, в онкологии, а позавчера его выписали, домой отправили... С таким ди­агнозом там теперь не держат». И добавила сумеречным голосом: «Если можете, приезжайте скорее. Пока он еще говорит... Сегодня уже был священник, соборовали, так что...» Больше я вопросов не задавал, но про себя немало удивился: насколько я знал Плужникова, тот ос­тавался равнодушен к церковным обрядам в «новые» годы, когда многие воинствующие атеисты вмиг оказались самыми ревностными прихожанами храмов. Но раз­мышлять над этим было некогда, ехать следовало не­медля.

...И лишь когда моим глазам предстал мой обреченный товарищ, до меня с особой силой стал доходить смысл церковного таинства, свершенного над ним. Каж­дый человек, измученный смертельным недугом, не ос­тается прежним, внешность его меняется порой до неуз­наваемости. Но тут дело было не во внешности. Хотя ро­ковая хворь действительно самым страшным образом исказила обличье человека, лежавшего передо мной. Не знай я, что это — Геннадий, вряд ли признал бы его, еще недавно по-крестьянски крепко сбитого, коренасто­го и несмотря на возраст сохранявшего румянец на круглых щеках, меж которыми задорно торчал корот­кий нос уроженца рязанской земли (правда, сам уроже­нец величал свой нос то «мордовским», то «чухон­ским»), — вряд ли, говорю, признал бы его в донельзя изможденном человеке, и впрямь похожем на скелет, обтянутый кожей. Тут приходили на память и «кожа да кости», и «живые мощи», и прочая классика фольклора и литературы. А еще — бросилось в глаза, что лицо его обрело отдаленное, но все же явственное и жутковатое сходство с лицом автора «Как закалялась сталь», какое обычно изображается на предсмертных портретах писа­теля... Словом, немало сил мне потребовалось, чтобы не вздрогнуть при виде человека, лежавшего на белоснеж­ных, видимо, только что постеленных простынях.

...И все же не эти сумасшедшие перемены, произо­шедшие с внешностью Плужникова, не его скелетооб­разный вид, вообще не внешнее состояние моего товарища заставили меня ощутить смысл и суть того об­ряда, который был недавно свершен над ним служите­лями Церкви. Другое, совсем иное напомнило мне о сущности понятия, которое на профессиональном языке пастырей зовется «причащением Святых Тайн» и собо­рованием... Взгляд его глаз вовсе не был взором умира­ющего, напротив, когда он посмотрел мне в глаза, мне показалось даже, что в них мерцало какое-то очень жи­вое свечение. И голос его тоже удивил меня: крепкий, звучный — таким голосом Геннадий и в добрые свои времена редко говорил. Разве что когда всерьез что-либо доказывал или отстаивал, сразу к нескольким людям обращаясь... Но тут же, вслушавшись и приглядевшись, я ощутил, увидел, услышал: не обреченный человек пе­редо мной, но — отрешенный. Уже отрешенный и отрешившийся от земного мира, от мира страстей, трудов и борений. От мира, в котором он столько лет не просто жил, но действовал, именно страстями, борь­бой да истовой, ломовой работой занятый... А теперь свет, горевший в его глазах, казался мне отблеском све­та горнего, иному миру принадлежащего. Словно бы из нездешнего дальнего далека смотрел на меня мой давний добрый знакомец. И голос его исходил из тех пределов, где обитают души наших предков... И это тем более ощущалось, что слова, которыми Плужников на­чал разговор, и сам тон этих слов были сугубо буднич­ными, простыми, даже немного шутливыми, если не сказать — ерническими.

— Ну, здорово, инженер человеческих душ и жен­ских туш! Или — как там говаривали твои литературные предшественники: «Здравствуй, брат, писать очень труд­но!» Пижоны вы, ребята: трудно — так не пиши... А вообще-то, конечно, благодарствую, что завалился ко мне. Небось варежку разинул, когда узнал, что я соборовал­ся. Решил, наверное: мол, совсем свихнулся представи­тель второй древнейшей, да? Нет, старик, ежели крыша у меня и сдвинулась, так давно, когда в эту самую вто­рую лыжи направил. Вон два братана моих, постарше меня, только что тут сидели — оба кровь с молоком, и что характерно — оба экономисты с юридическим про­филем. Потому и фас у каждого — за три дня не оплю­ешь. И заметь, никто из них ни разу «не был, не при­влекался»! Вот и у меня такая вкусная была бы житуха, пойди я по их стопам... А теперь мне кранты, старик!

...Я вслушивался в голос Геннадия, и с каждым ми­гом все больше потрясала меня разница меж тем, что он говорил, между его почти легкомысленным потоком слов, чуть ли не «трепом» былых наших времен — и между тем непередаваемо таинственным, исполненным поистине неземного холода звучанием его голоса, кото­рое и впрямь точно из бездны исходило — небесной ли? подземной ли? Не раз доводилось мне видеть людей пе­ред их уходом в мир иной, слышать их голоса, но такая безмерная пропасть предстала передо мной впервые...

— Кранты пришли, крантики, и никаких тут утеш­ных слов не надо, дружище, не затем я тебя позвал, — продолжал Плужников. — Знаешь, врач, который меня вел, замечательный мужик попался, он мне перед выпиской по моему требованию все мои остатние деньки об­рисовал. Все симптомы, ничего не скрыл, не утешал... Завтра я, скорей всего, уже заговариваться начну. Вот потому и позвал батюшку... Сам понимаешь, старик, не до религиозных тонкостей нам с тобой сейчас, — одно только скажу: в то, что Высшая Сила надо мной и над всеми есть, в это я всегда... ну, даже не то чтобы верил, а чуял, ощущал это всегда, от рожденья, как только осознал, что живу на свете. И ничуть, поверь, это моим партийным убеждениям не противоречило. А красную книжку мою, как ты знаешь, я не выбрасывал, со мною она... Но вот со Всевышним как-то сподручней было мне всегда общаться без посредников, без церковников. Но тут, когда и без врачебного приговора стало все ясно, понял: без батюшки не обойтись. Надо кое о чем ему рассказать, чего ни вслух никому, ни даже в самый тайный свой дневник не изложишь... Кое-что со дна души достать, с того самого донышка, где уже чертенята в омутах водятся. Ох, старик, боюсь, не начал ли я уже заговариваться, несуразицу плести, ты меня останови, если что... И вот что, плесни-ка мне водички, пожалуй­ста!

Только в этот миг я заметил, что руки моего товари­ща были совершенно недвижными. Крупные, лопатистые, унаследованные от предков-мужиков, они являли собой самую очевидную и самую страшную примету внешности Геннадия. Их мослатые кости буквально про­свечивали сквозь обтягивавшую их кожу. А она, кожа, уже стала пятнистой: ее мертвенная белизна затмева­лась медно-коричневатыми островками. То были руки мумии... А вот лицо его было еще живым, и, когда он отхлебнул минералки из протянутого мной стакана, его увлажнившиеся бескровные губы скривились в подобие улыбки:

— Но, видно, старик, хреновым я христианином ока­зался... Батюшка-то хороший пришел, понимающий, бабка жены моей его много лет знает. И вот он слушает меня, весь внимание, и я вроде бы весь перед ним рас­пахнуться хочу — ан нет, не получается. Вот это самое не получается — выскрести душу до донышка! Говорю я ему, верней, собираюсь сказать о самых тайных грехах своих, а сам чувствую: и самому мне невмочь их ему поведать, и... он мои слова не воспримет всерьез. Ну, как сказать... самое сокровенное в моей исповеди — не в его системе духовных ценностей, не на его шкале добродете­лей и грехов. Он, священник, и за грехи-то, может, не сочтет то, что для меня — самый тяжкий камень на ду­ше. Короче, почуял я: не для него самые главные мои откровенья. Не он виноват; говорю, это я никудышный христианин. Но душу-то облегчить надо все-таки... Хотя всего, видно, никто никому даже и перед смертью рас­сказать не сможет. Потом, Всевышнему, если повстреча­ются т а м. А все же... Вот потому и позвал тебя. Хоть что-то, да дойдет до тебя, должно дойти...

Я смотрел на предельно иссохшее, словно мумифици­рованное тело человека, говорившего со мной, и чувст­вовал, как все более магнетически действует на меня весь его вид. И его ставшие громадными ввалившиеся глаза, сверкавшие потусторонним светом меж выпуклы­ми костями скул, и его звучно-глуховатый голос, не то из некой сурдокамеры исходивший, не то вообще из космоса, — казалось, не просто притягивали, приковы­вали к себе, а втягивали в себя, в свою отрешенную от мира земного глубину.

