Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Алексей ВАРЛАМОВ

 

"...ВСТРЕЧА ДАНА"

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

НАМ В ОПРАВДАНИЕ ПРОШЛОГО”

Эта история давно превращена в легенду. “За мной, мой читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!”

Слова из булгаковского романа, который не успел прочесть Пришвин, но который прочла и так полюбила воспетая Пришвиным женщина, вполне могли бы стать эпиграфом к этой любви. Ей посвятил писатель поэтому “Фацелия”, представив свою историю как романтическую сказку, и в таком образе она существовала долгие годы в сознании читателей и почитателей пришвинского таланта. Эта женщина была его музой, его добрым ангелом, радость? и утешением - все так. Однако если попытаться беспристрастно вглядеться в события шестидесятилетней давности, то окажется, что куда в большей степени они походили на жесткую житейскую драму с очень непростым философским подтекстом.

Трудно сказать, когда именно все началось. Быть может, а тысяча девятьсот тридцать втором году, когда в унижении газетных нападок, затравленный РАППом, Пришвин писал поэму “Жень-шень”. Или же годом раньше - во Владивостоке, когда на трамвайной остановке мелькнуло лицо незнакомой женщины и исчезло в толпе, и так поразило его это лицо, что родилась лучшая, по мнению писателя, книга. А может быть, в 1902-м, когда двадцатидевятилетний юноша познакомился в Париже со студенткой Сорбоны Варварой Петровной Измалковой и очень скоро с ней расстался, потому что боялся прикосновением оскорбить Прекрасную Даму, но с того дня навсегда вошла в его жизнь мечта о любви, где не будет мучительного противоречия между душой и телом - противоречие, которое он так и не смог преодолеть. Кто скажет? Но думал он о неизвестной грядущей женщине не переставая.

Весной 1938 года, когда Пришвина вызывали с паспортом в милицию, и он в страхе сжигал письма Бухарина (не уничтожив по простоте душевной конвертов), среди множества написанных мелким почерком и с трудом поддавшихся расшифровке крамольных записей, за каждую из которых писателю грозил ГУЛАГ, неожиданно всплыло одно давнее воспоминание.

Оно касалось той поры начала века, когда Михаил Михайлович служил агрономом в Клинском уезде и, как-то раз едучи вдоль поля медоносной синей травы фацелии, нечаянно обмолвился с погруженным в себя своим коллегой Большаковым несколькими словами о любви.

А закончился их короткий разговор так:

“- Да были ночки-то? - спросил он.

- Были, конечно, - ответил я поспешно, - конечно, были.

- То-то, - сказал он.

И мы опять замокли. И мне стало худо: ночек-то ведь не было. И сколько лет прошло с тех пор, и все их не было, и так я и остался без ночек”.

И такая тоска была в этой записи почти сорок лет спустя того июльского дня, что не нужно было и самому себе признавать, как страдала душа пожилого уже человека, много лет состоявшего в браке, но всю жизнь прожившего без любви.

Несколько раз ему казалось, что такую женщину он нашел, однако немногочисленные любовные истории заканчивалось ничем. А между тем шли годы, не за порогом был старость, и выходило, что суждено было писателю дожить век “соломенным вдовцом” в просторной квартире в Лаврушинском переулке, лишь время от времени навещая в Загорске свою законную супружницу Ефросинью Павловну.

“Друг мой неведомый, но близкий, я знаю, что ты существуешь”, - упрямо, невзирая ни на что продолжал взывать Пришвин, и судьба преподнесла ему этот дар...

СИРЕНА И ЕЕ ЗАМЕСТИТЕЛЬНИЦА

В конце 1939 года Михаил Михайлович решил продать свой архив Литературному музею, где директорствовал “располневший старый крот” В. Д. Бонч-Бруевич. Человека этого, некогда занимавшего высокие кремлевские посты, а еще ранее занимавшегося сектантами и написавшего на эту тему роскошно изданный накануне революции многотомный труд, Пришвин недолюбливал. Он иронически писал о том, что Бонч во время оно, как пескарей на червя, ловил открывавшихся ему “в расчете на всемирную известность” сектантов, а теперь точно так же увлекся ловлей писателей. Со времен Религиозно-философского общества и встреч у вождя хлыстовской секты “Начало века” Легкобытова оба сектантоведа не встречались, хотя справедливости ради надо подчеркнуть, что бывший управделами Московского Кремля был причастен к освобождению из сталинской тюрьмы Р. В. Иванова-Разумника и помог пришвинскому другу и первооткрывателю устроиться на работу разбирать пришвинский же архив.

Именно там, в Литературном музее, на кладбище, как иронически называл его Пришвин, у Владимира Дмитриевича, Михаил Михайлович познакомился с его секретаршей, или, как тогда еще говорили, секретарем - очень миловидной женщиной Клавдией Борисовной Сурковой - “скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие” - и поначалу роль прекрасной Фацелии предназначалась ей.

За задушевный, искренний, мелодичный и обманчивый голос и льстивые слова Пришвин прозвал Клавдию Борисовну Сиреной, готовился к романтическому приключению, сравнивал ее с косулей из “Жень-шеня”, звал по телефону Марьей Моревной, а себя Иваном-Царевичем, и быть может, имел более серьезные виды на будущее, ибо одинокая жизнь в просторной московской квартире тяготила писателя. Недаром в связи с появившейся в доме и все в нем преобразившей женщиной Пришвин размышлял:

“Таков ли мой талант: чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить... Но та ли эта женщина, неизвестно”.

