Домен hrono.ru работает при поддержке фирмы sema.ru
Виктор МАНУЙЛОВ |
|
|
ЖЕРНОВА |
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАРусское поле:ПОДЪЕММОЛОКОРуЖиБЕЛЬСКФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
Роман. Книга втораяГ л а в а 22 - Простите, э-э... - говорил через полчаса Коноплев, уже несколько захмелев, но так и не в силах произнести кличку, еще в молодости приклеенную Ермилову только за то, что у него была привычка, когда он сталкивался с какой-то несправедливостью, говорить одно и то же: “нет, я не понимаю, как этот так может быть: ведь мы же люди”. А ему, вместо разъяснения: “Ты как тот чухонец: моя - людя, моя - не понимай!” Так вот и приклеилось: Чухонец и Чухонец. Ермилов не обижался. - Да, так вы простите меня, - канючил Коноплев, - если я сую нос не в свое дело. Но мне кажется, что вы недавно из России. Скажите, как там сейчас, что изменилось с тех пор? - С каких пор? - Ну-у, с двадцать второго... Ты разве ничего не знаешь обо мне? - И тут же поправился: - Вы не против, если я вас на ты? Как в прежние времена... - Нет, не против... Так что я должен о тебе знать? – соврал Ермилов. - Странно. Мне казалось, что бегство за границу члена ЦК партии, тем более рабочего, - явление экстраординарное, и я, когда уходил, рассчитывал, что мой шаг вызовет известный отголосок, как-то повлияет на умонастроения. Ведь не стреляться же мне было... - А почему бы нет? Если человек разочаровывается в идее и за душой у него ничего не остается, то лучший выход - как раз и есть стреляться, - усмехнулся Ермилов. - Ты, Чухонец, всегда был каким-то прямолинейным! – воскликнул Коноплев в сердцах, но и восклицание у него получилось как бы на единственной ноте, будто ударяли по одной и той же клавише, но лишь сильнее прежнего. - Тебя, видно, не посещают сомнения, поэтому ты действуешь и живешь наподобие автомата. Я обратил на это внимание еще в Киле. Так жить, разумеется, легче, но неужели у тебя ни разу не возникло сомнения в правильности хотя бы одного своего поступка? Если уж не с точки зрения закона, то хотя бы с точки зрения нормальной человеческой порядочности? Неужели ты ни разу не задумался над тем, что это за люди, которые отдают тебе приказы, и имеют ли они на это моральное право? Я уж не говорю о юридическом. Неужели ты никогда не задумывался, куда эти люди, которые руководят огромнейшей страной, ведут народ этой страны? Ведь они ведут его в пропасть! И это лишь только потому, что присвоили себе единоличное право решать, куда этому народу идти, и не желают прислушаться к тем, кто хотя бы на йоту думает не так, как они. Ермилов слушал Коноплева, маленькими глоточками потягивая коньяк из пузатенького стеклянного бокальчика на короткой ножке, вертел этот бокальчик пальцами думал, что ему делать с Коноплевым. Если бы он был уверен, что парижскую часть задания ему удастся выполнить так же просто и быстро, как и берлинскую, после чего можно сразу же вернуться в Москву, тогда Коноплев не смог бы ему помещать и можно было бы по отношению к нему не предпринимать никаких мер. Но в том-то и дело, что во второй раз Ермилов не мог воспользоваться шприцем с его дьявольской начинкой, потому что тогда бы точно было доказано, что смерть в Берлине и смерть в Париже - звенья одной цепи, а сама цепь выкована в Москве. Конечно, такой исход явился бы хорошим щелчком по носу Лайцену и другим самонадеянным олухам, засевшим на Лубянке, но в то же время нанес бы ощутимый вред делу, святому делу, которое не становится менее святым оттого, что к нему приобщились... присосались такие люди. На этом мысли Ермилова оборвались, потому что ему не хотелось использовать те прекраснодушные словечки, которые только что произнес Коноплев: он не мог ни думать, ни говорить языком своего идейного врага, тем более что враг этот кое в чем прав, но, вместе с тем, не мог на основании этого из врага превратиться в друга. Наоборот, его правота как бы предупреждала Ермилова, что он своими сомнениями играет на руку врагам, что они только того и ждут, чтобы преданные революции люди начали сомневаться в своих действиях, - и тогда все рухнет и потечет вспять. Но пусть они не надеются на Ермилова. На кого угодно, но только не на него. Придет время - и разберутся со всеми лайценами. Но чтобы оно, это время, наступило скорее, ермиловы должны честно выполнять свой долг, потому что это есть долг не перед лайценами, а перед Историей, перед Революцией. - Кто тебе сказал, что народ России ведут в пропасть? – медленно заговорил Ермилов, тщательно подбирая слова. Он не был оратором, он всегда был человеком дела и не стал бы тратить время на пустую трепотню: Коноплева все равно не переубедишь, да и нужды в таких нестойких людях у Революции нет. Даже Лайцен, хотя он и порядочная сволочь, более полезен ей, чем считающий себя порядочным бывший член ЦК РКП(б). Но Ермилову нужно было доказать самому себе лишний раз, что как бы там ни было, а он прав, потому что идет в ногу с Историей, в то время как всякие там коноплевы только пугаются у нее под ногами, ибо ничего другого, как заниматься пустопорожней болтовней, они не умеют. Да им ничего и не осталось. - Народ России тысячелетие вели в пропасть, - продолжил Ермилов, остановив движение руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. - Да, его тысячелетие вели в пропасть, - еще раз, но более решительно, повторил он. - И если бы не Октябрьский переворот, то он бы таки в этой пропасти и оказался. Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, - мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева. Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально, и не исключено, что смерть профессора Нестерова - дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это он, Коноплев пошел за ним вслед, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа. А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру. И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Но он должен его переубедить. Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь? что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву всегда и не хватало. Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием. - Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть... - повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул. Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента. - А тебе не приходило в голову, Чухонец, - со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в его пасмурные глаза, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. - Тебе не приходило в голову, Чухонец, - повторил Коноплев смелее, - что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того... Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительно и даже сладостного, на глаза навернулись слезы. - Более того, скажу я тебе! Часть народа уже в пропасти... да-да-да! - и когда вся пропасть будет заполнена доверху... а бездонных пропастей не бывает! - оставшиеся перейдут на другую сторону по трупам. Часть из оставшихся убедят, что другого пути нет, что это временные жертвы, что как только они по трупам перейдут на ту сторону пропасти, других пропастей уже не будет, что дальше ровная дорога: социализм, коммунизм, общее благоденствие, равенство и братство. И эти, убежденные, будут подталкивать идущих впереди, чтобы они скорее заполняли собой пропасть. Подумай, Чухонец, не ты ли и тысячи тебе подобных являются сегодня теми, чьими руками заполняется очередная пропасть? Я говорю: очередная, потому что пропасти уже были и будут впереди, и каждая все глубже и глубже. И не случится ли так, что рано или поздно и сам ты превратишься в материал, годный для заполнения очередной пропасти? Коноплев замолчал и налил себе в стакан коньяку, жадно выпил, задышал тяжело, с привсхлипом. Его редкие, давно не стриженные волосы слиплись от пота, на носу повисла мутная капля, руки дрожали. Все в этом человечке было отвратительно Ермилову: и его предательство, которое он теперь хочет облечь в благородную форму, и его жалкие потуги перетянуть Ермилова на свою сторону, и его страх, помимо воли