— Понимаю, старик, не самое приятное занятие тут рядом со мной сидеть да бред мой последний выслуши­вать. А ты все ж окажи мне эту последнюю услугу. Сам тогда поймешь, почему я именно тебя позвал...

Но я уже не просто догадывался, а ясно понимал и сознавал, почему он позвал меня.

...Геннадий Плужников никогда не принадлежал к избранным журналистского цеха Москвы и страны. Ни в советские времена, когда любая сколь-либо яркая да вдобавок и хоть немного смелая статья в центральной печати, любой тревожный и тем более с «перчинкой» очерк сразу же становились предметом горячих разгово­ров и в начальственных кабинетах, и на кухнях, — нет, ни тогда, ни позже, в пору «разгула демократии» това­рищ мой не входил в элиту газетно-журнальной братии. Причин тому было немало: тут и достаточно ершистая натура — при всей крестьянской рассудительности Ген­надия и способности его к согласию ради успеха общего дела, и его, можно сказать, почти полное неумение «подавать» себя в выигрышном свете и с пользой для вос­хождения по служебной лестнице преподносить где и когда надобно было свои самые удачные и яркие печат­ные материалы... Слышал я еще и такое: он наотрез от­казался стать литературным обработчиком, «негром» для одного из самых высокопоставленных людей со Старой площади, — тот вослед автору «Малой Земли» захо­тел увековечить свою биографию в книге, написать которую за него, естественно, должны были другие. Отказ писать эту книгу стоил Геннадию места второго лица в «Известиях». Словом, даже вблизи вершины журнали­стского Олимпа он не находился. Лишь в недавние го­ды, когда на этой вершине, как на всех других культур­но-творческих горках государства, дела пришли в упа­док, если не сказать сильней, — лишь тогда товарищи Плужникова по цеху выбрали его на высокоруководя­щий пост, при котором, к слову, уже ни одной служеб­ной автомашины не было. Все распылили и разбазарили предшественники, «прорабы перестройки», благополуч­но удалившиеся на хлебные и теплые места поблизости либо за рубежом... Вот и бросили моего доброго знаком­ца его коллеги по перу «на прорыв».

А произошло это именно потому, что они знали его. Как все свои знают своего. Знали, во-первых, что он — мастер, профессионал самой высокой пробы. Что извест­ность у него среди читателей — самая настоящая, мастерством и заработанная... Еще в жесткие времена цен­зуры и партконтроля рулевые газетного дела знали: ес­ли из высших инстанций пришло указание напечатать статью на какую-то малоинтересную тему (из тех, что на языке газетчиков звались «дохляк» или «тухляк») либо дать очерк о славном «трудовом современнике», а об этом современнике можно все сказать самое большее в двух-трех предложениях, настолько проста и обычна его судьба, — значит, с таким заданием должен справить­ся... лучше всего Гена Плужников. Хотя бы потому, что напишет свежим, «вкусным», без всяких штампов, яс­ным русским языком. Помнится, не раз и не два я — да что там я — признанные мэтры прозы советовали ему взяться за рассказы и повести, но куда там! Он только отмахивался с вялой усмешкой. Нерв честолюбия в творческом организме этого талантливого человека, ка­залось, начисто отсутствовал.

... — Что, дружище, — сказал я Геннадию, стараясь подделаться под его шутливый тон, — небось хочешь покаяться в том, что не ушел в большую литературу, не стал прозаиком? Это уж точно твой грех истинный! Я ж ведь, бывало, читал иные твои вещи — прямо стонал:

ну, немного напрячься, посидеть — такая повестуха получилась бы, пальчики оближешь...

— Пальцем в небо, старик! — ответил он, и на его бескровных губах вновь появилось подобие улыбки. — Вот уж о чем не жалел и на жалею. Теперь — так осо­бенно. На себя посмотри, на своих «живых класси­ков» — во что превратились... Мы-то, щелкоперы, бор­зописцы, при любой власти подхалтурить можем, а вы? Нет, всерьез, не жалею. А слава — что ж... С женой моей двадцать пять лет назад, знаешь, как я познако­мился? Она в Питере на журналистике училась, а в Мо­скву приехала, чтоб со мной встретиться: курсовую пи­сала в основном со ссылками на мои нетленки. Вон еще когда... А нынче? Закумский, всех «прорабов» настав­ник, уж на что меня не любит, а в его новом учебнике по «новым технологиям СМИ» десятка полтора цитат из меня, любимого, во как! Не, приятель, не в том пока­янье мое... Если всерьез — проза, словесность ваша изящная, она требует, чтоб душу надрывали, а на такое я не способен был, не дано мне...

...Но я не мог согласиться с Плужниковым. Он и в самом деле был художником журналистики. По край­ней мере — искусником слова, даже такого сугубо прак­тического, как газетного. И даже самые, на первый взгляд, заурядные и неприметные «герои трудовых буд­ней» под его пером обретали обаяние, в образе каждого была своя, журналистом увиденная «изюминка». Кто помнит нашу прессу былых лет, тот знает — такое тогда на ее страницах появлялось нечасто и запоминалось на­долго...

Однако на гребень известности вынесли моего товари­ща его очерки на «криминальную» тему, а точнее, о тех дельцах «теневой» экономики, которые тогда, в конце семидесятых и в начале восьмидесятых лет, еще не на­зывались мафией, но, конечно же, были ею, мафией са­мой настоящей. В те действительно по-своему стабиль­ные «позднебрежневские» времена в умах и душах мно­гих неглупых людей рождались и тревоги, и тяжкие предчувствия при виде происходящего в стране. Для та­ких людей — да и для многих, кто еще всерьез ни о чем не тревожился, — журналистские расследования и за­хватывающие повествования Плужникова, появлявшие­ся друг за другом в центральных газетах, стали одновре­менно и раскатами грома с ясного неба, и просветами в душном тумане обманчивой устойчивости, окнами на­дежды на добрые перемены. Если открыто пишут, что директора крупных фабрик содержат «подпольные» це­ха, если они гонят тоннами «налево» и продукты, и ле­карства, и всякий дефицит, а в этом им покровительст­вуют и высокие милицейские чины, и транспортные на­чальники, и даже министерские крупные чиновники, — значит, что-то по-настоящему неладно в державе нашей, думалось одним читателям. А другим думалось так: ес­ли о таких преступлениях и о такой продажности стали открыто и прямо говорить в «большой» печати, — зна­чит, кто-то «наверху» берется за дело всерьез, и что-то должно измениться к лучшему. О, сладкие иллюзии тех лет!..

Да, им, тем годам, далеко было до нынешнего време­ни «заказных» убийств. Да, конечно, без сигнала «свер­ху» те очерки Плужникова не могли бы появиться в пе­чати... Но не надо думать, что им сразу же «зеленый свет» зажигался, что не было препятствий на их пути в прессу. Или — что их автор тогда не рисковал. Еще как рисковал! И не только своей головой... И препон его журналистским расследованиям было — пруд пруди. Но это предмет отдельного рассказа. Слишком много нито­чек вели от «героев» плужниковских очерков к влия­тельнейшим властным людям в столице и в нескольких областных центрах. И читателям это было видно как «между строк», так и в самих строках. Здесь-то и про­явилось мастерство Геннадия: не прибегая ни к какому «эзопову» языку, без иносказаний, без выспреннего па­фоса, он ухитрялся обрисовывать «адреса и явки» высо­копоставленных коррупционеров, чьи имена оставались неназванными. Но следствие-то эти имена знало, и не­сколько судебных процессов стали продолжением тех своеобразных творческих поисков моего товарища.

Но даже и на волне этого шумного успеха он не под­нялся в ряд официозных «грандов» тогдашней нашей журналистики. Для такого восхождения надобны были некоторые особые качества, коими Плужников не обла­дал. Ну, хотя бы умение держать «фигу в кармане» — одно из первейших свойств былой «придворной оппози­ции», той, что, собственно, и являлась верхушечной ко­гортой избранных во всех отсеках творческой советской интеллигенции. Нет, даже в преисполненных самой ост­рой критики очерках, даже в статьях, по-крупному за­печатлевавших преступления как «теневиков», так и партийных столоначальников, — даже в них у автора не звучало ни ноты насмешки, ни намека на издевку над понятием «система». Никакой, даже глубочайше зака­муфлированной иронии над устоями строя... А ведь именно она, ирония, тщательно дозированная, выражае­мая тем словесным шифром, который лишь своим, «высоколобым» был внятен, она была опознавательным зна­ком в устных разговорах и в письменных творениях на­шей тогдашней «элиты». Та самая «фига в кармане» — при внешнем подобострастии и холуйском верноподданничестве...