Судя по всему, Клавдия Борисовна и сама задавала себе подобный вопрос, но не знала, как на него ответить. Она вела себя со старым литератором весьма уклончиво: не говорила ни “да” ни “нет”, не то умышленно, не то случайно забыла специально написанный в ее честь рассказ-сон, где фигурировал в образе Командора ее муж. И вот тогда Пришвин с целью подхлестнуть интерес задумчивой женщины к своей персоне согласился на ее же неожиданное предложение пригласить для обработки архива в помощь Разумнику Васильевичу другую сотрудницу, о которой по-женски очаровательно и метко было сказано ему: “все хорошо, только у нее бородавки”.

Во всяком случае, этой версии пришвинского “маневра” в отношениях с коварной Сиреной придерживалась сама очарованная ее “изяществом и тактом” Валерия Дмитриевна Лебедева, урожденная Лиорко, впервые переступившая отмороженными по пути к Пришвину на Каменном мосту ногами порог его квартиры 16 января 1940 года, в самый холодный день предпоследней мирной зимы, когда температура за окном упала до минус сорока девяти градусов по Цельсию и в средней полосе погибли фруктовые деревья.

Ей было тогда 40 лет. Она родилась в Витебске в семье военного, закончила до революции гимназию, в советское время получила философское образование в Институте слова, где читали лекции еще не высланные из России Ильин, Бердяев и не репрессированные Флоренский и Лосев, пережила идеальную влюбленность, отдаленно напоминающую пришвинскую парижскую любовь, несчастливый вынужденный брак и уход от мужа. Был и за ее спиной предварительное тюремное заключение, а вот Иванов-Разумник его мистическим штейнеровским чутьем и тюремным опытом сразу заподозрил в новом персонаже неладное и высказался в том смысле, что таинственную сотрудницу вполне могли прислать из органов, в назидание поведав легкомысленному и уверчивому писателю историю о “женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследованию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала”.

Но если в первую встречу новая работница Пришвину не понравилась, и в ответ на ее робкое замечание, что для того дела, ради которого она приглашена, надо прежде “стать друзьями”, Пришвин безжалостно отрезал: “будем говорить о деле, а не о дружбе”, а потом заметил Иванову-Разумнику, что Валерия Дмитриевна “как-то из себя выпрыгивает” и “с места в карьер дружбу предлагает”, то уже через несколько дней она взяла над ним власть, и Пришвина было не остановить.

Двое беседовали часами напролет и не могли расстаться, нерешительная Клавдия Борисовна, теперь похожая “на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах”, получила отставку и, должно быть, кусала локотки, еще несколько раз просилась, чтобы Пришвин взял ее обратно, но была позабыта, и лишь через десять лет писатель мимоходом вспомнил:

“Пришла ко мне женщина, я ей начал раскрывать одну свою мысль. Она не поняла меня, считая за ненормального. Потом вскоре пришла другая женщина, я ей сказал это же самое, и она сразу же меня поняла, и вскоре мы с ней вошли в единомыслие”.

Любовь двух единомышленников развивалась по-юношески стремительно, и очень-очень скоро Пришвин сделал своей сотруднице в витиеватой форме предложение “начать путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся “я”, как теперь, а торжествующее и всепобеждающее “мы”.

“В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою с некоторой робостью к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам все хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах (...) И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая.

Пишу это Вас в предрассветный час дня моего рождения”.

Ему исполнилось 67 лет.

Любопытно, что ответила Валерия Дмитриевна, когда он прочел ей эти “взволнованные” строки своего объяснения в любви, коими гордился так, как если бы не раздумывая схватил пролетающее мгновение или копыто жень-шеневой Хуа-Лу. Она предложила... призвать третьего секретаря, и - записал ее слова Пришвин - “если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только... безлика”.

И тогда разом потерявший кураж жених “пролепетал в полном смущении о своем “приданом”, что он “не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости”, то есть те слова, которые совсем недавно он готовился сказать Сирене.

- А я разве не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу, - смело ответила ее заместительница.

СУРОВАЯ БОРЬБА ЗА ЛЮБОВЬ

“Враги человеку домашние его”. Если бы эти евангельские строки не имели сакрального смысла, их можно было бы смело взять в качестве эпиграфа к этой главе. К тому, что муж и отец живет своей жизнью, и в Загорске, и в Москве давно привыкли. Если и была готова Ефросинья Павловна, что муж от нее совсем уйдет к другой, то гораздо раньше - примириться же с появлением в жизни писателя чужой женщины и потерять статус жены теперь, после тридцати с лишним лет совместной жизни, когда супруг стоял на пороге старости, стал дедушкой (правда, по воспоминаниям А. С. Пришвина, внуков нянчил без всякого удовольствия) и давно должен был угомониться, казалось поначалу абсурдным, а потом нестерпимым. Не менее категорично были настроены и взрослые сыновья. Так началась маленькая фамильная война, затянувшаяся на несколько месяцев и рассорившая Михаила Михайловича с первой семьей.

Для Пришвина подобный поворот событий был неожиданностью. Он совершенно искренне убеждал Валерию Дмитриевну в том, что Ефросинья Павловна давно живет одна и привыкла к его свободе, что “сыновья - те все понимают и, конечно, поймут и будут друзьями”.

Насколько наивно воспринимали поначалу возникшую ситуации ее участники, характеризует один лишь факт. Когда в начале пришвинского романа, тогда еще совершенно свободного от планов на долгую совместную жизнь, зашла речь о том, чтобы летом Валерия Дмитриевна поехала путешествовать на грузовике вместе с Пришвиным, и домработница Аксюша озабоченно заметила, что “Павловна никак не допустит”, Валерия Дмитриевна простодушно предложила:

“- А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она поймет и, может быть, меня сама полюбит.

- Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей, - хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне”.

“Бумажная”, как иронически называл ее Пришвин, героиня “Неодетой весны” Аксюша-Ариша, присланная из Загорска Ефросиньей Павловной для ухода и догляда за Пришвиным, играла чрезвычайно важную роль во всей этой истории. То была очень религиозная старая девушка тридцати пяти лет, дальняя родственница Ефросиньи Павловны, взятая ею из голодающей деревни и, следовательно, очень своей тетке обязанная, искренне к Пришвину привязанная и поначалу Валерию Дмитриевну сердечно полюбившая. Она любила Пришвина идеальной любовью и полагала, что точно так же полюбила старого человека и его новая помощница, простодушным сердцем как идеальную, духовную любовь поняв письмо-предложение о совместном путешествии по жизни, которое Пришвин прочел сначала Аксюше и только потом Валерии Дмитриевне.

“- Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вас послана. Почем мы знаем - может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место”7

Выбирая между Михаилом Михайловичем и Ефросиньей Павловной, Аксюша долгое время втайне поддерживала первого в его борьбе за свободу, но, судя по всему, она была не единственным наблюдателем, которого Ефросинья Павловна приставила к непокорному супругу, и, опасаясь, что слухи о прогулках хозяина с неизвестной молодой дамой дойдут до отставной жены, и ее “душа сделается ареной борьбы”, заявил:

“- Тогда я буду вынуждена стать на сторону Загорска”.

Это очень скоро и произошло, и точка зрения очень верной и не забывавшей добра крестьянки на происходящее важна, поучительна и трогательна в своей наивности и стойкости.

Когда однажды Валерия Дмитриевна закрыла дверь в кабинет, где шла работа над архивом, Аксюша, которая вчера еще на радостях заговорщически пила с хозяином и его новой секретаршей вино и весело хохотала, теперь в “девственном достоинстве своем” была оскорблена в лучших чувствах:

- Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца) было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.

Пришвин полагал, что Аксюша возревновала его к Валерии Дмитриевне, и никогда ей эту любовь не простит.

“Беда с Аксюшей: влюблена! (...) У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу - и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идет к ним, и они ее встречают словами: “люблю-люблю!" И Аксюша плачет.

Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь ее расходится слезами. (...)

Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В.”.

Были ли какие-то особенные у Аксюши к Пришвину чувства, померещилось ему или это художественный прием, подчеркивающий драматизм ситуации, одному Богу видимо, но именно обращаясь к Аксюше. Пришвин писал:

“Любовь и поэзия - это одно и то же. Размножение без любви - это как у животных, а если к этому поэзия - вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюша, эта любовь, именно эта - есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии... Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у нее - религия конца. Недаром и профессия ее такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников”.

Последнее обстоятельство вообще возвышает смиренную девушку, о которой так беззлобно-насмешливо, а порою трогательно писал Пришвин в “Неодетой весне” и очень зло и несправедливо, пусть даже имея на это причины, в повести “Мы с тобой”: “В свое время Церковь из верующих создала свое церковное животное вроде Аксюши”.

Для чтения Псалтыри над покойниками в те времена требовалось иметь большое мужество, но в данном случае дело не в выполнявшей свой долг христианке, каких так много и так мало было на Руси, а в том, что Пришвин, казалось бы, навсегда порвавший с религиозным модернизмом Серебряного века, второй раз угодил в ту же самую колею и запел “прежние гимны”.

Религия Начала жизни, молитвы, которые нужно создавать взамен готовых форм, Бог, который живет “в сердце моей возлюбленной” и непроторенный, особый путь веры - все это вольно или невольно отсылало Пришвина к салонному богоискательству начала века, что было психологически объяснимо: Валерию Дмитриевну полюбил не умудренный житейским опытом старик, но юноша, прятавшийся под оболочкой старика и так долго томившийся любовным ожиданием. “Поэты юные в своем творчестве исходят от удивления, старые поэты - от мудрости. Но бывает наоборот: юный питается мудростью (Лермонтов), старый - удивлением (Пришвин)”.

ЖЕНИХ И НЕВЕСТА

Пришвин вообще помолодел и умом, и душой во время своей “love-story”. Месяц спустя после знакомства с писателем, читая его прежние “Дневники”, Валерия Дмитриевна, остановив трещотку машинки, бесцеремонно заявила: “А вы, оказывается, вовсе не такой глупый, как я думала”. Его дневниковые записи любовной поры невероятно многословны, слащавы, порою при чтении их приходишь к парадоксальной мысли, что человек, всю жизнь положивший на изучение самого себя, в этом познании как раз и не преуспел.

“Ляля, конечно, замечательная женщина, но ведь и я тоже, наверно, замечательный, если я в своем возрасте могу так любить. Но вот чего не хватает у меня: не хватает сознания своей значимости”.

Чего-чего, а понимания своей значительности было у Пришвина в избытке. “Мало того, ведь я, не говоря о размере своего таланта, совсем настоящий поэт - чистая валюта. Следовательно, по мне можно будет потом разбирать и других...”, - размышлял он в одном месте. “Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири”, - вспоминала Валерия Дмитриевна в другом. - “Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, - вдруг точно с нарезов сорвался Пришвин”. Но самое главное не это простительное любому писателю бахвальство, а то, что и другие, очень важные вещи, такие, например, как глубинное понимание российской истории, неприятие революции и революционной интеллигенции - все это исчезло, и свою возлюбленную в духе безумного “начала века” он сравнивает с революцией.