то и дело прорывающийся наружу то кривой улыбкой, о суетливостью, то, как теперь, дрожанием рук. Не стоило бы мараться о такое ничтожество, но выбора не оставалось: живой Коноплев может помешать Ермилову выполнить свой долг. Но, с другой стороны, и смерть его тоже может помешать, если ею серьезно займется французская полиция. К тому же, нельзя поручиться, что никто не обратил внимания, как вместе с Коноплевым в дом вошел и другой человек и что Коноплев держался с ним приятельски: и какой-то старик стоял в дверях дома напротив, и женщина выглянула из окна, а когда они поднимались по лестнице, встретили мужчину неопределенного возраста, спускавшегося вниз, который вежливо поздоровался с Коноплевым, назвав его “мсье Конопльеф”, хотя вряд ли успел рассмотреть Ермилова и из-за полумрака, царящего на лестнице, и из-за того, что Ермилов постарался, чтобы его не рассмотрели. Ермилов поднял голову, потому что в комнате повисла настороженная тишина, а голос Коноплева оборвался на полуслове, и увидел, что тот сидит в напряженной позе и во все глаза смотрит на Ермилова, а в этих глазах - страх. И еще: Коноплев судорожно, до белизны в костяшках пальцев, сжимает обеими руками кухонный нож, и нож своим жалом нацелен Ермилову в грудь. Ермилов не ошибся: Коноплева действительно снова одолел страх, да такой, что весь хмель из него вылетел вон. Вроде ничего не случилось, что могло бы внушить ему этот страх, особенно после того, как он почти внушил себе, что Чухонец проникнется его мыслями или, в крайнем случае, сочувствием к судьбе бывшего товарища по партии. И глаз своих Ермилов на него не поднимал, его взгляда Коноплев никогда не мог выдержать: этот взгляд действовал на него угнетающе и даже, можно сказать, парализующе. Ничего вроде бы не произошло, но вдруг глянул Коноплев на руки Чухонца, на его короткие пальцы с синеватыми вздутиями вен, поросшие жестким волосом, с аккуратно подстриженными ногтями, глянул на руки, которые загубили не одну жизнь и как они медленно вращают по столу пустую тарелку - страшное оружие в этих руках, могущее запросто рассечь Коноплеву горло, и понял, почему Чухонец не вступает с ним в спор, как вступал много лет назад: нет смысла спорить с человеком, который вот-вот станет покойником. И ужас охватил Коноплева, и руки его сами собой схватились за нож, а мозг заволокло туманом. Г л а в а 23 Хотя Коноплеву было далеко за сорок, он так и не успел пожить нормальной человеческой жизнью. В восемь лет его загнали в рудник и приставили погонычем к слепой лошади, и не выпало ему ни детства, ни юности - ничего человеческого, а выпал один лишь изнуряющий труд раба, пожизненно прикованного к своему рабочему месту. Коноплеву хватило сил разорвать свои цепи в мятежном девятьсот пятом году, глотнуть хмельного воздуха свободы, но дальше закрутило его, завертело по всей России, забросило в Америку, потом в Европу, снова в Россию - и нигде он не чувствовал себя хозяином своей судьбы, всюду им помыкали и командовали, и это было тем более мучительно, что он вполне осознавал свое положение. Нет, не удалось ему пожить нормальной человеческой жизнью. Тем более ее не было после революции. Хотел он один раз сделать по-своему, увидев, что новая власть начинает вести себя хуже прежней, но не поддержали его товарищи, и пришлось Коноплеву бежать, потому что Уральское ЧеКа не знало предела своему произволу. Начались у Коноплева новые мытарства, и не случилось до сих пор ему зацепиться за одно место, врасти в него, обзавестись семьей и успокоиться. Может, потому, что ни одно из мест на этой земле не могло стать родным, они лишь напоминали ему оставленную родину, пусть иногда какой-нибудь даже незначительной деталью: одинокой ли березкой в парке чужого города, лесистым холмом вдалеке, подернутым дымкой, криком ли петуха на заре, мычанием ли коров, выгоняемых на улицу рабочего поселка... - Удивительно, - произнес Ермилов со снисходительной усмешкой и еще раз повторил, не заметив ни малейшего движения в глазах Коноплева: - Просто удивительно, что ты, Коноплев, напрочь позабыл все, чему я тебя когда-то учил. Уж если ты так дорожишь за свою шкуру, то просто обязан в такой ответственный момент отдавать отчет в своих действиях, быть особенно осмотрительным и просчитать последствия хотя бы на два шага вперед. А ты выставил этот дурацкий ножик и думаешь, что твоя жизнь теперь в полной безопасности. Достаточно мне толкнуть на тебя это шаткое сооружение, - и с этими словами Ермилов слегка покачал столик, так что все на нем пришло в движение, грозя свалиться на пол, - как ты окажешься под столом. Я уж не говорю о том, что ты сам даешь мне предлог разделаться тобой, хотя в мои планы это и не входило. - Ты не можешь разделаться со мной, - хрипло ответил Коноплев, пытаясь в то же время незаметно отодвинуться от стола. - Ты не станешь этого делать, потому что тебя видели со мной и... и я закричу. Я так закричу, что сюда сбежится весь квартал. Тогда тебя арестуют, и ты не сможешь столкнуть в пропасть еще одного человека, чтобы твой шашлычник Сталин и его приспешники в который бы раз благополучно перебрались по трупам на другую сторону. - Твоя болтовня о пропастях - это блажь человека, который живет в чужой стране на птичьих правах, дошел до ручки, но все еще пыжится доказать себе, что он прав, хотя и понимает, что предатели правыми не бывают никогда. Что же касается моего будто бы бесподобного по силе крика, так это тоже чистое самовнушение: ты и пикнуть не успеешь, как окажешься на том свете, а полиция решит, что ты покончил жизнь самоубийством по причине своего отчаянного материального положения. Ермилов замолчал и откинулся на спинку стула, с гадливостью разглядывая окоченевшего от страха и нерешительности Коноплева: Александр Егорович всегда презирал людей, которые не способны постоять за себя. Усмехнувшись, он медленно поднял руку и сунул ее во внутренний карман пиджака, нарочно задержал ее там, наслаждаясь ужасом, расширившим зрачки Коноплева, достал портсигар, раскрыл его, вынул сигарету и закурил от зажигалки. Положив портсигар на стол, толкнул его к Коноплеву, но тот лишь вздрогнул, не изменив ни позы, ни выражения лица. - Но я не стану тебя убивать, Коноплев, хотя бы, как предатель великого дела рабочего класса, тем более - бывший рабочий человек, а не всякие там... - Ермилов пошевелил в воздухе пальцами руки, выпустив изо рта и ноздрей целое облако дыма, - вполне заслуживаешь смерти. И не из страха перед французской полицией я не стану тебя убивать. Я не убью тебя потому, что ты есть самое настоящее ничтожество, о которое не стоит марать руки. Но я тебя убью, если ты встанешь у меня на дороге. А чтобы ты из страха не наделал глупостей, вот тебе мой сказ: ты завтра же сядешь на пароход и уедешь в Америку. Деньги на билет и на первый случай я тебе дам. Уж если судьбе было угодно свести нас, то, тебе по крайней мере, не стоит ее искушать. - А почему я должен тебе верить? - все еще хриплым и напряженным голосом спросил Коноплев, не опуская ножа и неотрывно глядя на Ермилова. - Где гарантии, что ты поступишь так, как говоришь? - А какие такие я тебе должен дать гарантии? Может, сходим к нотариусу? Или в Союз русских офицеров? Никаких гарантий я тебе давать не буду. Твое благоразумное поведение - вот твои гарантии. И еще хочу тебя предупредить... В это время в дверь постучали. Коноплев глянул вопросительно на Ермилова, потом положил нож, с трудом разжав занемевшие пальцы, и тяжело поднялся. Он видел, как Чухонец демонстративно вытащил откуда-то пистолет, передернул затвор, сунул пистолет за пояс, едва прикрыв его полой пиджака. На негнущихся ногах Коноплев подошел к двери, приоткрыл ее и увидел своего квартиросдатчика, мусье Доде, художника. - О, мсье Конопльеф! У вас гости? - оживленно заговорил мусье Доде, стараясь заглянуть внутрь комнаты из-под руки Коноплева. - Я прошу простить меня за беспокойство, но у меня появилось желание распить с вами бутылочку “бордо”. Если ваш гость не возражает, что он может присоединиться к нашей компании. - Гость не возражает! - весело подхватил