Мне помнится одна строка, венчавшая пространные заметки Плужникова об одной знаменитой на всю стра­ну мануфактуре, где из-за проделок мафиози все пошло наперекосяк и на распыл. Он писал, завершая свою работу: «Ее не надо ни закрывать, ни тем паче рушить. Ее надо усовершенствовать и перестраивать». Сегодня, вспоминая эти слова, думаю, что они относились не к одной лишь конкретной фабрике — ко всему государст­ву... Но те, кому это надо было понимать более других, этого понять не захотели.

...И позже, когда распахнулись шлюзы гласности, Плужников не ударился в «разоблачительство», в клей­мение позором былых вождей, кумиров, лидеров и зако­нов. А уж ему-то, казалось бы, все карты в руки шли для успехов в этом жанре, который тогда у всех читате­лей был в большом фаворе. Но — совсем другое стало появляться под его пером. В «катастроечные» годы он стал писать, к примеру, о житье-бытье мурманских и архангелогородских рыбаков, размышлял над жизнью маленьких районных городков, над тем, что и как необ­ходимо сделать, чтобы фабричные и мастеровые люди не оказались лишними среди надвигавшихся перемен. В очерках Геннадия появлялись и тверские златошвеи, и устюжские серебряных дел мастера, и волшебники ла­ковых росписей Мстёры и Хохломы, — как спасти эти промыслы от упадка и разорения под колесами «рын­ка». Как спасти русскую Красоту — вот о чем пытался говорить с читателем мой товарищ-газетчик. Но... в ла­винах разраставшейся Смуты эти тревожные и пронзи­тельные раздумья уже не находили ответа.

В те дни мне как-то довелось стать свидетелем корот­кой и случайной встречи Плужникова с Василием Пес­ковым. «Ушло наше с тобой время, Гена», — грустно за­метил патриарх прессы, которого только что «отставили» от телеэкрана. «Ушло, Василий Михайлович...» — вздохнув, согласился с ним Геннадий. Забегая вперед, скажу, что оба они несколько ошиблись тогда в своем пессимизме. Сейчас, когда пишу эти строки, во множе­стве газет чествуют Пескова, встретившего свои семьде­сят лет; эссе и репортажи знатока природы снова в чес­ти у прессы. И на днях должна выйти в свет книга луч­ших творений Плужникова, — ее еще при жизни автора собрали его товарищи по перу. Те, кто и в годы, когда он, казалось, ушел «в тень», знали: он — есть, он — надежен...

...— Эх, дружище, боюсь, время зря потратишь да нервы себе растреплешь общением со мной. А главное — главного-то и не поймешь. Или — не примешь... — слы­шался голос лежавшего передо мной человека...

— Не боись, Гена, не было такого, чтоб мы с тобой друг дружку не понимали! — отвечал я.

И я знал, что говорил... Не случайно же на этих страницах герой моего повествования неоднократно был назван моим товарищем. Именно так: это, пожалуй, са­мое точное определение нашего с ним доброго знакомст­ва. Товарищество. Причем — такое, какое может быть меж двумя пишущими людьми, которым по многим причинам далеко до настоящего, глубокого дружества, но есть какая-то причина, делающая их духовно необхо­димыми друг другу... Вот на чем основывалось наше с ним товарищество прежде всего: каждый из нас двоих был для другого верным, преданным и постоянным читателем. В сущности, само знакомство-то наше в давней молодости стало добрым и прочным именно пото­му, что мы как-то враз выяснили: он читал и мою пер­вую книжку, и все самые крупные мои подборки сти­хов, а я — почти все дебютные вещи этого молодого журналиста. И ни разу с тех пор никто из нас двоих не слышал от другого брошенную второпях и знакомую ед­ва ли не каждому из пишущих столичных людей премерзко-легковесную фразу: «Поздравляю, старик, видел твой новый шедевр!» В нашем общении слово «ви­дел» исключалось. Я всегда был уверен: Плужников прочтет то новое, что напечатано у меня, при встрече даст короткий, но точный и красноречивый устный от­зыв о прочитанном. Геннадий был уверен в том же са­мом относительно себя... И, хотя за многие годы нашего знакомства нам случалось — правда, очень редко — поддерживать друг друга не только как «взаимочитаю­щим» людям, необходимы один другому мы были преж­де всего в этом.

Вплоть до того самого дня, когда я приехал к Генна­дию и увидел его, как встарь говорилось, лежащим на смертном одре.

 

— Ты Пширкова помнишь? — спросил меня Плуж­ников.

— Кого-кого? — не сразу понял я.

— Да Пширкова же! Ну, вспомни же: дело подполь­ных фармацевтов...

...Я вспомнил. И, вспомнив, уже окончательно утвер­дился в своей убежденности, в своей правоте относи­тельно причины, по которой умирающий позвал именно меня выслушать его последние откровения.

«Фармацевтические» очерки моего товарища появи­лись в печати на излете брежневской поры. Могущест­венный шеф Лубянки уже брал в свои руки рычаги вла­сти в государстве. Уже за решеткой или «под колпаком» оказались несколько человек из ближайшего окружения генсека. Уже всюду забродили слухи и забурлили разго­воры о финансовых и прочих скандалах, в коих были замешаны родственники высших партийных и правительственных деятелей. Кое-что начало и в прессу вы­плескиваться... И все-таки несколько газетных «подва­лов», в которых Плужников живописал махинации «те­невых» провизоров, затмили собой все самые острые материалы на тему преступности в тогдашней нашей пе­чати. Сказать, что они произвели эффект разорвавшейся бомбы на самые широкие читательские круги — ничего не сказать... То был пик журналистской славы Генна­дия, — впрочем, сей пик вскоре погребли под собой ла­вины сенсаций, скандалов и многократно более громких разоблачений, принесенных «андроповскими», а вскоре и «горбачевскими» временами. Но тогда, в начале вось­мидесятых, читатели впервые узнали в плужниковских очерках не об «отдельных недостатках», а о целой пре­ступной «империи», столпами которой были и двое замминистров, и несколько начальников главков, и высокие обкомовские чины из очень южных и очень север­ных областей. И — человек с очень большими звездами на погонах, родственными узами связанный с одряхлев­шим «самим»... (Он был наказан позже, наказан довольно сурово, срок свой отмотал, потому и нет нужды здесь его имя называть: кто помнит те времена — тот знает, а молодые пусть спрашивают старших или лезут в под­шивки газет, если захотят.) Словом, было отчего схва­титься за голову и рядовым, и не очень рядовым читате­лям...

И все-таки главным действующим лицом тех очерков стал вышеупомянутый Пширков. Фармацевт по профес­сии (впрочем, помнится, даже без диплома, недоучив­шийся), он предпочел заниматься не лабораторными трудами и не производством снадобий, а их реализа­цией, сбытом. И в этом качестве он весьма быстро и зна­чительно преуспел. Должность в соответствующем ве­домстве у него была не самая ответственная, не «номен­клатурная», но очень влиятельная. По крайней мере, без его подписи почти ни одно решение, касавшееся как планирования в лекарственной индустрии, так и распре­деления медикаментов по областям и — главное — их закупок за рубежом, не могло осуществиться. Потому-то этот напористый, хотя и достаточно интеллигентного ви­да человек любые начальственные двери в столице открывал если не ногой, то очень уверенно... Был «своим» в самых разных кругах московской элиты: появлялся на закрытых вечерах в Доме кино и других творческих клубах, на приемах в посольствах. Но вот в президиу­мах старался не «светиться», и, когда руководство, на­пример, предложило Пширкову поучиться в Академии народного хозяйства, с тем чтобы пойти резко вверх по служебной лестнице, — он отказался. Как и от других лестных предложений карьерного плана... У него была столь своеобразная карьера, у него были настолько осо­бые служебные задачи, что расставаться со своей долж­ностью он не желал.