“У Ляли душа столь необъятно мятежная, что лучшие зерна большевистского мятежа в сравнении с ее мятежом надо рассматривать под микроскопом. Я давно это понял, и, наверное, это было главной силой души, которая меня к ней привлекала. Это революционное в священном смысле движение (...) в сущности, Ляля содержит в себе и весь “нигилизм-атеизм” русской интеллигенции, поднимаемый на защиту Истинного Бога против Сатаны, именуемого тоже богом. В этом я ей по пути”, - и сильнее всего от пришвинской умственной и душевной сумятицы страдала сама Валерия Дмитриевна, волею, а точнее своеволием писателя превращенная в сверхъестественное, едва ли не демоническое существо, каким при всей сложности и неоднозначности ее собственного духовного пути она никогда не была.

Когда Пришвин писал: “Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия”, когда сам с ужасом осознавал: “и еще прошло бы, может быть, немного времени, и я бы умер, не познав вовсе силы, которая движет всеми мирами”, когда говорил о творчестве жизни и о “страстной радости милующего внимания” - все это, прекрасное и возвышенное, драгоценное для потомков и почитателей пришвинского таланта, резало слух его более трезво мыслящей избраннице и повергало ее в мучительные сомнения:

Дорогой М. М., пришла я от Вас домой и вижу: мама лежит как пласт беспомощная, лицо кроткое и жалкое, но крепится. Мама не спит от сильных болей - все тело ноет и дергает, как зуб, но ведь то один зуб, а тут все тело.

Она не спит, а я думаю: милый Берендей, мы оба “выскакиваем из себя” (это наше общее с Вами свойство) и потом возвращаясь к своей жизни, пугаемся, будто напутали что-то. Мы создаем себе “творчески” желанный мир, и нам кажется, что он настоящий, но это еще не жизнь. И я думаю, никогда не проглотить Вам сосуд моей жизни со всеми моими долгами! (...)

И я думаю дальше: все это около меня - моя настоящая жизнь. А где Ваша? Ваши книги? - но это Ваша игра. (...) Это шаткая почва, на ней нельзя строить дом”.

Слишком в неравном положении они были. Он по советским меркам очень богат, замечательная квартира со стильной “павловской” передней, голубым кабинетом со старинной красной мебелью, с кружевной, как невеста, венецианской люстрой, которая особенно пугала Валерию Дмитриевну, в каменном доме с нарядным лифтом в центре Москвы, автомобиль, собаки, орден, успех. У нее - комнатушка в коммуналке, где она даже не прописана, больная мать на руках, ссыльное прошлое позади и никакого просвета впереди. Для нее союз с этим человеком был возможностью выбиться из нужды, “из плена, в который я взята была жизнью в последние годы, жить с матерью и заботиться о ней!”, и Валерия Дмитриевна отчетливо это осознавала.

Пришвин - тоже, но, оставаясь человеком раздвоенным, на эту ситуацию глядел двояко. У него была своя правда: “Всю-то жизнь я только и делал, что служил голодным поваром у людей. Но вот пришел мой час, и мне подают кусок хлеба”; “Так люблю, что уйдет - выброшусь из окна. Скажут: она вернется, только постой на горячей сковородке, и я постою”.

У нее своя - стоять на сковородке Валерия Дмитриевна не требовала, но условие поставила очень жесткое - она придет к Пришвину только со своей больной матерью.

И бедная русская дуэнья Аксюша, глядя на это светопреставление, ночи напролет рыдала (не потому, что влюбилась или ревновала, а потому что не уберегла, обманула доверие своей благодетельницы Ефросиньи Павловны) и не могла смириться с тем, что происходит, найдя единственное возможно объяснение:

- Она колдунья! И какой человек возьмет в дом тещу – зачем вам старуха?

А между тем противная сторона пришла в себя после короткого замешательства и выжидания. “Положение в Загорске такое: если я скажу, что ничего нет у меня, - то все будет по-старому. Если же иначе - дверь туда будет мне закрыта”. Аксюша окончательно определилась в вопросе, с кем она, и написала Валерии Дмитриевне “оскорбительное письмо”, которое “выбило” адресата в “определенность”. Текст послания неизвестен, но можно догадаться, каким оно было и какими попреками посылала уверчивая и запальчивая Аксюша, которая еще в первый приход будущей хозяйки лаврушинской квартиры дала ей толстые деревенские чулки, чтоб спасти обмороженные ноги.

Ответ от Валерии Дмитриевны и не Аксюше, а Пришвину, последовал незамедлительно: “Если вы меня любите не литературно и имеете силы, чтобы сделать все как надо, - мы получим свою долю человеческого счастья. Если нет - я прошу Вас, ради Бога, еще раз проверьте себя, не обманывайте нас обоих, - я круто поверну, так как должна жить, должна быть здоровой и сильной.

Не бойтесь мне сказать горькую о себе истину, - любить человека, недостаточно меня любящего, я не хочу, - не буду!”

Валерия Дмитриевна пыталась оставаться в этой ситуации максимально благородной, но дело заворачивалось по-советски круто, так как слишком остро в связи с поэтическими возвышенными коллизиями и религиозными диспутами замаячил всех испортивший низменный квартирный вопрос.