Ермилов, вставая из-за стола. Он сообразил, что человек за дверью, кем бы он ни был, не отвяжется так просто, и всегда лучше держать инициативу в своих руках, чем полагаться на волю случая. - Гость не возражает! - снова воскликнул Ермилов, подходя к двери и не давая Коноплеву раскрыть рта. - Мсье Конопльеф, надеюсь, тоже не станет возражать. - Ермилов обнял Коноплева за плечи и слегка отодвинул его в сторону. - Разрешите представиться: мсье Лаверье, коммерсант. Из Марселя. С мсье Конопльеф мы знакомы давно, встретились случайно в кафе и решили несколько расслабиться. Присоединяйтесь к нам, мсье... Простите?... - Мсье Доде к вашим услугам. С этими словами в комнату протиснулся толстенький человек лет пятидесяти, с круглой головой на короткой шее, обмотанной шелковой красной тряпкой, наподобие пионерского галстука, в рыжей куртке свободного покроя, измазанной красками, таких же штанах. Светло-карие глаза мусье Доде лучились и сверкали на небритом лице, обрамленном шевелюрой густых волос, толстые губы, сочные и красные, будто вымазанные краплаком, с готовностью раздвигались в широкую улыбку. Ермилов тотчас же догадался, кто перед ним, и заговорил о том, что с уважением относится к художникам, что и сам в молодости баловался красками и пытался заниматься резьбой по дереву, но началась война, все полетело к черту, а потом надо было жить - и он занялся коммерцией, семья, обязанности и все такое, но... но он никогда не забывает, что искусство - это как раз то, что возвышает человека и поднимает его над проклятой обыденностью, и вот только сегодня, с утра, едва выпало свободное от дел время, пошел по улицам знаменитого Монмартра, чтобы отрешиться и приобщиться, и очень рад, что судьба свела его с представителем свободного искусства, с которым он готов распить не только бутылку вина, но и кое-что покрепче. И они уже втроем умостились за столиком, зазвенели бокалы, зазвучали речи о том о сем, и Коноплев едва поспевал резать и накладывать на тарелки, поражаясь тому, как резко преобразился Чухонец, и все больше впадая в панику. Вскоре все были пьяны в стельку, тыкались носами в тарелки и несли околесицу. И тут Ермилов преобразился еще раз: он выпрямился на стуле, крепко стиснул челюсти и некоторое врем смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом крепко выпившего человека. Потом резко встряхнул головой, будто отгоняя мух, поднялся на ноги, легко оторвал от стула Коноплева, уложил его на узкую кровать. Затем поставил на ноги мусье Доде, закинул его руку себе на шею и повлек его из комнаты вон, далее вверх по лестнице, в мансарду, насквозь провонявшую красками, лаками и маслами, и свалил его на кушетку. Убедившись, что тот будет теперь спать без просыпу до самого утра, вернулся к Коноплеву, привел себя в порядок и вскоре ушел. Ермилов вернулся примерно через пару часов с чемоданом и билетом на пароход до Нью-Йорка. Растолкав Коноплева и кое-как приведя его в чувство, поехал с ним на вокзал, и вскоре поезд увозил их в Марсель. На столе в комнатушке, где они пьянствовали, остались деньги за квартиру и записка, извещавшая мусье Доде, что мусье Конопльеф уехал в Марсель, где мусье Лаверье обещает дать ему работу. * * * Просипел буксир, натягивая канат, ему вторил могучим рыком океанский лайнер, и корма его начала медленно отделяться от стенки причала, на котором стоял Ермилов. Ермилов, спровадив Коноплева из Франции, уверенный, что тот ему уже ничем не навредит, постепенно вытеснял Коноплева из своего сознания, переключаясь на предстоящее дело. Он шкурой своей, не говоря о глазах, впитывал окружающую его обстановку, пытаясь удостовериться, нет ли в толпе провожающих и праздношатающихся того или тех, кто интересуется его персоной. Пока он был связан по рукам и ногам Коноплевым, он, разумеется, принимал определенные меры предосторожности, но они явно не могли быть полными и гарантировать его от провала. Теперь он свободен, теперь все зависит только от него самого. Совсем другие мысли и заботы обуревали Коноплева. Чухонец уже не представлялся ему таким безжалостным палачом, каким казался всего какой-нибудь час назад. Более того, он испытывал к нему все возрастающую благодарность как за возможность жить, так и за возможность уехать из опостылевшей Европы. Ему было даже жаль Чухонца. Но еще больше жаль самого себя. Как ни был Коноплев обуян страхом, кое-что он все-таки замечал, хотя осмысление пришло только сейчас, когда Чухонец уже не мог дотянуться до него своими безжалостными руками. По каким-то едва уловимым черточкам в поведении Чухонца, по каким-то едва различимым оттенкам его речи Коноплев угадал внутренний разлад в душе безжалостного боевика. Теперь Чухонец представлялся ему мучеником, рабом дискредитировавшей себя идеи, каким и сам Коноплев был совсем недавно. Но что сделал он, Олег Коноплев, для освобождения от рабства своего товарища по классу? Ничего! Он только трясся от страха за свою шкуру. И вот он уезжает, уезжает благодаря Чухонцу же, а тот остается. Никогда они больше не встретятся, никогда Коноплеву уже не увидеть своей родины. Горькие слезы то и дело набегали ему на глаза и застилали причал, а на нем маленькую букашечку со странной и обидной кличкой. Коноплев судорожно втягивал в себя воздух, ломал пальцы рук. Ему вспомнились лесистые горы, туманы по утрам, когда молчаливая смена идет на рудник, шаркая по пыльной дороге сапогами и лопатами, медленно выкатывающееся из-за горы солнце и далеко разносящиеся хриплые вскрики рыси - хозяйки окрестного леса. Ничего этого уже не будет. Рядом махали шляпами и платками и кричали на разных языках люди, покидающие Францию. Иные, как и Коноплев, навсегда. Но он покидал не Францию и не Европу - он покидал Россию, которая не заметила пропажи одного их тех, кто бежал из нее, испугавшись содеянного, как бежит убийца от трупа своей нечаянной жертвы, уже не в силах ничего изменить. Пароход коротко и благодарно рыкнул, оказавшись на просторе, за кормой закипела зеленая вода, берег медленно поплыл назад. Светило солнце, белые облачка купались в прозрачной голубизне неба, а их отражения - в зеленой воде. Холмы, пальмы, магнолии, кипарисы, белые дома, виллы, пляжи, гавань с пароходами - все постепенно затягивалось легкой дымкой, как затягивается беспамятством далекое прошлое. Г л а в а 24 Петр Степанович Всеношный сидел за большим обеденным столом, накрытым белоснежной накрахмаленной скатертью, которая предостерегающе шуршала при каждом его движении, пил чай и просматривал газеты. В большой столовой горел камин, светила шикарная люстра из богемского стекла, большие окна с низкими подоконниками закрыты плотными гардинами, за которыми угадывается невнятное шевеление чужой жизни, из которой Петр Степанович только что возвратился. Прислуга, молодая широкозадая немка, бесшумно убирала со стола посуду. Жена Петра Степановича, Вера Афанасьевна, еще больше раздобревшая за два месяца на немецких харчах и от полного безделья, тоже пила чай и искоса следила за немкой. Ей казалось, что та слишком близко вертится возле ее мужа, а наклонясь над столом за посудой, старается свой пышной грудью задеть Петра Степановича, который даже не пошевельнется, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться. Если бы подобное происходило на родине, да еще до всяких революций, то Вера Афанасьевна так бы отбрила прислугу, пусть бы даже и немку, что она бы запомнила на всю жизнь. А потом бы еще и уволила. До революции у них в доме тоже водилась прислуга, а когда дети были маленькими, так еще и нянька, но такой шикарной, как теперь говорят в Харькове, жизнью они с Петром Степановичем успели пожить совсем немного - каких-нибудь два года, то есть после того как Петр Степанович получил место технолога по производству орудийных стволов. А только скоро начались беспорядки, революции, и все развалилось, разлетелось, будто людям надоело жить хорошо и спокойно. Теперь дома прислугу держат разве что больше партийные тузы, а для остальных это считается преступлением. Да и на какие шиши, прости Господи, держать нынче прислугу, если сами бывшие