Ибо именно на том посту ему сподручнее всего было создавать свою подпольную «империю» — сеть надежно законспирированных лабораторий и цехов, где произво­дились поддельные медикаменты. Причем — выпускались там подделки только «под импорт». Затем в дейст­вие вступали другие каналы этой сети, созданной Пширковым, — каналы сбыта и распространения. Огромные партии якобы импортного фармацевтического дефицита расходились по аптекам, больницам и госпиталям чуть ли не всех областей Союза, сопровождаемые отнюдь не поддельной документацией. Все, что касалось бумаг, экспертных заключений, подписей и печатей, было самым что ни на есть подлинным. Оформлялось не «теневиками», а легально и законно сидевшими в своих высо­ких креслах чиновниками... Но почти никто из них, от­ветственных сотрудников министерств и ведомств, не догадывался о том, что благословляет «фальшак» — почти никто. Конспирация в «империи» Пширкова была на таком строжайшем уровне, что лишь очень немногие люди кроме него самого реально понимали, в каком де­ле они участвуют. К примеру, даже ни один из началь­ников областных аптекоуправлений, получавших под­дельный «импорт», не подозревал об обмане.

Но дело было не только в конспирации. Надо отдать должное профессиональному мастерству фармацевтов, трудившихся в «сети» Пширкова (и тоже не подозревав­ших о своей роли в ней): никто из великого множества аптекарей, врачей и пациентов за все пять-шесть лет су­ществования этого громадного подпольного хозяйства не выразил сомнения в качестве якобы зарубежных меди­каментов. Можно сказать, что уже тогда, хотя и в столь специфических обстоятельствах, наши отечественные изготовители лекарств показали себя мастерами не хуже закордонных. Как говорится, рекламаций не было... Разве кое-кто из сильно пьющих людей, ставших паци­ентами наркологов, имел основания думать, что вшили им «туфту» вместо настоящей «эспероли», вместо кро­хотной «бомбочки», присутствие которой в теле делает смертельным употребление даже глотка водки. Но — мало ли каких чудес не случается на Руси с любителя­ми зеленого змия... Нет, не из-за жалоб на качество производимого и продаваемого ею «дефицита» потерпела крах подпольная фармацевтическая держава. А — опять-таки, как часто у нас на Руси бывает: один из «теневиков» ошалел от бешеных денег, свалившихся на него, запил вглухую и по пьянке сболтнул кое-что собу­тыльнику, который наутро побежал докладывать «куда надо». На другого настучала жена, озверевшая от полученных ею сведений о брильянтах, которыми ее муж осыпал своих любовниц. Ну, и так далее...

Но все это и еще очень многое другое стало известно уже во время следствия, которое велось товарищами из организации «куда надо». Эти-то товарищи и предложи­ли журналисту Геннадию Плужникову вникать вместе с ними в лабиринты «теневой» фармацевтики. После чего, еще до начала судебного процесса над Пширковым и его сообщниками, в печати появилась серия очерков моего постоянного и верного читателя. Того, кто теперь, умирая, хотел поведать мне что-то, видимо, связанное либо с тем громким делом, либо с его главным действующим лицом.

— Ну, вспомнил, кто такой Пширков? — послышал­ся голос Геннадия.

— Еще бы не вспомнить! — откликнулся я. — Все помню, и этого «героя» твоего, и суд, само собой. Ты молодцом тогда, сдержал слово, добился, чтоб меня туда разок пропустили. Ведь, помнится, тогда в зале пишу­щих людей всего двое было, ты да я, больше никого, да?

— А то! Процесс тот еще более законспирировали, чем Пширков свою мафию, — сказал Геннадий. — Не­даром же ничего потом на эту тему в рубрике «Из зала суда» не дали, так, информашка появилась краткая, ко­му какой приговор...

...Плужникову и впрямь тогда пришлось держать слово, данное мне еще до публикации его очерков. То был как раз один из тех редких случаев, когда одному из нас двоих довелось оказать помощь другому в его пе­чатных делах. Мы встретились тогда на каком-то акти­ве, завершившемся застольем, и захмелевший (что с ним вообще-то весьма нечасто случалось) Геннадий пове­дал мне о злоключениях одного своего нового материа­ла, который обещал быть самым «забойным», самым «гвоздевым» в профессиональной жизни автора.

— Понимаешь, — говорил он мне тогда, — не могу в толк взять, что происходит. Дело-то ведь крутят ребята с Лубянки, а не с Петровки или с Огарева. Оно и ясно: МВД сейчас «под колпаком» у Андропова, он из-под Щелокова стул выбивает, и вообще подковерная борьба на всех этажах власти пошла теперь не на жизнь, а на­смерть. Вот эти гебисты мне и сказали напрямую, чтоб я, как только напишу об этих фармацевтах, сразу же от­нес нетленку мою хоть в «Литературку», хоть в «Труд», хоть... ну, неважно. Я им говорю: лучше я вам дам на вычитку, а вы уж сами туда отправьте. Они мне: нет, почин от тебя должен исходить, мы на прессу не давим, просто у нас с этими печатными органами прочная дого­воренность. Ну, думаю, шутники! А то мы не знаем, что такое эта ваша «прочная договоренность». Ладно, написал, отнес, там приняли на «ура», хоть и шепотом. Но — неделя проходит, другая: ни звука, ни строчки. Интересуюсь, в чем дело, из отдела посылают к главно­му, а он то прячется, то мнется. Сунулся в другой договорной орган — то же самое... Понимаю: очеркухи мои стали жертвой этой самой борьбы подковерной, но с того не легче. А главное, тупиковая ситуация. Не могу ж я тем лубянским следователям жаловаться: дескать, ребя­та, договоритесь попрочнее! Получится, что я вроде как настучу им на братьев-журналистов, представляешь, а?

Но хуже всего, — тут Геннадий шумно выдохнул дым (он тогда еще курил, и крепко, да и выпить был не­прочь, хотя шумных «творческих» пьянок чурался) — то, что время идет, я же знаю: суд уже на носу, а после суда мои шедевры уже и морально устареют, и по фак­туре. И что тут делать? Может, ты, любимец муз и их большой любитель, что-нибудь посоветуешь?

...Ничего я тогда своему доброму знакомому совето­вать не стал. Просто взял его рукопись и положил ее на стол своему бывшему однокурснику, который сразу же после окончания вуза изменил науке, пошел по «партийной линии», выбился в номенклатуру и как раз в те самые дни был посажен в кресло главного редактора од­ной не очень видной и, можно даже сказать, почти что ведомственной газеты. Но она была тогда очень популярна: в ней нередко появлялись щекочущие нервы «простого советского человека» статейки и заметки до­вольно скандального характера. Своего рода светская хроника тех лет, разумеется, причесанная и обструганная по всем тогдашним цензурно-идеологическим кано­нам. Проходили на ее страницах и материалы с крими­нальным «уклоном». Как правило, тоже связанные с творческо-артистической публикой. Но, конечно, ничего даже слегка приближавшегося к новым очеркам Плужникова по «убойной силе» в той газете не печаталось. Однако мой бывший однокурсник проявил завидное журналистское «чутье» (оно его никогда не подводило, недаром же сегодня он стал одним из первых лиц в пар­ламенте), и уже через несколько дней «дело фармацев­тов» стало достоянием читателей. И — сразу же, как по команде, половина центральных газет перепечатала эти очерки...

Я же заранее условился с Геннадием: если мое содей­ствие окажется удачным — он в благодарность за это добьется для меня пропуска на судебный процесс. По его словам, это стоило ему гораздо больших усилий, чем потребовало написание очерков. Но на суде все-таки я с ним рядом посидел, — правда, в отличие от него, только на одном заседании. На том, где на вопросы отвечал прежде всего Пширков. Повествуя об организации и де­ятельности подпольной «империи», ее создатель и мо­нарх был чрезвычайно спокоен. Даже, можно сказать, благодушен и доброжелателен к вопрошающим. Выгля­дел деловым интеллектуалом. Таких в те годы немало встречалось среди ученых технарей, особенно тех, кто осуществлял связи своих производств с зарубежными коллегами. Что, как выяснилось, вполне отвечало зна­ниям Пширкова: несмотря на отсутствие «верхнего» образования, он свободно говорил не только на англий­ском, но и на немецком и, что уж совсем удивило мно­гих, на венгерском...

А вот лица большинства людей, присутствовавших в том не очень многолюдном зале, показались мне весьма напряженными. Пожалуй, что и нервозность кое у кого в глазах поблескивала, входя в противоречие с самими лицами, в большинстве своем, что называется, «прото­кольными». То есть — служебно-сановными, твердыми, солидными, к бурному проявлению эмоций не располо­женными... Тем не менее, когда главный обвиняемый, отвечая на вопросы прокурора, защитника, заседателей и судьи, в подробностях и, казалось, даже с охотой из­лагал историю своей «сети», в зале несколько раз слы­шался приглушенный, но восторженный шепоток: «Ну, гений!..»

Вот это и вспомнилось мне, когда Плужников спро­сил меня, помню ли я, кто такой Пширков...