Пришвинский клан подозревал, что неведомо откуда взявшаяся женщина коварна и хищно, затуманила старику голову и хочет провести, как мальчишку, глупого писателя. Домочадца были убеждены, что разлучница стремится вселиться в его четырехкомнатную квартиру и ею завладеть, что нужен ей не он, а его комфортное жилье, и тогда, чтобы квартиру не отдавать, претензии на жилплощадь в Лаврушенском переулке, из которой замоскворецкий мечтатель еще совсем недавно грозился создать бессмертный “Китеж”, заявили и Аксюша, и Петя, и приехавшая в Москву на лечение Павловна. Ситуация запуталась окончательно. Было в ней что-то не то от прошлых романов Федора Достоевского, не то от будущих московских повестей Юрия Трифонова...

ДЕНЕЧЕК

“Я хочу просить Вас не видеться со мной, потому что я не могу быть сытой беседой на улице, и душа потом болит вдвое сильней.

Не думайте, что это слова. Это правда. Я буду пока жить своей привычной жизнью, работать, заботиться о маме, считая Вашу любовь мечтой. Эта мысль будет защитой, потому что я, с тех пор как Вас люблю, стала беспомощной и мне становится сейчас не под силу. Мне легче было бы жить на Вашем месте: у Вас в руках действие, а у меня полная зависимость”.

Из писем Валерии Дмитриевны складывается впечатление, что она очень глубоко и верно понимала своего возлюбленного, и будучи женщиной проницательной и умной, больше всего не хотела повторения истории сорокалетней давности, когда нерешительный Пришвин прозевал свое счастье с Варварой Петровной Измалковой, но извлек из этого поражения вдохновение на всю жизнь. Такое ни одной женщине не понравится, а положение Валерии Дмитриевны было тяжким, и ей оставаться в роли Прекрасной Дамы, на которой нельзя жениться и которую можно лишь воспевать, было невозможно. Уж лучше вернуться к мужу, о чем она и сообщила однажды Пришвину.

Михаил Михайлович ответил на это, что если они расстанутся, то он займется самолетами, еще раз подтвердив силу своего жизнелюбия. Но проблема заключалась в том, что герою нашему, как он ни клял на протяжении вот уже тридцати лет свою Ксантиппу, как ни выбирал намеренно квартиру на одном из верхних этажей лаврушинского дома, чтобы боявшаяся пользоваться лифтами Ефросинья Павловна пореже его навещала, оказалось невероятно тяжело с ней навсегда расстаться. Он, верно, не обманывал Валерию Дмитриевну, говоря, что между ним и Павловной давно все кончено, но наяву выходило невероятно трудно.

“Все думаю о покинутой мною женщине. Мне тяжело не от ее страдания, столь простого, а от соседства моей сложнейшей любви (от которой должно родиться нечто не только для моего личного удовлетворения, а может быть, и еще для кого-нибудь), соседства этой любви со страданием впустую”.

А вот голос Валерии Дмитриевны: “Если бы я знала, что Вы настолько связаны с Е. П., я не пошла бы Вам навстречу”.

Павловна же лишь рыдала и не могла ничего с собой поделать. Она была готова его отпустить - “Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал ее в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом. Все может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая” - и... не отпускала. Слишком женщина была.

“Е. П. довела свой показ злобы до последнего: вот-вот и случится что-то! Она притворяется, лжет, когда говорит, что отпускает меня и скоро уедет”. “Павловна вдруг накинулась на меня: “Знаю, знаю, не погуляешь, все разрушу и ляпну в самое место”. И тогда между супругами наступало примирение, потом война разгоралась с новой силой. Пришвин на коленях умолял Ефросинью Павловну о прощении, она грозила стрихнином ему и ножом Валерии Дмитриевне. Он вызывал психиатров, одни полагали, что ничего страшного нет, другие находили, что и сам Пришвин болен, и от невыносимости такого положения дел писатель бросился в Загорск.

Была середина марта, его драгоценная, им открытая и воспетая весна света, он бродил в одиночестве по лесам, писал своей возлюбленной лирические письма по зарайские страны и ангелов, которые, верно, могли только вносить раздражение в душу несчастной растревоженной Валерии Дмитриевны и понуждать ее к резким словам: “Вы стары, вам надо было сойтись со мной 10 лет назад”.

Пришвин все понимал:

“Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался их всех своих сил превратить свое чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось), что мои письма прекрасны, а ее письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая”.

Единственная практическая вещь, которую он мог сделать в эту минуту - пообещать подарить Валерии Дмитриевне свой архив. “Это будет крупным материальным фондом на случай катастрофы - это раз, а второе - изучив этот архив, присоединив к нему наш опыт вдвоем, ты легко можешь написать книгу, сбыт которой обеспечен значимостью моей в литературе. Передачу тебе архива сделаю нотариальным порядком”.Но ей иное требовалось, и архив и значимость ее избранника в литературе были утешением слабым...

Наконец в апреле любовники уехали в небольшую подмосковную деревню Тяжино под Бронницами, а Павловна, прожившая все эти дни в Москве, отправилась в Загорск “огород сеять - весна не ждет”, точь-в-точь, как велит главный закон пришвинского Берендеева царства: “помирать собирайся, а рожь сей”. Пришвин с Валерией Дмитриевной поспешили в Москву, и в то же день к нему прибыл “с новыми угрозами” от Павловны крестьянский писатель Ф. Каманин.

СВИДЕТЕЛЬ

Для того чтобы взглянуть на эту ситуацию со стороны, предоставим слово ему самому, хотя в отдельных оценках мемуариста встречается много субъективного и неточного, и все же свидетельство этого человека любопытно тем, что выражает общий настрой всех причастных к пришвинской семейной драме людей:

“На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил лет сорок, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.