господа едва сводят концы с концами? Вере Афанасьевне чрезвычайно нравилась ее нынешняя жизнь, и если бы не тоска по детям да частые отлучки мужа - иногда на два-три дня, - то лучшего желать - только гневить Всевышнего. Но дети - как они там? Вовремя ли накормлены? Не болеют ли? Хорошо ли учатся?.. Хотя письма с родины приходят часто и в них сообщается, что все там идет нормально, но она-то знает, что нормально никогда не бывает и быть не может, что ее и мужа, как водится, утешают, а на самом деле... И ее воображение рисовало ей всякие напасти, которые могут свалиться на детей, родителей, а она - здесь и ничем не может помочь. Правда, Вера Афанасьевна каждую неделю посылает домой посылки с продуктами и всякими вещами, но разве они заменят детям мать? - нет, конечно, не заменят. - Хильда, - говорит Вера Афанасьевна томным голосом, с трудом подбирая немецкие слова. - Данке шо-он бутербро-от нах герр Петр Степанович. Хильда глянула на Веру Афанасьевну круглыми белесыми глазами, сделала что-то вроде книксена и пододвинула тарелку с бутербродами поближе к Петру Степановичу, хотя тарелка и так стояла близко. Петр Степанович оторвался от газеты, с недоумением посмотрел на жену, потом на Хильду. - Петр Степанович, - певуче продолжает Вера Афанасьевна, - съешь, дорогой мой, еще бутербродик. Ты целый день на ногах, бог знает, когда тебе удается покушать, так ты хоть сейчас-то не отказывайся. Вера Афанасьевна к мужу обращается по имени-отчеству не только при Хильде, но и вообще при посторонних людях. Раньше она другого обращения и не знала. Только после революции, когда ее Петр Степанович опустился до продажи спичек и папирос и как бы упал в ее глазах, она стала называть его по имени, но исключительно наедине. Потом он снова вернулся на завод, стал сходить в силу - и Вера Афанасьевна, вновь обретя былую перед ним робость, вернулась к прежнему обращению. Петр Степанович сердился и выговаривал ей за это, но изменить ничего не мог: язык его жены не поворачивался произнести слово Петя, как когда-то не поворачивался точно так же язык ее матери произнести имя своего мужа без добавления отчества. Здесь, в Германии, Вера Афанасьевна произносила имя-отчество своего мужа с еще большим, чем дома, трепетом и удовольствием. Ей казалось, что таким образом она укрепляет авторитет Петра Степановича в глазах людей, которые даже понятия не имеют, что такое отчество, зовут всех без разбору по имени, в то время как Петра Степановича дома даже директор завода величает по всем правилам. И еще в Германии Вера Афанасьевна почувствовала, что она действительно русская женщина (хотя и была украинкой) и что немцы должны это понимать и оказывать ей за это уважение. Это самоощущение как-то незаметно и скоро преобразило Веру Афанасьевну, и теперь, куда бы она ни пошла, - а выходила из дому она редко и только в магазин, - выступала так, будто родилась не в мещанской семье, а чуть ли не в княжеской: столько достоинства и грации было в ее походке и движениях, что только ах. Ей даже было как-то жалко немцев и немок, что они немцы, а не русские, и она, заслышав немецкую речь, сокрушенно вздыхала: это же надо, как они, бедняжечки, ломают свой язык, вместо того чтобы говорить по-русски, так легко и просто. И еще многие всякие неожиданные мысли приходили Вере Афнасьевне в голову в связи с ее новым положением - положением жены ответственного государственного работника, но она никому эти мысли не поверяла, лелеяла их в глубокой тайне даже от Петра Степановича, справедливо полагая, что он ее эти новые мысли не одобрит. - А-а, ну да, - рассеянно соглашается Петр Степанович и берет с тарелки бутерброд. Вера Афанасьевна улыбается довольной улыбкой и начинает думать, что бы ей еще приказать Хильде, которая ведет себя слишком независимо для прислуги. Тогда бы она смогла лишний раз привлечь к себе внимание Петра Степановича, а обращаться к нему непосредственно она боится: когда ее обожаемый Петр Степанович читает газеты или работает, то лучше к нему не подступать, а то она может, чего доброго, и рассердиться. Разговаривать, честно сказать, Вере Афанасьевне особенно и не хочется: ее Петр Степанович рядом - больше ничего и не требуется. Да и о чем таком разговаривать? Она бы могла рассказать ему сон, который видела сегодня ночь, но Петр Степанович терпеть не может слушать сны, всегда гневается, и тогда уж не только о снах, но и ни о чем другом с ним поговорить будет нельзя. Не любит он и обсуждать ее покупки, которые она делает почти каждый день, а это-то как раз и составляет ее единственную радость в этой чужой для нее Неметчине. Да, говорить было не о чем. Зато... Зато когда они пойдут спать... Вера Афанасьевна томно прикрывает глаза и чувствует, как по ее гладкому телу разливается теплая истома, а в низу живота даже как-то потяжелело. Нет уж, ее Петр Степанович не польстится на каких-то немок, когда рядом такая мягкая и теплая женщина. Уж она-то знает, как растормошить своего уставшего мужа, заставить его вспомнить, каким сокровищем он обладает. Не зря и в Харькове, и здесь, в Неметчине, на нее так засматриваются мужчины, а глаза у них при том становятся такими жадными и тоскливыми, будто они до этого никогда не видали настоящих женщин. В прихожей зазвонил звонок. Хильда вопросительно посмотрела на хозяйку, Вера Афанасьевна - на мужа, тот - на Веру Афанасьевну - Ты кого-нибудь приглашал, Петр Степанович? - спросила Вера Афанасьевна, хотя спрашивать не обязательно: если бы приглашал, то сказал бы уже давно. Стенные часы показывали десять минут десятого, время явно не для визитов. Петр Степанович пожал плечами, глянул на Хильду и кивнул головой, разрешая ей пойти и узнать, кто там так припозднился. Покачивая бедрами, Хильда ушла, а Петр Степанович быстро и кое-как сложил газеты и сунул их жене. - Убери на всякий случай, - сказал он и нахмурился. Вера Афанасьевна с готовностью вскочила, довольная, что муж попросил ее сделать хоть такую безделицу, и, легко неся свое полное тело, скрылась за дверью, ведущей из столовой в спальню. Собственно, Петр Степанович мог и не прятать всех газет, но выбирать из кучи немецких русские газеты различных эмигрантских группировок, в которых на все лады ругают советскую власть, времени не оставалось. Тем более что не известно, кто там, за дверью. Может, представитель торгпредства. Или какой-нибудь проверяющий комиссар. Так лучше, если он вообще не увидит никаких газет - ни русских, ни немецких. Вернулась Хильда и доложила, что пришел герр Байер. - Хорошо, - сказал Петр Степанович, - просите герра Байера. Г л а в а 25 Поздним визитером оказался представитель фирмы “Маннесманн”, с которым Петру Степановичу назавтра представляло ехать в Магдебург, высокий худощавый немец со светлыми волосами и глазами, с длинными беспокойными руками. На нем черный костюм, черная же рубашка исветлый галстук, так что казалось, что голова и галстук – нечто неразделимое. Войдя в столовую, герр Байер слегка поклонился и стал извиняться за позднее вторжение. - Мне только что позвонили, - говорил он с насмешливой ухмылкой на тонких губах, которая не поймешь, к кому относилась: к Петру ли Степановичу или к начальству герра Байера, - что наша с вами, герр Всеношны, завтрашняя поездка в Магдебург отменяется. Мой шеф, герр Миддельшульте, просил извиниться перед вами. Я пытался дозвониться до нас, но линия почему-то все время была занята. При этом оба посмотрели на телефон, стоящий на маленьком столике в углу комнаты. - Это у нас бывает,- добавил герр Байер все с той же насмешливой ухмылкой. Петр Степанович развел руками: мол, ничего не поделаешь, и стал приглашать герра Байера к столу. Тот охотно и неожиданно для Петра Степановича принял приглашение, пробежал руками по пуговицам пиджака и уселся на стул, основательно и вольготно, будто у себя дома или, если и в гостях, то у старинного приятеля или родственника. - Такая хорошая погода стояла все время, - заговорил он, - а тут вдруг дождь, и совсем даже не весенний, а какой-то... петербургский. - Вы бывали в Петербурге? - вежливо осведомился Петр Степанович. Герр