— А что. Гена, он как-то снова у тебя на горизонте возник?

— Как-то, спрашиваешь? Не как-то, а еще как воз­ник. Так возник, что душу мне изгрыз!

— И давно?

— Да порядочно. Лет пять назад, даже с лишним...

— А что ж ты мне до сих пор...

— А надобности не было! — Геннадий метнул в меня взгляд своих ввалившихся «корчагинских» глаз. Голос его нежданно стал слабеть и хрипнуть, и я опять налил ему минералки. Отхлебнув и помолчав, он продол­жил: — Я думал тогда, что это моей тайной по гроб ос­танется. Только не ждал, что гроб так быстро ко мне подъедет. А тут — вот он, домовинушка моя родненькая... И, как говорило зеркало русской революции, — не могу молчать! С собой эту муку не хочу забирать, здесь, тебе оставлю...

— Какую муку, Гена?

— Мученскую, старина! Свет мой, зеркальце, ска­жи... Ох, чую, скоро и вправду язык заплетаться на­чнет. А краткость, ты ж знаешь, она у меня в устной речи, в отличие от письменной, всегда троюродной сест­рой была. Ладно, слушай...

Главное, когда это случилось-то, — Плужников опять замолк, вздохнул, словно набирая сил для рассказа, его измученное, изможденное лицо напряглось и даже, как показалось мне, чуть посветлело. — Когда? Да в самые муторные деньки. После кровищи на Пресне, после стрельбы по «Белому Дому» полгода еще не прошло... Я тогда только-только начал заведовать нашим фондом, будь он проклят!

— Во-во, и наш тоже! — подхватил я.

— Ну, у вас-то полегче было, хоть что-то сохранилось от раньших времен, союзных, у нас же — полный абзац тогда обнаружился. В кармане даже вошь на аркане от­сутствовала... Вот, и тот самый день, когда он, этот ге­рой мой, появился, с утра просто черным был. Толь­ко пришел я в «офис» мой ободранный, радостная но­вость — счет наш заблокирован. На нем и были-то копейки, да, вишь ты, предшественники мои так наколбасили с нашей бухгалтерией, что дальше некуда. По­том звонок из узла связи: сообщают, что через день-два телефон нам отключат за неуплату. Мы и так ради эко­номии тогда только один номер оставили, но и за него задолжали. Вот, а потом один за другим наши ветераны ко мне повалили — Граевский, Шорман, за ними Марта Курехина, — всё «зубры», сам понимаешь, классики на­ши еле живые. И каждый — со своей хворобой, и каж­дому на лечение или на операцию материальное пособие требуется, да и немалое. Марте в октябре, во время боев, сустав раздробили, локоть, сунулась в пекло наша «фо­тографиня», потом снимать не могла... Ну, я с каждым поговорил, показал пустой сейф, попросил подождать недельки две. Сижу и думаю, тупо глядя на свой обшар­панный стол: лихо моя служба стартует! Хоть плачь!..

Тут входит Наталья Петровна, «наша Наташа», един­ственная из всех сотрудниц аппарата, кто остался, не сбежал, она у меня тогда и за секретаршу была, и за бухгалтера, и за уборщицу, — вот, входит и говорит: там посетитель просит его принять, явно не из наших, на «форде» приехал да с двумя мордоворотами, вроде как телохранители его. Спрашиваю ее, кто такой, пред­ставился ли? Она мне визитку дает — смотрю, до боли знакомая фамилия. «Фармацевтическая»! И несколько титулов, и слово «предприниматель» напечатано золоты­ми буковками... Ладно, говорю, только скажи ему, чтоб один зашел, без охранников своих. Сказал, а сам судо­рожно так оглядываюсь: вот бюстик вождя с прежних времен остался, увесистый, сгодится для самозащиты, потом вспомнил про пшикалку газовую в кармане паль­то, но уж поздно было — Пширков на пороге стоит.

Только взглянул на него, сразу ясно стало: не мстить он явился, не счеты со мной сводить. Какое там! Улыб­ка голливудская, весь так и лучится радушием. Но — заговорил со мной без всякого панибратства, с почтень­ем-уваженьем. И, знаешь, что меня особенно порази­ло — то, как он говорит. Его, так сказать, лексика и стилистика. Заслушаться можно! Ей-богу, мало кто нынче из нашей пишущей братии таким добрым слогом владеет! Сам знаешь, теперь и по «ящику», и по радио почти что каждый второй с уголовным акцентом разгла­гольствует. От премьера до депутатов, не говоря уже о коммерческих воротилах — все «по фене ботают». Или, как Полторанин однажды выдал — «на лагерном иври­те»! И, кстати, вспомни, как только Михаил это изрек с экрана — тут же его и отодвинули от власти: думай, на кого руку поднял... Вот, а Пширкова этого послуша­ешь — ни в жисть не догадаешься, что он в «зоне» по­жил, да не год и не два, — златоуст, да и только!

— А на сколько лет ему тогда «вышку» заменили? — спросил я.

— На пятнадцать, после кассации. Максимум тог­дашний. И Лалаяну, и Бабаханову, его главным подельникам. Конечно, и адвокаты у них гениальные были, и верховные спасители старались: за Бабаханова так стеной весь узбекский клан встал, рашидовский. Потому-то и он, и Лалаян по три года отсидели, после чего их сна­чала «на химию» перевели, а вскоре и вовсе помилова­ли... Главное же, что их всех спасло — защитники вме­сте с экспертами доказали, что в чистом виде «наркоту» они не воровали. Что в их поддельном импорте наркотические средства не присутствовали, заменялись  аналога­ми. Якобы... Уж каким путем они это сумели дока­зать — ума не приложу, но сумели. Иначе бы расстрела всем троим не избежать тогда... Вот, а Пширкову доль­ше всех пришлось срок мотать, он восемь с лишним лет в «зоне» отбарабанил. Если б не «великие перемены» — и все пятнадцать отсидел бы... Но вот что еще меня по­трясло просто — за весь тот час, что он у меня в кабине­те пробыл, ничего зековского я в нем не увидел, ни в повадках, ни в ухватках. Респектабелен, вальяжен — как лорд!

— Да, это странно, — согласился я. — Я ведь тоже давно заметил: если кто на нарах ну хоть года три про­вел, в того эта жизнь просто впечатывается, уже ничем не вытравить. Хоть в чем-нибудь — в словах, в обличье, в том, как ест, пьет или курит — все равно, хоть мело­чью какой-то неприметной, а выдает он себя, проскаки­вает лагерь в нем. Кому даже в недавнее время доводи­лось с Солженицыным общаться, те рассказывают: он до сих пор, как поест, хлебом тарелку досуха вытирает. Ну, а на «нового русского»-то Пширков твой похож?

— Да ни капли! — ответил Геннадий даже с некото­рым возмущением. — Ничего общего, никаких этих по­шлых «наворотов» и «прикидов», всяких там золотых цепей и браслетов. Я в тряпках мало что соображаю, но, конечно, и моим непросвещенным взглядом увидел: одет он был с иголочки. Аристократично... Потом уже, когда он ушел, Наталья мне кое на что глаза раскрыла. Гово­рит: пальтишко и костюмчик у вашего посетителя — от Версаче, туфельки, скорее всего, лондонские. На левой руке у него она часы «Роллекс» разглядела, а на пра­вой, говорит, колечко, а в нем капелька стоит поболь­ше, чем весь наш «офис». Вот так! Но такие вещи, ко­нечно, только женским взглядом зацепить можно...

— Ладно, старик, это все... декорации, — прервал я Плужникова, опасаясь, что он и впрямь израсходует свои последние силы на не самое важное в своем пред­смертном рассказе. — О чем вы с ним говорили-то?

— О чем говорили?.. Сначала-то больше он говорил. И, веришь ли, сказал, что пришел прежде всего побла­годарить меня. Да-да! Свою сердечную и глубоко иск­реннюю благодарность выразить... Примерно так: «Я очень обязан вам за те ваши разоблачительные публика­ции, очень многим обязан. Столь многим, что вы и представить себе этого не можете. Если б не они — меня бы никто не знал, кроме очень узкого круга людей. В основном — кроме тех, кто со мной сидел. Ну, знали бы эти урки, пусть даже и очень авторитетные: вот, мол, крупный хапуга-организатор, ну и что с того... Да еще кое-кто из тогдашних «теневиков» знал бы, да и то по слухам... Вдобавок в большинстве-то прежние «под­польщики» и «цеховики» к нашим дням уже сошли со сцены, а то и сгинули... А благодаря вам, вашим очер­кам, я стал известен всему Союзу. И, главное, меня за­помнили именно таким, каким вы меня изобразили, каким вы меня прославили по всей Руси великой!..»