Всех, кто знал Пришвина, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его, и мало кто его оправдывал. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не по любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.

Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю своим долгом.

Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: “Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть”, и его голос: “Ну что ж, пусть приходит и этот...” Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. “Значит, не в молодости тут дело”, - подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас же ушла.

- Михаил Михайлович, что вы делаете? - начал я напрямик, словно в омут бросился. - Вы ведь наш учитель и в литературе и в жизни, а чему вы учите? Как жен бросать на старости лет?

Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.

- А-а! - закричал он. - Это Кожевниковы так настроили тебя? Ну и черт с вами, я вас ничуточки не боюсь! Говорите, что хотите, а я наконец встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если только она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право жить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что я ее любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь! А еще беретесь меня судить!

- Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие тоже - мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.

Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.

- Вы меня простите, - говорит она, - но я услышала, какой у вас бурный пошел разговор, и решила войти. Тем более, что речь, кажется, идет обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хотела уйти, но вы знаете, что он мне сказал. Он сказал, что покончит с собой, если только я покину его.

- Да, покончу, - отозвался он. - У меня уже написаны три письма - правительству, в Союз писателей и всем друзьям - и ружья заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.

Мне стало страшно, так спокойно были произнесены эти слова.

Поднялся я уходить, но Пришвин не пустил:

- Посиди немножко... Давай уж, раз начали, закончим этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричала на тебя. На твоем месте я, пожалуй, не то еще сказал бы...

Вы скажете, что я немолод, пора бы и угомониться. Но ведь Гете влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать, чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним человеком а любить другого, я так не могу... Вот и все, что я хотел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым”.

ВОЛАНД

Мемуаристы, повторю, склонны вольно или невольно искажать реальную картину событий. Семейная жизнь Пришвина и Ефросиньи Павловны не задалась с самого начала, и, если уж на то пошло, не дай бог никому жить так, как прожили они. Он женился на ней от отчаяния:

“Вот какие есть люди: встретил женщину, которая отказалась выйти за него, он берет в поле первую бабу, делает ее женой и потом всю жизнь, занимаясь охотой, путешествием и философией, старается в этих радостях скрыть свое горе”.

И всю вину за это брал на себя:

“Вина моя в том, что я с нею сошелся и не бросил ее до появления детей, вообще поставил ее на положение жены, познакомил с родными, ввел в круг высший и дал почувствовать свой низ. Вина моя в легкомыслии к браку и в эгоизме, не внешнем, а глубоком: иметь тихий угол, уединяться, творить, печатать, все это мое, а не ее. (...) вина основная во мне, что я эгоист и заварил брак в похоти, в состоянии двойственности, в грубейшем действии соединить уже во мне разъединенное, плоть и дух, в самообмане, в присоединении к естественном чувству (которое и надо удовлетворять, как все?) идеологии брака”.

Дневникам вообще доверия больше, и, возвращаясь в сороковой год - в самом главном - решимости Пришвина свести счеты с жизнью - невозможно не доверять, потому что и “Дневник”, и воспоминания говорят об одном и том же. Сразу после ухода Каманина Михаил Михайлович записал:

“Ночью дошли до того, что решили вместе умереть, “ “как Ромео и Джульетта”.

Ситуация казалась безвыходной, нервы были у всех на пределе. “Лева кричал на меня в своем безумии, что “женку” мою посадят, а с меня ордена снимут. Это было так непереносимо и больно и ужасно, что во мне что-то оборвалось навсегда”; “Она в крайнем возбуждении советовала “сушить сухари на дорогу в Сибирь вместе с В. Д.; она, жена орденоносца, постарается сделать “им” это удовольствие”, и тогда Пришвин решил обратиться за помощью к Ставскому “искать защиты от клеветы”.

Главный секретарь Союза писателей и главный редактор “Нового мира”, о котором Пришвин некогда весьма язвительно отзывался: “Ставский - это ком-поп, и много таких. До те пор, видимо, не будет настоящей литературы, пока не переведутся такие попы”, - был в курсе пришвинских семейных дел. Еще когда в феврале, раненный, он вернулся с финской войны, Пришвин пришел навестить его и рассказал о том, что встретил женщину, чей приход призывал в “Жень-шене”, и “намекнул ему, с каким мещанством встретился, воюя со старой семьей за новую жизнь”. Ставский предложил помощь, если возникнут трудности, и вот теперь этот час настал.

Аудиенция будущей пары у ком-попа закончилась победой: “Ставский обещал “в соответствующих учреждениях” прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Леву”. Но победа далась нелегкой ценой и была награни фола: “Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л... Она врала как сукина дочь”.

Врала, и ничего другого ей не оставалось. Если бы Ставский, или Лева, или Павловна, или даже Аксюша узнали о ссыльном прошлом Валерии Дмитриевны, то история эта могла бы принять совершенно иной оборот, тем более что НКВД не оставил Валерию Дмитриевну в покое после возвращения из ссылки. К счастью, никто так ничего и не узнал. Или сделал вид, что не узнал, например, Ставский, который мог навести справки о пришвинской возлюбленной по другим каналам... Да и много ли мы знаем о Ставском, раненном на одной войне и через несколько лет погибшем на другой, чтобы его бездумно осуждать как советского функционера сталинских времен?

Но вернемся к мемуарам Каманина:

“Я простился с Пришвиным, а ночевать действительно поехал к Кожевниковым и в тот же вечер им все рассказал.