Байер не успел ответить: он легко поднялся навстречу вплывающей в столовую Вере Афанасьевне и изогнулся в поклоне. - О-о, у нас гости! - воскликнула Вера Афанасьевна по-немецки, мило улыбаясь, радуясь своему певучему голосу, милой улыбке и удачно заготовленной немецкой фразе. - Какая приятная неожиданность! - Герр Байер, представитель фирмы, - по-немецки же отрекомендовал гостя Петр Степанович. - А это - моя жена, Вера Афанасьевна... Фрау Вера, - уточнил он, поводя рукой. Герр Байер шагнул к Вере Афанасьевне, принял протянутую руку в обе ладони и припал ней губами. - Оч-чень рад, оч-чень рад, - несколько раз повторил он, не отпуская руки Веры Афанасьевны. - У нас, герр Всеношны, прелестная жена. Вера Афанасьевна покраснела от удовольствия, хотя больше догадалась, о чем сказал этот долговязый немец, чем поняла сказанное, и стала еще милей. Сев за стол, она всплеснула руками и воскликнула: - Хильда, битте прибор нах герр Байер! - Так вы бывали в Петербурге, герр Байер? - напомнил Петр Степанович свой вопрос. - О да-а! Я не только бывал в Петербурге, - неожиданно на отличном русском языке произнес герр Байер, - но я и родился в Петербурге. К сожалению, революция удобна далеко не для всех. И далеко не все удобны для революции. Петр Степанович в растерянности смотрел на герра Байера: он уже месяц имел с ним дело, но общался только по-немецки, и вот оказывается, что герр Байер - никакой не герр, а самый настоящий эмигрант, входить в сношения с которыми Петру Степановичу хотя и не запретили категорически, но намекнули, что такие сношения весьма нежелательны и могут иметь самые непредвиденные последствия. Ясно, что последствия надо ждать не от сношений с эмигрантами, а от советской власти... если она об этом пронюхает. И потом, ладно бы открылся одному Петру Степановичу, но зачем же делать это при жене и прислуге? А герр Байер будто и не заметил растерянности хозяина. - Судя по тому, что советы наладили торговлю с капиталистами, которых они считают своими злейшими врагами, - говорил герр Байер, поглядывая то на Веру Афанасьевну, то на Петра Степановича все с той же слегка насмешливой ухмылкой, - что они допустили частную собственность, можно сделать вывод, что наступит время, когда они отбросят свою революционность и постепенно сольются с остальным миром. Ибо революционность революционностью, а жить-то надо. Все мы когда-то переболели революционностью, но это не значит, что человек – умный человек, я имею в виду, - назидательно добавил герр Байер, - и в зрелом возрасте должен бегать в коротких штанишках и размахивать деревянной сабелькой. Всему свое время, господа, всему свое время. - И герр Байер принял из рук Веры Афанасьевны чашку с чаем и поблагодарил ее наклоном головы. Петр Степанович только что, до прихода нежданного гостя, с удовольствием читал в эмигрантских газетах, как там ругают большевиков, хотя иногда и морщился от слишком уж грубых и бестактных высказываний. Сейчас при нем вроде бы даже и не ругали большевиков, а будто бы делали им комплименты, он, однако, чувствовал, что эти комплименты хуже ругани: что-то он должен ответить, а что именно - никак не мог придумать. Петр Степанович хмыкнул и повозил чашкой по блюдцу. - Вообще-то я далеко от политики, - начал он весьма вяло и осторожно, не понимая, куда клонил своими рассуждениями герр Байер и пришел ли он только затем, чтобы предупредить об отложенной поездке, или еще с какой целью. - Революция, конечно, штука страшная. Но она кончилась, и теперь большевики продолжают то, что когда-то русскому правительству советовали лучшие умы нашего общества. Если бы правительство после пятого года вняло этим советам, мы бы не пришли к войне с Германией в таком плачевном состоянии как в промышленном отношении, так и в военном, армия оставалась бы армией, и все остальное оставалось бы на своих местах. А если правительство никого не хотело слушать, существовало как бы само по себе, то вот вам и результат. Не окажись на свете большевиков, на их месте могли появиться какие-нибудь анархисты или эсеры. Или еще кто. И никому неизвестен, лучше это или хуже. Третий закон Ньютона - он закон не только для физической среды, но и для общественной жизни, - улыбнулся Петр Степанович своей находке и выдержал эффектную паузу. - Только звучит по-другому: чем больше бездействия, тем больше противодействия. Петр Степанович говорил будто бы для герра Байера, но имел в виду Левку Задонова и его отца, которые выражали почти те же самые мысли, что и герр Байер. И сам Петр Степанович повторял себя полугодовой давности, когда оправдывал свой неожиданный энтузиазм в связи с предстоящей командировкой, но повторял другими словами, К тому же, ему казалось, что всякий раз, как только он касается этой больной для себя темы, он находит все более веские аргументы для защиты своего нынешнего положения. Да и большевиков тоже. - В конце концов, - продолжал он, пожимая плечами, - борьба с большевизмом, с одной стороны, укрепляет его позиции, а с другой, ведет к дальнейшему разорению России. Народ устал от всего этого и хочет просто работать и просто жить. Большевики, уверяю вас, не бездействуют, они - во всяком случае в области промышленности - работают в том же направлении, в каком работало бы любое правительство на их месте. В результате, по тому же закону Ньютона, - уже со снисходительной усмешкой закончил Петр Степанович, - все меньше в самой России находится людей, желающих им противодействовать. С этими словами он перевел дух и подумал: “Ну, кажется, прицепиться не к чему”. - Да-да, это вы очень верно подметили! - воскликнул герр Байер, и с лица его сбежала насмешливая ухмылка. При этом Петр Степанович только сейчас разглядел, что же именно его всегда смущало в герре Байере, делая его непохожим на остальных немцев: а то, что это был русский немец с врожденным русским скептицизмом ко всему и вся. - Но вся штука в том, - продолжал герр Байер, заглядывая своими светлыми немецкими глазами в глаза собеседника, - что большевики все делают с дальним прицелом, а прицел их - на продолжение революции во всемирном масштабе, на раскачивание существующего положения вещей не только в странах Европы, но и всего мира... Герр Байер помолчал немного, давая Петру Степановичу осмыслить сказанное, заговорил снова: - Кстати, вы не читали в газетах о том, что большевики начали расправляться с теми деятелями русской эмиграции, которые им наиболее досаждают? Нет? Между прочим, в Берлине они убили бывшего профессора Нестерова, автора двух весьма умных исследований проблемы всемирного большевизма, в Париже расправились с редактором “Русского листка”, тоже весьма дальновидным мыслителем. Возникает естественный вопрос, зачем они это делают, если так уверены в правильности своей доктрины, в незыблемости своей власти?.. - Просверлил глазами Петра Степановича, потом Веру Афанасьевну, и закончил торжествующе: - Значит, не слишком-то уверены, значит, не слишком-то доверяют так называемым трудящимся массам. - Ну-у, тут еще неизвестно, правду пишут ваши газеты или сваливают на большевиков свои грехи, - нахмурился Петр Степанович. - Я тут на днях в одной газете... немецкой, - уточнил он, - прочитал такое, что просто диву даешься, как это язык у них поворачивается. Пишут, видите ли, что мы, советские специалисты - вовсе даже и не специалисты, а все сплошь агенты ГПУ. Чепуха какая-то. А вы говорите... - Перехлестывают - это уж как пить дать! - обрадовался герр Байер. - Но в принципе они правы. Я, разумеется, не имею в виду лично вас с вашей очаровательной супругой, в том смысле, что вас завербовали, платят вам по тридцати сребреников, но в принципе, в принципе... Вы же не станете отрицать, что ваша деятельность, хотите вы того или нет, оказывает определенную, так сказать, поддержку незаконному - с точки зрения цивилизованного сообщества - режиму. - Простите, милостивый государь, - сварливым голосом отвечал Петр Степанович, - но я, как русский человек, служу не режиму, а России. Точно так же, как когда-то служил не царю-батюшке и не... Впрочем, вам не понять. - Отчего же?