— Так и сказал? — ахнул я.

— Ага, только намного велеречивее. Жалею, что тог­да без диктофона был, а то ты бы сейчас послушал — обалдел бы! До того красочно он изъяснялся — передать невозможно. Как по-писаному говорил... Дальше — больше: «Подчеркиваю, — говорит, — не ославили вы меня, но именно прославили. Вы в своих очерках дали одновременно и такую развернутую характеристику мо­их деловых качеств, и такой яркий интеллектуально-психологический портрет подсудимого, и такую точную и детальную (хотя далеко не полную) картину деятель­ности моей «фирмы», что все это вместе взятое не могло не потрясти умы и души читателей. То, что вы написа­ли обо мне, просто въелось в сознание людей, причем, что особенно важно, — молодых. Вот из них-то многие к новым временам дотянулись до промышленных и эконо­мических рулей, и видимых, и еще более невидимых. Сам не раз удивлялся, но, можно сказать, каждый вто­рой более-менее крупный банкир, бизнесмен, предпри­ниматель, каждый второй из тех, кто влияет на денеж­ные потоки, на дела в государстве вообще — меня знает! Ну, по крайности, фамилию помнит и основное, что с тем делом связано... Сколько раз в последние годы, ког­да я уже на волю вышел, бывало так: знакомлюсь с кем-либо из этих нынешних титанов, а он сразу: «А, Пширков! Тот самый! Так это вы еще в те годы!..» И — уже самым серьезным образом на меня смотрит и слу­шает. Вот какую вы мне репутацию создали!»

...Плужников перевел дыхание, помолчал.

— Ну как, впечатляет? — спросил он с еле заметной , усмешкой.

— Не то слово! — сказал я, и впрямь ошеломленный рассказом умиравшего журналиста. — Ты бы поберег силы. Гена, ясно с этим Пширковым...

— Ничего тебе еще не ясно. «Эта репутация, — гово­рит, — мне самым лучшим пропуском стала во все дело­вые сферы, ко всем нужным людям... Конечно (тут у не­го в голосе даже гордость проклюнулась, а до того вещал на одной ноте, как с трибуны. Знаешь, чувство­валось, — заметил Геннадий, — что он к этой встрече долго готовился, речь эту свою репетировал...), конечно, должен сказать без ложной скромности: в том, что, вый­дя на волю, я за два-три года кое-чего добился, на что другим семь-восемь лет потребовалось, в том и лагерная моя закалка сказывалась. Я ведь в «зоне» не лес валил: лагерное начальство меня сразу к делам привлекать ста­ло, а уж в последние-то год-два вообще, можно сказать, я материальным обеспечением тюремного хозяйства в регионе занимался. Но все-таки те ваши фармацевтиче­ские очерки для меня как визитная карточка поначалу были. А кстати, — говорит, — взгляните, Геннадий Иванович, на мою визитку повнимательней: те две фир­мы, президентом которых я тут означен — лишь «вер­хушка айсберга». Основные мои дела, операции, произ­водства, вклады — в других местах. Тут я вам много че­го назвать бы мог, но не сейчас... И в этом тоже ваша заслуга, господин Плужников! Будь на вашем месте тог­да какой-нибудь совковый борзописец, щелкопер, кото­рому все равно о ком и о чем писать — все было бы ина­че. Состряпал бы он проходной очередной материальчик на криминальную тему, просмотрев по диагонали то, что ему следователи дали, — и все. А вы-то, помню как сейчас, тогда в камеру ко мне приходили, так меня рас­кручивали — почище тех ребят с Лубянки! Зато и напи­сали шедевр, как там... «сильней, чем «Фауст» Гете». Пусть и со знаком минус, но героем меня сделали для страны. Так, что это до сих пор мне добром аукается —в валютном выражении причем. Как же мне не испыты­вать к вам глубочайшую благодарность!»

— Вот примерно такой монолог он выдал, представ­ляешь! — заключил Геннадий. Я подумал, что он совсем обессилел, но он и не собирался завершать свое повест­вование. Открыл глаза, помолчал, словно собираясь с мыслями... Но я сам нарушил его молчание:

— А он тебя... только словесно поблагодарил?

— Как же! Мои герои — люди дела! — с еле заметной улыбкой ответил Геннадий. — Раскрывает он свой кейс, причем кейсик этот — ничего особенного, без всяких там шифров, только кожа отменная, вынимает мужскую сумочку, тоже кожаную. Я к этим прибамбасам равно­душен, однако — загляделся: само изящество! А уж аро­мат от кожи — голова кружится... Вот Пширков и гово­рит с этакой элегантной небрежностью: «Считайте, что здесь — ваш гонорар за те очерки, с одной стороны, очень запоздалый, а с другой, судя по всему, — очень своевременный». И, голос понизив, почти шепотом: «Тут пять штук зелени...»

— Ну а ты? — тоже почему-то очень тихо спросил я.

— А знаешь, сижу как после удара молнии. Настоль­ко для меня все это было... как-то непонятно. Смотрю на него как кролик на удава, молчу. Ну, видно, он мое молчание да выражение на портрете моего лица истол­ковал по-своему. И говорит: «Вы правы в своем недо­вольстве, Геннадий Иванович. Я недоучел некоторые факторы вашей жизни, ваши нынешние трудности, да и прошлые тоже». И, представляешь, кое-что мне напом­нил — я уж никак не думал, что он об этом знает...

— Ну, например?

— А вот хоть это: когда я за те «фармацевтические» материалы всерьез взялся, нежданно сразу два предло­жения — собкором, одно в Прагу, другое аж в Мадрид. Причем — ехать немедля в обоих вариантах. Ну, я хоть еще не был очень уж стреляным воробьем, но почуял-та­ки: паленым пахнет. Отговорился, мол, не знаю ни чеш­ского, ни испанского. Кто предлагал — пальцем у виска крутили... Правильно крутили, вообще-то.

— Смотри-ка ты, какие факты открываются! А ведь ты тогда об этом ни гу-гу, скрытник!

— Вот зато сейчас самое время подошло для раскры­тия этих тайн... Короче, вынимает Пширков из кейса точно такую же сумочку, кладет ее на стол: «Тут столь­ко же...»

— Ни хрена себе! — только и смог выдохнуть я в изумлении.

Вот тебе и ни хрена себе, листья тополя падают с ясеня... Да зеленые, да с портретами заокеанских прези­дентов. Ну, понемногу стал я отходить от этого оцепене­ния. Сам понимаешь: самое первое желание — сгрести это все к себе в кейс мой замызганный...

— И... что? Не сгреб?

— Знаешь, присловье было, «кто сгреб, тот и с...б»! Так вот, у меня не получилось. Если б сгреб, не лег бы в гроб. Видишь, старый, перед встречей с вечностью снова я, как в юности, рифмовать начал... А вот что случи­лось. Гляжу я на него — и вдруг вспомнил: «Шайбу! Шайбу!»

— При чем тут хоккей?

— Хоккей ни при чем... А вопли эти я слышал в про­шлом году четвертого октября, на Новом Арбате, перед мостом, когда танки по «Белому Дому» шмаляли. Я те­бе ведь уже рассказывал, — после первого боя мне велено было двух женщин и нескольких ребятишек, они се­бя «украинскими комсомольцами» называли, из дворца вывести. Через люк, нас «диггеры», знатоки столичных подземелий вели. Вылезли мы в подвале дома около Калининского, ну, знаешь, предвоенная постройка, «совет­ский конструктивизм»... Нам повезло: омоновцев во дворе не было. И — врассыпную, я — на проспект, к мосту, потому что залпы услышал. Смотрю: «Белый Дом» уже горит. А у моста, у парапета, перед мэрией, толпа собралась, я в нее и ввинтился, чтоб затеряться, мало ли что... Огляделся, народ вокруг по одежке очень от меня отличается в основном. В длинных пальто или плащах, в белых шарфах, морды веселые, пиво из банок сосут, гогочут! А что — как на пикнике, день-то солнеч­ный был, да и зрелище замечательное: посреди Москвы громадный дворец горит, и по нему из танков шараха­ют... Вот, и когда от одного залпа до другого слишком много времени проходило, эта толпа орать начинала, скандировать, как на стадионе: «Шайбу! Шай-бу!» Как сейчас я это вижу... А тогда аж зажмурился, уши за­ткнул, себе не верю: да неужели это все наяву?! Откры­ваю глаза, вынимаю пальцы из ушей — опять эти гого­чущие холеные хари, пиджаки малиновые, и опять — «Шайбу! Шайбу!» И — снова залп!