- Да-а... - вздохнул Кожевников, - я знал, что тут все кончено. Ефросинье Павловне доживать век одной.

Встретился я с нею. В этот приезд мне надо было пожить, поработать вблизи Москвы, и тот же Кожевников посоветовал съездить к Ефросинье Павловне. Она, мол, сейчас одна, гостям будет рада. Я знал, конечно, какие тоскливые у нас пойдут беседы, но выхода другого не было, да и повидать ее хотел.

Приняла она меня со своей обычной милой улыбкой, сразу захлопотала с угощением, стала расспрашивать обо мне, о жене, о детях, я ей ответил, а потом перешел к тому, зачем приехал.

- Дорогой мой, я вас с удовольствием пущу, но куда? В полуподвале вам не ужиться. Отдала бы кабинет Михаила Михайловича, мне он ни к чему, да все еще жду. Все надеюсь, старая дура.

Она улыбалась, но на прекрасных, все еще прекрасных ее глазах сверкали слезы.

- И надо же, - сказала в другой раз, - никто мне не был мил кроме него. Вы думаете, ежели я малограмотная, то не понимала, с кем жила? Нет, мне радостно было быть женою Пришвина”.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ

“Никаких следов того, что люди называют любовью, не было в жизни этого старого художника. Вся любовь его, все, чем люди живут для себя, у него было отдано искусству. Обвеянный своими видениями, окутанный вуалью поэзии, он сохранился ребенком, удовлетворясь взрывами смертельной тоски и опьянением радости от жизни природы. Прошло бы, может быть, немного времени, и он умер, уверенный, что такая и есть вся жизнь на земле...

Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое люблю.

Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувства, спросила:

- А что это значит “люблю”?

- Это значит, - сказал он, - что, если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь как осел...

И он еще много насказал ей такого, что люди выносят из-за любви.

Фацелия напрасно ждала небывалого.

- Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, - повторила она, - да ведь это же у всех, все делают...

- А мне и хочется, - ответил художник, - чтобы у меня было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что наконец испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди”.

Так написал Пришвин о случившемся с ним в поэме “Фацелия”.

“Обман ее слаще, умнее и надежнее правды”, - восклицал он в своем “Дневнике”, но иногда словно пелена - он не знал - не то спадала, не то застилала его глаза, и среди повторяющихся слов о целомудрии и любви, появлялись резкие, как тени в солнечный день, мысли:

“Пусть она гениальна в своем мастерстве, и если не обманет, то, как художник, самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому”.

Валерия Дмитриевна протестовала и писала на полях:

“Выдумал, все выдумал! Не было этого! Впрочем, это твое право выдумывать, на то ты и художник”.

На самом деле двое единомышленников смотрели на историю их союза по-разному: “по ее сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она еще очень сомневается, сумею ли я ее оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моей мучительном раздумьи не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с ее жизнью, и ее добро укоряло мою поэзию.

Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не их любовь, а то, что они оба прежде “сходились с неравными”.

Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна уладили все формальности в прежних семьях и смогли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она - печальна:

“Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

- Утешь меня!

И я утешил, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству”.

Валерии Дмитриевне было очень тяжело мириться с позицией дорогих для нее людей: “Староверов Гаврила. Старик – хранитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В.”.

Отвергавшему же традиции Церкви Пришвину - легче. Он находил оправдание и утверждение своей “прекрасной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей” любви, где облекались воедино дух и плоть, “где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством”, ибо он - Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.

Художник - не хранитель прошлого, “не верстовой столб”, как говорил он когда-то, художник современен, подвижен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, который его избрал и создал “самым счастливым человеком и поручил прославлять любовь на земле”. И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении, модернизации традиционного, изжившего себя православного учения путем пересмотра устоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к чему и подталкивала и утверждала в правоте писателя его последняя счастливая любовь.

Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнаруживающий полную пропасть не между некогда сердечно привязанными друг ко другу людьми, но между двумя мироощущениями:

“- Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?

- Какую?

- Да что сошлись с Е. П.

- Сознаю.

- А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.

- Это значит - и себя погубить, и свою любимую женщину.

- Вы веруете в Бога?

- Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь. Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит любовь на земле”.

Развивая эту мысль и называя бывшего мужа Валерии Дмитриевны Карениным, которому “нет дела до нее, ему важен принцип брака, в глубине которого таится личная потребность уверенно заниматься чем-то своим, не имеющим никакого отношения к жизни”, Пришвин заносил в “Дневник” приговор не только ему, но и всей стоящей за ним традиции:

“Ее плен горше моего в тысячу раз и есть настоящий плен Кащея Бессмертного. Ее “Кащей”, забравши в себя идею христианского единства любви, очень практически использовал ее: под покровом обязательного единства он вообще может выбросить вон самую страшную борьбу человека за живое чувство к женщине, за обязательство и риск быть на каждый день по-новому, быть живым и следить за ее переменами с напряженным вниманием”.

Но отвергая старое мертвое покойное христианство, религию церковного животного Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, который впоследствии станет одним из героев “Повести нашего времени”, и лаконичный, но сильный, едва ли не самый важный образ этого лучшего, на мой взгляд, пришвинского творения будет сродни персонажам коринской “Руси уходящей”, какую же новую веру предлагал Пришвин взамен?

“Сегодня удалась моя внутренняя молитва. Я просто, как Друга, просил И. Х. помочь мне уберечь Лялю с собой до конца жизни. И в ответ на это получил уверенность в том смысле, что “все зависит от тебя самого. Если ты будешь в духе - она неизменно будет с тобой”.