- Оттого, что вы - не русский. - Напрасно вы так, милостивый государь мой, Петр Степанович, - явно обиделся герр Байер. - Конечно, я - немец, но Россия для меня всегда была и остается Родиной. Не моя вина, что меня ее лишили. Наконец, если уж на то пошло, то есть если вы отказываете мне в понимании на основании моей национальности, так почему вы не отказываете в понимании России всем тем инородцам, которые ею нынче правят? Не станете же вы отрицать, что фактически большая часть правительства, большевистского ЦК и политбюро состоит из инородцев? А ОГПУ - так это вообще их вотчина, в которой они творят все, что им заблагорассудится. Извините, но ведь и вас, насколько мне известно, в Харькове мордовали именно они, добиваясь, чтобы вы признали свою якобы контрреволюционную деятельность... Прошу прощения, конечно, уважаемый Петр Степанович, за напоминание о неприятных для вас событиях. Искренне прошу прощения, - и герр Байер, склонив голову, приложил руку к сердцу. - Товарищи! Господа! Герр Байер! - всплеснула руками Вера Афанасьевна, почувствовав опасность в разгорающемся споре мужчин и зная увлекающийся характер своего дражайшего Петра Степановича. К тому же в Москве ее перед самым отъездом весьма строго предупредили, чтобы она, как и ее супруг, не поддавались на всевозможные провокации со стороны буржуазных наймитов, которые не только и ищут случая, чтобы поймать неопытных советских граждан в свои сети. Вот про эти сети как раз и вспомнила сейчас Вера Афанасьевна и испугалась: таинственный комиссар (а все представители советской власти были для нее комиссарами) дал ей ясно понять, что в случае каких-то промахов с их стороны (и с ее тоже), отвечать придется не только им самим, где бы они ни находились, а также их родственникам и, главное, детям. Петру Степановичу об этом, судя по всему, неизвестно, с ним, наверное, комиссар не разговаривал, иначе бы он не стал предупреждать Веру Афанасьевну, что об их разговоре не должен знать никто, даже ему, а Петр Степанович не бросался бы так неосмотрительно словами. И хотя Вера Афанасьевна не понимала смысла спора, она чутьем матери и жены уловила грозящую опасность и кинулась спасать от нее мужа и семью. - Кушайте, пожалуйста, бутерброды! Пейте чай! - суетливо предлагала Вера Афанасьевна и, не слушая возражений, сама стала наливать в чашки чай и даже класть сахар. - Очень вас прошу! Эти споры – я никогда в них ничего не понимала и не понимаю. Бог с ними, с этими спорами. Вы, мужчины, какие-то несносные. Для вас вроде бы и не существует женского общества. Ей-богу, вы меня удивляете! Кушайте, пожалуйста. Погода и вправду нынче дуже погана, как говорят у нас на Украине, - и беспомощно, но не без кокетства, провела руками по волосам и оборкам своего платья. Г л а в а 2 6 Клочковатая ватная мгла, подсвеченная городскими огнями, повисла над Берлином, и улицы враз опустели. Даже полицейские - и те куда-то подевались. Ермилов, приехавший в Берлин вечерним парижским поездом, едва успел обосноваться в гостинице и привести себя в порядок, тут же гостиницу покинул и шел теперь по опустевшей Курфюрстендамм на встречу со связником из центра.
Два с небольшим месяца назад в такое же позднее время на центральных берлинских улицах тоже было не слишком-то многолюдно, тут что-то не то и не так, - почти ни души, - это уж слишком, тут что-то не то и не так, и это что-то висело в воздухе почти предгрозовой наэлектризованностью. О том, что в Берлине, как и по всей Германии, распоясались нацисты, Ермилов читал в газетах, но особого значения прочитанному не придавал. Может, потому, что этому явлению не придавали особого значения и сами газеты: тон у парижских был снисходительным, у немецких – даже доброжелательным. Разумеется, если не читать газет левых, которые предупреждали о растущей фашистской угрозе и заклинали партии и профсоюзы дать решительный отпор обнаглевшим коричневым штурмовикам Гитлера и Рема. Но левым, как и своим, советским, Ермилов не доверял, зная, что одно они преувеличивают, другое преуменьшают или не замечают вовсе, однако не судил их за то, полагая, что так и надо делать, что в этом и заключается политика на данном этапе, что буржуазные газеты поступают точно так же, что в словесной войне, как и в любой другой, допустимы тактические и всякие другие ходы и хитрости, рассчитанные на людей простодушных и необразованных, но не на таких, каким считал себя Ермилов. То есть, другими словами, газеты надобно уметь читать. Вот и весь сказ. Фашисты-нацисты казались Ермилову чем-то вроде российских черносотенцев: ну, пошумят, походят по улицам с хоругвями, погромят еврейские лавочки, побьют стекла домов либералов - на том и успокоятся. Правда, сам Ермилов погромов не видел, поскольку имели они место в основном в Малороссии и Бессарабии, но слухи о черносотенных погромах прошли по всей России, и было в этих слухах что-то жуткое. Казалось, что в России поднимается из черных недр ее некая звериная сила, провонявшая землей и навозом, способная все раздавить своей ненавистью и злобой. Об этом писали газеты, они предрекали чуть ли ни конец света, который рухнет от топота ног черносотенного воинства. На поверку же оказалось, что черносотенство никак не повлияло на российскую действительность, оно тихо сошло с политической сцены, так и не развернувшись во всю мощь. Не исключено, что эта темная звериная помощь была просто выдумана. С другой стороны, в Италии фашисты уже руководят страной, но это еще ничего не значит, потому что, если смотреть на этот вопрос с точки зрения марксизма, фашизм - явление неперспективное, временное, оно задохнется под грузом общественных противоречий, как задохнулось в России черносотенство, предтеча нынешнего фашизма. Во всяком случае, с коммунизмом фашизму не тягаться. Да и обывателя, напуганного коммунистами, фашисты напугать могут ничуть не меньше... Ермилов шел по пустынной Курфюстендамм, беспечно помахивая зонтиком с увесистым набалдашником. Этот зонтик при случае моно использовать как булаву или шпагу, хотя конец зонтика и не был слишком острым. Ермилов шел по тротуару, шел быстро и, как всегда, бесшумно, готовый в любой момент дать отпор. Но отпор давать было некому, потому что редкие прохожие, завидев Ермилова, либо переходили на другую сторону улицы, либо исчезали в темноте проходных дворов и переулков. Настораживали закрытые парадные подъезды, темные окна ночных ресторанов и кабаре. Лишь уличные фонари равнодушно разглядывали исшарканные тротуары и облупившиеся углы домов с висящими кишками водосточных труб, да черные тени то обгоняли Ермилова, то плелись за ним следом. Ермилов шел быстро, помахивая зонтиком, и со стороны казался припозднившимся бюргером, который вот-вот свернет в один из переулков и окажется дома. Однако редкие переулки с двойными фонарями проплывали мимо, а Ермилов все шел и шел, в душе кляня “Центр” и связника за столь неудачно выбранное для встречи время и теряясь в догадках, почему Берлин так некстати обезлюдел и обезлюдел ли он только в этом районе или повсеместно. Александр Егорович шел к небольшому