Вот, — продолжал Плужников, не открывая глаз, — смотрю на этого своего «героя», на благодетеля своего нежданного, и вижу: лицо-то у него сродни тем харям у моста. Ну да, не «новорусское» у Пширкова обличье, интеллектуал, можно сказать, но по сути — то же са­мое, и он вполне среди той толпы мог орать: «Шай-бу!»

— И что же ты ему сказал?

— А ничего! Не успел. По-видимому, разглядел он в моих глазах недоброе. И снова поехал на меня, правда — с самыми благими словесами. Мол, я пони­маю, Геннадий Иванович, вы, как всегда, думаете сей­час не о своем благополучии, а о задачах, которые стоят перед вами, о трудностях вами руководимой организа­ции. Ну так и здесь нет проблем. Мы окажем вам самую серьезную спонсорскую помощь. Проведем капитальный ремонт этого особняка — через полгода он будет выгля­деть уютной игрушкой, не хуже, чем фонд культуры у Михалкова-младшего, да вдобавок с компьютерами и факсами. Вы, говорит, набросайте мне примерную программу вашей конкретики и хотя бы прикидочную сме­ту — и мы начинаем сотрудничество!.. Вот какое конст­руктивное предложение я от него услышал!

— Неужели ты и тут не дрогнул?

— Как тебе сказать... Конечно, дрогнул. Внутри все задрожало, защекотало. Вот оно, спасение, думаю. Од­ним махом... Тут тебе и пособия, и больничные, и все прочее... Но! — одно словцо из его словес зажглось у ме­ня в мозгах, замигало, как лампочка тревоги, — «со­трудничество»! Я и спрашиваю его: а с нашей или с моей лично стороны каково должно быть участие в этом сотрудничестве?

— Объяснил?

— А что ему оставалось? Правда, тут у него впервые глаза-то напряглись, слегка нервозность в голосе появи­лась... Говорит: полагаю, вам то и самому ясно. Если вы опасаетесь, что мы, к примеру, будем использовать ва­ши счета для отмывания денег, то это глубокое заблуж­дение. У нас, говорит, таких счетов навалом в иных мес­тах... Нет, дорогое мое «золотое перо», мне нужны именно вы, ну... и другие ваши одаренные коллеги, ес­ли вы им доверяете. Мне нужна ваша, так сказать, ин­формационная поддержка. Если хотите — да, мне необ­ходимо, чтобы вы, Геннадий Иванович, столь же талант­ливо и красочно, столь же убедительно, как в тех «судебных» ваших очерках, теперь сообщали бы читате­лям о моей нынешней деятельности. Убеждали бы их в том, что она им нужна. Что она, не побоюсь этих слов, идет на благо России, что она направлена на ее возрож­дение как великой державы...

— Прямо так и сказал? — восхитился я.

— Именно так! Говорит: «У нас с вами одни и те же задачи, господин Плужников. Я ведь не с закрытыми глазами к вам пришел, знаю, что сейчас вас занимает, читал ваши вещи последних лет. Вот вы писали о бедст­венном положении северных народных промыслов, — так ведь одна из моих фирм берет устюжских мастеров по серебру по свою опеку. У вас были заметки, касаю­щиеся Федоскина и Мстёры — а знаете ли вы, что это я ровно полгода назад не дал одному американскому биз­несмену купить их на корню, чего он почти добился аж через одного из вице-премьеров. Мы сами там заказы размещать будем!.. Или — вас тревожит положение на «Севрыбе»; да, там полный разор, так вот — еще месяц-другой, и у меня будет контрольный пакет ее акций, мы сделаем так, чтобы рыбаки сдавали улов в своем порту, а не норвегам...

Как видите, между нами нет никаких особых проти­воречий, и цели у нас общие. И мы должны к ним идти вместе, делать одно дело: вы — своим талантом журна­листа, я — своими скромными способностями предпри­нимателя, производством, коммерцией... Вместе будем работать на возвышение отечества, не давать этим на­глым западным бизнесменам разграблять его. В конце концов, это ведь и есть то, о чем я не раз читал у вас — Русская Идея!»

— Знаешь, Гена, — сказал я, — не знаю, как тебе тогда, в том разговоре показалось, но мне вот что дума­ется: цель у твоего Пширкова все-таки другая. Что-то он тебе недосказал... Такие ребятки к более конкретным вещам тянутся, чем какая-то там идея, даже и рус­ская...

— Так я не глупей тебя, о том же самом тогда и по­думал. И напрямую его спросил: мол, зачем вам это на­до? Неужели нельзя тихо-мирно вести дела, зарабаты­вать деньги да возвышать отечество без столь мощной информационной поддержки, какая вами замышляется, без этого громкого «паблисити»?

— И что он?

— А, к его чести, напрямую ответил. Не сразу, прав­да: желваки у него заиграли, побледнел немножко, но быстро взял себя в руки. И отчеканил: «В России власть должна принадлежать нам. Таким, как мы с вами. Не буду скрывать, Геннадий Иванович, мне нужны рычаги власти. Эта нынешняя Госдума — на два года всего. Че­рез год с небольшим начнется новая избирательная кам­пания. Я в ней буду участвовать. Я должен стать депутатом. Еще желательней — занять ключевой пост в комитете по экономике или по бюджету. Вот тогда моя де­ятельность будет полноценной... В этом и необходимо мне ваше содействие».

— Надо же! — в удивлении покачал я головой. — Раскрылся-таки. Видно, крепко был уверен в том, что ты ему не откажешь...

— Да, распахнулся он передо мной здорово, я и сам такой откровенности не ожидал, — сказал Плужни­ков. — И, знаешь, едва-едва ведь не убедил он меня этим напором своим. Но — перестарался он в своем красноречии. Решил сыграть, так сказать, на моей на­циональной гордости. Говорит: «Вспомните тех, о ком вы тогда писали в связи с фармацевтикой — Бабаханова, Лалаяна, основных помощников моих. Ведь каждый из них в своей республичке занюханной — министр, да не просто министр — царь и бог. Я у Бабаханова недав­но гостил, он принял меня по-хански, как в раю восточ­ном я побывал. Президент с ним по десять раз на дню консультируется... А мы, русские, почему не правим в России, почему позволяем себя унижать ставленникам Запада? Эти чурки — хозяева в своих «суверенных» ханствах. Так помогите же вы, русский гениальный журналист, помогите же вы русскому деловому челове­ку встать у власти в России!»

— Так в чем же он перестарался-то?

— А вот в чем — в том, что упомянул о своем госте­ваний у Бабаханова. На ловца и зверь... Совсем незадол­го до того я по своим личным каналам узнал сразу от нескольких пишущих ребят из Средней Азии, которые проблемами «дури» занимаются, что этот «хан» — глав­ный наркобарон в своей республике. И что он очень оза­бочен прокладкой новых «троп» для наркоперевозчиков. И главное — что у него буквально за месяц до того тайно побывал кто-то из наших могучих дельцов, а кто — неизвестно. Но известно, что они вместе летали в Кабул и в Карачи... Представляешь, один к одному! Вот в чем был «прокол» Пширкова... Ну, я и рискнул, прямой вопрос ему задаю: а зачем вы с вашим бывшим подельником гостевали у талибов и в Пакистане?.. Вот тут-то вся его респектабельность мигом сползла с него — вме­сте с его роскошным загаром. Побелел, губы дрогнули, на лбу пот выступил! Но — через минуту уже взял себя в руки...

— Мордоворотов своих не позвал, с которыми, как ты говоришь, он к тебе в контору заявился?

— Нет. Но на том разговор и кончился. Перевел он дыхание и тихо-тихо так, но совершенно ледяным голо­сом говорит мне: «Я восхищен вами, господин Плужни­ков! Признаюсь, несколько недооценил, высоко ставя ваш талант, журналистский ваш «нюх», недооценил ваш опыт. Не думал, что вы в этом осведомлены. Теперь понимаю ваше нежелание со мной сотрудничать. Но, уж если быть до конца откровенным, то вы должны знать:

никто из нынешних деловых людей, играющих и рабо­тающих по-крупному, никто, поймите вы, не может избегнуть контакта с наркобизнесом. И я — не исключе­ние. Но для меня это — лишь временный вынужденный шаг. Своего рода вынужденный маневр ради освоения новых площадей производства. Ради здоровой работы. Окончательно укреплю себя, получу рычаги власти — сразу же отсеку от своих дел всю эту мерзость... Впро­чем, не буду сейчас вас переубеждать. И настаивать. И пугать тоже: знаю, вы не из робкого десятка. Однако по-хорошему советую: держите сию информацию при себе. Не дай вам Бог ее разгласить! И если все-таки решитесь на сотрудничество — звоните, я к вашим услугам».