“Я был в духе в день воскресный”, - говорит Апостол Иоанн в Апокалипсисе. На языке пророков “быть в духе” - значит быть в таком духовном состоянии, когда человек видит, слышит и чувствует не телесными органами, но всем внутренним существом своим. Это не сновидение, ибо такое состояние бывает и во время бодрствования. То же самое писал Пришвин и про Валерию Дмитриевну, и такими же понятиями пользовались старые пришвинские знакомые - хлысты, которых ловил, как пескарей, мудрейший Бонч-Бруевич и у которых Пришвин намеренно или невольно позаимствовал эту лексику. Так в его душе замерцало связанное с ней странными отношениями притяжения и отталкивания самое мощное русское сектантское мироощущение, от которого Пришвин, казалась бы, ушел еще дальше, чем от революции, но которое доказало свою поразительную, как у всякого вируса, живучесть.

“Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости семейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и невеста (богородица), и случай нас свел”.

Это не просто игра религиозными словами, это - и есть ожившее хлыстовство, уязвившее Пришвина в начале его литературного пути и, казалось бы, не оставившее следа, но неожиданно добравшееся до писательского сердца.

“Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа”.

“После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным - на всем лежит слепое пятно.

И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии”.

История Пришвина и Валерии Дмитриевны - не просто счастливая любовь, дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и долго, что когда она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью религиозного сектанта, способного поколебать любые устои (вот почему остановить его никакими доводами было невозможно). Отступиться от Валерии Дмитриевны значило для него не только пожертвовать личным счастьем и желанием, лишить себя радости и любви, но - что более существенно для него - пожертвовать творчеством, призванием и долгом, спасительной силой, которая удерживала и хранила его на протяжении многих лет.

Он брал ее в свою жизнь, как берет писатель в роман художественный образ. Только вот образ этот был очень не прост. Свершившееся при всей ослепительной неожиданности и новизне накладывалось, резонировало с определенными ожиданиями, с неким сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство с его культом хлыстовской богородицы.

“Богородица” - да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем виде: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой”.

Вот чего и недоставало ему всю жизнь: его грех был не с той, а звезда оставалась недоступной. И вот к чему он стремился - такую звезду повстречать.

Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908-м и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м - нашел смелости и бросился. Дух на него накатил, и этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не буквально как хлыстовской богородице, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму, и это поклонение казалось ему небывалой духовной высотой: “в любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать”. Вот и все...

ЧТО ОСТАЛОСЬ

На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло. Он обрел счастье и начал создавать Дом, к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть, и дело вовсе не в том, чтобы назвать его последнее выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, в чем обвиняли его иные из друзей и члены семьи, - нет, дело лишь в тех словах и понятиях, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от своих недругов воспользовался. Как собака теряет чувство, так и Пришвин потерял на время чувство реальности, и в 1940 году с ним произошла если не духовная катастрофа, то несомненный срыв или, точнее сказать, кризис. Другое дело, что в истории развития его личности, начиная со времен Религиозно-философского общества, этот кризис был неминуем и случился при первом же перегреве и без того разгоряченной личности.

Агрессивная хлыстовская лексика высыпала на страницах писательского “Дневника и его любовной повести”, как краснуха, и яростно набросилась на традиционные религиозные образы, но, быть может, только так и могла бы болезнь прожита и преодолена. Однако все это, относящееся и к внешнему, и к внутреннему, не было окончательным разрешением реальной пришвинской любви и его философских и религиозных воззрений. Михаила Михайловича и Валерию Дмитриевну ждала очень сложная, внутренне богатая и драматическая долгая история, ждали новые книги и новый морок, а пока что в квартире на одном из верхних этажей дома в Лаврушинском переулке продолжалась обыденная писательская жизнь, только теперь гораздо лучше устроенная, чем прежде.

Вместо Аксюши была нанята новая домработница, по странному совпадению тоже очень религиозная старая девушка, только уже совсем пожилая. Несколько раз Пришвину казалось, что Валерия Дмитриевна забеременела, и он сам не знал, радоваться этому или нет, зимой Пришвины ездили в Малеевку, а ранней весной Михаил Михайлович по командировке от редакции “Красной звезды” посетил Весьегонское военно-охотничье хозяйство; “Новый мир” сократил и без особой радости стал печатать в 9-10-м номерах “Фацелию”, написанную весной 1940 года, и Пришвин был в душе недоволен тем, что жена не сумела новую вещь отстоять.

Однако прощал ей все: “У Л. малейшего интереса к жизненной игре. Пробовал совершенствовать ее в писании “Дневника” - не принимает; фотографировать - нет; ездить на велосипеде научилась, но бесстрастно; автомобиль ненавидит; сидит над рукописями только ради меня; политикой вовсе не интересуется. Единственный талант у нее - это любовь”. Но заключил свою книгу об этой любви такими словами:

“Наша встреча была Страшным Судом ее личности”. В известном смысле - и его тоже...

Но самое главное, что было в отношениях Валерии Дмитриевны и Михаила Михайловича и что не имело отношения ни к хлыстовству, ни к декаденству, в “Дневник любви” по странным причинам не вошло, но бережно обоими хранилось, подразумевалось и наполняло их любовь особенным смыслом.

“Если я оправдаю ее, то тем самым и себя оправдаю. Как много в этом смысле - оправдать! Положу все на это - и Лялю свою оправдаю. Наша встреча дана нам в оправдание прошлого”.

Человек, написавший такие строки, и сам заслуживает того, чтобы быть оправданным...

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

7

8

9