парку, где на одной из аллей его ждали с новыми инструкциями. Судя по тому, что его не отозвали после операции, проведенной в Париже, центр заготовил для него новое задание... Они там что, не понимают, что он устал, что своими перемещениями может привлечь внимание полиции? Хотя парижская акция прошла значительно чище берлинской, газеты все-таки и эту смерть причислили “руке Москвы”, и даже еще какую-то, к которой Ермилов не имел отношения. Вполне возможно, что ОПУ решило провести целую серию акций, чтобы запугать эмиграцию, а больше тех из совслужащих, дипломантов и даже разведчиков, кто в последнее время переметнулся на Запад, - таких что-то стало слишком много. Наконец, вполне возможно, что он не единственный, кто сейчас шастает по европейским столицам в поисках очередной жертвы и, следовательно, не исключено, что теперь и естественную смерть от, скажем, гриппа или несчастного случая будут приписывать Москве. Любопытно бы заглянуть сейчас в полицейское управление Берлина и выяснить, что там думают по этому поводу. Ничего не думать и ничего не предпринимать они, разумеется, не могут. В Рейхстаге уже сделан запрос и, судя по газетам, шумиха вокруг непонятных смертей утихнет еще не скоро. Тем более глупо продолжать акции и давать в руки газетчикам новые факты. Рано или поздно полиция возьмется за это дело серьезно, - если уже не взялась, - поставить для начала на учет определенную категорию эмигрантов из России, установит наблюдение за наиболее активными, и кто-то, - может, сам Ермилов - попадется в расставленные сети. Фашистам это будет особенно на руку, можно представить себе вой, который поднимут все газеты и радио. Странно, что в Москве этого не понимают. Конечно, для Лайцена и ему подобных жизнь Ермилова ничего не значит. Они привыкли загребать жар чужими руками, но, с другой стороны, позволять недобитой белогвардейской сволочи безнаказанно клеветать на молодую пролетарскую республику тоже ни к чему. Здесь, в Европе, для их клеветы созданы все условия, а для разоблачения ее - практически никаких. Рабочие на Западе - не все, конечно, - уже и сейчас считают, что плодами русской революции воспользовались какие-то безвестные авантюристы, которые только компрометируют социалистическую идею, а пролетарскую солидарность используют для собственной выгоды. Даже те рядовые социалисты и коммунисты, которые побывали в Советском Союзе, даже они считают, что там делается что-то не то и не так. Попробуй-ка убеди их в обратном, если они своими глазами видели нищету, голод, грязь, засилие чиновников и полагают, что сперва надо устранить все это, накормить народ и одеть, а уж потом пускать средства на тяжелую индустрию. Они будто не видят, что весь капиталистический мир готовится уничтожить Республику Советов, выдвигает для этого фашизм, и что СССР не может оставаться безоружным перед лицом грозящей опасности. В Париже и Брюсселе, Берлине и Антверпене - везде, где побывал Ермилов, он, используя свободное время, околачивался по пивным и рабочим клубам, вслушивался в споры рабочих о том, что творится в России и как они себе это представляют. Получалось, что представляют они себе реальную действительность очень и очень неправильно, в искаженном виде, а как правильно - сказать им некому, зато книжек, газет, журналов, листовок и враждебно настроенных к России ораторов хоть отбавляй, и многие бывшие русские - не последние в этом хоре. Так что как ни крути, а без акций не обойдешься, хотя проводить их надо с умом, а не абы как. На углу улицы, которая упиралась в глухую черноту парка, разветвляясь в противоположные стороны, Ермилов остановился в тени дома и с минуту стоял, прислушиваясь и вглядываясь в темные углы и провалы под арками старинных зданий. Потом закурил и быстро пересек открытое пространство, отделяющее его от стены молчаливых деревьев. Не любил он свиданий в парках и лесах; лучше бы в какой-нибудь подворотне, из которой легко попасть в проходные дворы и раствориться среди нагромождения домов, сараев и заборов. Но не он назначал встречу, не он выбирал и место. Вступив в кромешную темноту, перепутанную стволами, ветками и листвой, куда не достигал свет фонарей, Ермилов прижался к шершавой коре какого-то дерева и прикрыл глаза. Так он простоял минуту-другую, вслушиваясь в шорохи и потрескивания, которые доносились со всех сторон и даже сверху. Не сразу он догадался, что парк живет своей особой жизнью, что вверху, например, все еще возятся птицы, скорее всего, вороны. Открыв глаза, Ермилов действительно видел значительно лучше и не только стволы деревьев, но и кусты, открытые лужайки, посыпанные песком дорожки. Вытащив пистолет из заднего кармана брюк, он дослал патрон в патронник, поставил пистолет на предохранитель и сунул за пояс. Однако прежде чем двинуться дальше, еще раз прислушался к тому странному гулу, который доносился откуда-то издалека и не был похож ни на что, когда-либо слышанное им, разве что отдаленно на шум морского прибоя, особенно когда волна откатывается назад по пологому галечному берегу, перебирая камушки, журча и погромыхивая. Странный гул этот преследовал его почти от самой гостиницы. Он вырывался из тесноты переулков, дробился и рассыпался, стихал за первым же домом, но именно он создавал в воздухе то непонятное и тревожное напряжение, которое, быть может, и вычистило берлинские улицы и погасило окна кафе и ресторанов. Связник был тот же самый, что и в Париже. Он сообщил, что центр доволен работой Ермилова, что объект номер два, которого Ермилов не нашел в Брюсселе, находится сейчас в Австралии и им займутся другие, а Ермилову надо убрать еще одного выродка, который живет в Берлине под чужой фамилией. О нем известно лишь то, что он постоянно печатается в одной из берлинских газет троцкистского толка, что, следовательно, часто бывает в редакции, принося туда свои пасквили и получая за них деньги, и его не трудно выследить. Связник назвал фамилию объекта: Абрамсон Вениамин Израильевич. Он же Веня, он же Птаха, он же Соловецкий (сидел на Соловках при царской власти), он же... Да Ермилов и сам должен его хорошо знать, потому что этот Абрамсон одно время вместе с Ермиловым посещал в Париже рабочую школу, хотя рабочим никогда не был, а был лавочником, мелким буржуем, зато работал в центральном аппарате ЧК и весьма основательно информирован. - Да они что там - с ума посходили? - воскликнул Ермилов и тут же пожалел о сказанном: связник - он и есть связник, его дело - передать, что велено, а обсуждать с ним задание - бессмысленно и глупо. Ладно еще, если промолчит, не донесет начальству о реакции Ермилова на полученный приказ, а то ведь и наговорит лишнего, чего и не было. Но связник, имени которого Ермилов не знал и знать не имел права, молодой еще - не более тридцати лет - парень, кашлянул негромко, прикрывая рот рукой, и произнес сочувственно: - Оно - конечно, тут и сам можешь погореть, я понимаю, но, с другой стороны, о вас такое говорят, прямо легенды ходят... – Он помолчал несколько, ожидая, видимо, что скажет на это Ермилов, но тот ничего не сказал, и закончил