— И... ты не звонил ему?

— Нет, — отрезал мой товарищ. И вдруг его лицо пе­рекосила гримаса безумия, он издал громкий вопль: — О-о, Господи, как больно! О-о-о! Черт побери, бо-о-ольно! А-а! Мать твою!..

Вслед за тем с его губ стали срываться дикие стоны вперемешку с диким же матом. Вбежала его жена, де­ржа в руках поднос со шприцами и склянками. Она бы­стро и умело — видимо, уже далеко не впервой — сделала ему укол. Через минуту стенания обреченного затихли... Лишь донельзя изможденное, казавшееся обугленным его лицо стало бледней, чем до этого приступа.

Я сказал жене Геннадия, что ухожу: он, видимо ска­зал мне все, что хотел. Но тут послышался его новый стон, перешедший в тягостное мычание. Геннадий, сколько хватало ему сил, мотал головой из стороны в сторону. Взгляд его страшных глаз был и молящим, и возмущенным. Я вновь присел у его постели... Минут через десять он вновь обрел способность говорить. Но го­раздо медленнее, чем прежде. И голос его стал намного слабее и глуше... И поэтому я сказал ему:

— Геннадий, дружище, не мучь себя! Не надо  больше терзаться. Ты ведь главное мне рассказал. Тебе не в чем каяться. Ты ведь не взял у этого мафиозо его баксы. Ты... ты победил его. Ты взял верх над ним. Ему не удалось победить тебя с помощью этой вонючей «зелени». Ты непобежденным остался. Я горжусь тобой. Гена!

Так говорил я своему умирающему товарищу, почти уже и не сдерживая слезы... Но он прервал меня:

— Нет, старик, нет... Все-таки главного я так тебе и не сказал. Есть мне в чем каяться. Грех мой — во мне. Видишь, говорил же я тебе: никакой из меня христиа­нин. Вот, соборовался, вроде как уже от мира ко Госпо­ду отошел, а чуть прихватило — и дьявола вспомнил, и материться начал... Но я не о том. Слушай!

— Знаешь, в чем я каюсь, — продолжал он, — да в том, что не взял у Пширкова эти его бабки. Да, ка­юсь! Так что неправ ты, дружище, в корне неправ: побежденный я! Побежденный!

— Нет, Гена, это твое страдание в тебе говорит, боль физическая! А душу твою эти людишки не победили...

— Ох, в том-то и дело, что победили! Вот с чем ухо­жу: с сожалением, что не воспользовался тем его пред­ложением. Ну, не взял я те его баксы — а толку?!

А толку-то, говорю?! Ты сам знаешь, какие муки я в том году прошел, сидя на той должности — да и позже лишь немного легче стало. Тебе-то было хоть попроще, а тоже намаялся, как и я, набегался по всем этим «парадным подъездам». Но я-то себе в том году вот уж точно всю душу измотал! Во все тяжкие ударился, в какие только вонючие дырки ни совался за помощью... И что же это получилось? У Пширкова, у действительно талантливого мужика, пусть хоть и трижды преступника, денег не взял — а вымаливать их пришлось у всяких бездарных и ничтожных чинуш! У нечисти всякой! У пигмеев каких-то безмозглых и бездушных! Перед кем я только ни унижался, чтоб хоть ремонт нашего домишки произвести. А вспомни наши с тобой совместные походы в Думу, в мэрию, в другие конторы? Вспомни, какие там хари мы с тобой видели! Сажать можно без всякого следствия... И ведь точно знаю: если не каждый второй из них, то уж каждый третий наверняка с той же самой «наркотой» и с наркодельцами дело имел!

Так в чем же смысл был, когда я Пширкову отказал, когда его деньги не взял?!

...Ладно, наладил я дело, пошел наш фонд худо-бедно по рельсам. Сейчас — и пособия, и другие виды содейст­вия и помощи есть. Даже и хороним отчасти за наш счет... Ну и что? За полгода, что я по больницам валял­ся, ко мне самое большее человека три-четыре из наших пришли, навестили. Жена прямо исплакалась: что же это такое, Гена, ты свое здоровье на них угробил, а они... Ладно, Бог их простит, слаб человек, да и жизнь у нас пошла нелюдская, не всем до милосердия в своей недоле. Но ведь и вправду: пойди я тогда навстречу Пширкову, не угробил бы свое здоровье. Сейчас не подыхал бы как собака! Ведь все врачи в голос говори­ли: от нервного перенапряжения все это началось...

И если б только обо мне речь! А с чем я семью остав­ляю? Вот перед кем виноват! У сына пять лет назад аст­ма началась, его бы свозить на лето в хороший санато­рий да в руки хорошим врачам отдать тогда же — и погасили бы мы ту его хворь в зародыше... Так нет же, как ни бились, не наскребли мы на лечение. Полумера­ми обошлись. В результате парень мучается, как пух то­полиный начинает летать — у него припадок за припад­ком... А дочка? Умница выросла, три языка освоила не на школьном уровне, решила на международное отделе­ние журналистики поступить в прошлом году. Я еще крепок был тогда, ну, и пошел к Закумскому по старой памяти. Мол, скажите, Арсен Николаевич, как ей луч­ше и надежней готовиться? Тот, старый лис, глазками своими хитрющими повертел, промекал что-то утеши­тельно-невнятное, потом отфутболил меня к своей «пра­вой руке». Шустрый такой паренек оказался тот «пра­вая рука», болтал-болтал чего-то в комсомольской мане­ре, и вдруг слышу как бы «между строк» — тысяча баксов! Вот тебе и залог поступления в лучший вуз державы... Ладно, девочка не отчаялась, в педагогический пошла, на иняз. Может, и к лучшему, все не в нашу «вторую древнейшую»... Но — скажи: какими мне гла­зами на детей моих смотреть перед смертью? Ничем не помог в их делах ни тому, ни другому... Дураком жил — дураком и помираю...

— Все, дружище, измучил я тебя, — говорил мне Плужников уже совсем слабеющим голосом, — ты-уж прости меня! А только знай: тебе одному говорю — ка­юсь я, горько каюсь, что из-за дурацких принципов сво­их и себя разрушил, и людям самым близким добра не дал... Грязные те деньги, говоришь, я взял бы? А у дру­гих, у тех, перед кем потом унижался, — что, не гряз­ные? Да, может, в тыщу раз грязней, чем у «фармацев­та» моего. По-моему, нет в России сейчас чистых-то де­нег вообще... Может, их и вообще никогда не было — на то они и деньги...

— Так что, — шептал он мне, — неправ ты, мой то­варищ последний, — победили они меня. Победил меня Пширков, ни дна ему, ни покрышки!..

— Нет, Гена, верь мне — чистой твоя душа оста­лась! — убеждал я своего умирающего товарища, глотая слезы. Но в ответ слышал его прерывистый, угасающий шепот:

— Нет, нет, нет...

...Остается сделать маленькое послесловие. Букваль­но несколько дней назад мне позвонил один знакомый журналист и сообщил, что коллеги Геннадия Плужникова организовали сбор средств на достойное надгробие своему покойному товарищу. «Вы с ним были в добрых отношениях, — сказал звонивший, — поэтому мы реши­ли и к вам обратиться: может быть, сможете пожертво­вать хоть маленькую сумму...» Через день я перезвонил этому журналисту и сообщил ему, что могу подъехать и сделать этот скорбный взнос. Но в ответ услышал, что необходимости в этом уже нет. Оказывается, к преемни­ку Геннадия пришел человек со значком депутата Госу­дарственной Думы на лацкане пиджака, сказал, что прочитал объявление в газете о сборе пожертвований — и сделал такой крупный взнос, что его с лихвой теперь хватит на мрамор и бронзу для достойного увековечива­ния памяти талантливого журналиста. Когда же я спро­сил, как зовут этого щедрого представителя законода­тельной власти, мне в ответ было сказано: «Он пожелал остаться неизвестным. Правда, добавил, что когда-то, еще в советские времена, покойный сделал для него очень доброе дело. Однако имя свое этот человек все-та­ки не назвал. Вот так...»

Да, вот так... 

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05

06

07