все тем же извиняющимся голосом: - Говорят, что вы будто бы можете на глазах в другого человека превратиться, и никто не поймет, правда ли это вы или нет. В тоне, каким говорил этот парень, было столько неподдельного восхищения Ермиловым, что тот сразу же успокоился и, проникаясь доверием и благодарностью к нему, проворчал все же, чтобы сгладить впечатление от случайно вырвавшегося наружу чувства: - Легенды, дружище, создаются о прошлом, на будущее они не имеют никакого влияния и мало помогают тому, о ком эти легенды создаются. Даже вредят. Ну, да ладно... Что-то я у тебя хотел спросить... Да! Ты сюда шел - ничего не слыхал? - В каком смысле? - Да вот... гул какой-то. И на улицах пусто... - А-а, вот вы о чем! Фашисты, коричневые - это они сейчас по многим улицам маршируют. Факельное шествие. Ну и орут, само собой. Иногда погромы устраивают. В основном евреев и коммунистов. Не видели еще? - Погромы? - Нет, факельные шествия. - Не приходилось. Да я только что с поезда... - Впечатляет. Чувствуется мощная организация. Сторонников у них все больше и больше. Главное, что многие рабочие тоже идут за ними. А такие, как Абрамсон, этому способствуют, хотя на словах выступают против фашизма. - М-мда-а... - Я очень боялся, что вы из-за них застрянете где-нибудь. Два дня назад у коричневых была стычка с рабочими-коммунистами, так полиция, когда рабочие начали их теснить, набросились на рабочих же... Нашим велено держаться от всего этого подальше: помочь не поможешь, а если попадешься, могут обвинить в подстрекательстве. - Связник помолчал и продолжил: - Тут в одной стычке погиб коричневый, Хорст Вессель, так фашисты из него идола сделали, песню про него придумали и распевают ее на своих сборищах. Вообще, надо сказать, Гитлер и его компания не такие уж дураки, какими их представляют, свою линию ведут четко и любыми промахами своих противников пользуются успешно. - Считаешь, что они могут взять власть? - Кто его знает... При определенных условиях - вполне могут. Целей своих не скрывают, ломятся так, что только треск стоит. Они покурили, пряча огоньки сигарет в рукава. Ермилову не хотелось уходить от этого приятного парня, не хотелось снова оказаться одному в чужом и враждебном городе, и он медлил, переминался с ноги на ногу, не решаясь больше о чем-либо спрашивать. Они курили молча, потому что говорить было не о чем, да и по всем правилам конспирации им положено уже минут десять назад быть далеко друг от друга. Раньше Ермилов не замечал за собой потребности в общении с незнакомым ему человеком, тем более - со связником, в обязанность которого может входить выяснение настроения агента. И хотя воображение услужливо нарисовало Ермилову картину, как этот парень стоит перед Лайценом, а тот его наставляет, что надо говорить Ермилову, чтобы тот раскрылся, - верить в реальность этой картины не хотелось, а хотелось, чтобы рядом с тобой был верный товарищ, которому можно сказать все-все-все... и даже о Галине Никаноровне. -Старею я”, - подумал Ермилов и смял в кулаке недокуренную cигарету. И связник сделал то же самое. Они молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. В гостиницу возвращаться не хотелось. Ермилов долго шел по аллее парка, и чем дальше он шел, тем явственнее становился шум волны, скатывающейся по галечному берегу в море. Ермилов достиг границы парка и очутился перед Грюневальдштрассе. Оставаясь в тени деревьев, он заметил, что в прогулке стоят грузовые автомобили с полицейскими, а с другой стороны теснятся конные. По самой же Грюневальдштрассе в направлении парка течет бесконечная толпа людей с факелами. По чьей-то команде они время от времени вскидывают факелы вверх и что-то кричат в тысячи глоток, и крик этот, повторяясь по бесконечной колонне, создает ощущение сбегающей в море волны. Колонна неумолимо приближались, и жалкая кучка полицейских вряд ли могла стать ей препятствием. Да полиция, судя по всему, не для того таилась в переулках, чтобы чинить препятствия на пути факельного шествия. Слитные удары тысяч подошв, грохот барабанов, скандирования вроде: “Германия - для немцев! Немцы - для Германии!” - все это накатывалось, поглощая собой не только улицу, но и дома, низкое небо, втягивая в себя, как в водоворот, все, что попадалось на пути, и сам Ермилов ощутил на себе это мощное вихревое движение. Ему вспомнились расхристанные толпы солдат, матросов, рабочих, обывателей на улицах Петрограда и Москвы, прифронтовых городов и станиц, их непредсказуемую податливость, их шараханье из стороны в сторону; он вспомнил дикость первых месяцев гражданской войны, когда казалось, что только пулеметами моно заставить эту аморфную массу двигаться в нужном направлении, и не то чтобы позавидовал немецкой организованности, а инстинктом почувствовал таящуюся в ней угрозу делу, которому посвятил свою жизнь. Ирония истории: железные батальоны пролетариата, о которых мечтали Маркс и Энгельс, почему-то получились у фашистов, а не у коммунистов. В России же приходилось - и до сих пор приходится - вырывать людей с корнем из их мещанского, обывательского существования, отрывать их от частнособственнической почвы, как Гераклу пришлось отрывать Антея от матери-земли Геи, держась за которую они способны оказывать сопротивление. Только тогда, только через это удается построить их в колонны, подравнять ряды, заставить идти в ногу, но даже и сейчас лишь с натяжкой можно говорить о железных батальонах, потому что не пролетарии составляют в них подавляющее большинство, а сиволапое крестьянство. Ермилов стоял в густой тени деревьев, а перед ним проходили колонны немцев, - молодых и не очень, высоких и низкорослых, стройных и с выпирающим брюшком, но одетых в одинаковую форму, перетянутых ремнями и в силу этого как бы уравненных и возрастом, и статью, и выражением лиц. “Красиво идут, сволочи!” - подумал Ермилов с завистливой ненавистью. Г л а в а 2 7 Через пару недель Ермилов вышел на след Абрамсона. Для этого ему пришлось изрядно потрудиться над своей внешностью, увеличить свой рост за счет высоких каблуков, изменить фигуру, нанять комнату в доме напротив редакции газеты и безотлучно сидеть у окна, вычисляя свою жертву. Абрамсона он признал не сразу, потому что изменился тот поразительно: постарел, одряхлел даже, согнулся, и если бы Ермилов встретил его на улице, то ни за что бы не узнал. А ведь Абрамсон, помнится, на год-другой моложе Ермилова и уж, во всяком случае, не старше. Вот ведь как жизнь скрутила человека. И всего за каких-то четыре года. А был куда какой орел. Ермилов помнил Абрамсона не только по Парижу, но и по двадцать четвертому году: Абрамсон приезжал тогда в Минск на совещание начальников районных отделов ГПУ читать доклад о значении органов в новых исторических условиях. Ермилова он, конечно, вряд ли разглядел в толпе работников ГПУ районного масштаба, а самому Ермилову и в голову не пришло напоминать об их давнишнем знакомстве. Потом, слышно было, Абрамсона за что-то арестовали, через какое-то время выпустили и восстановили в органах, и вот, будучи послан зачем-то в Германию, назад он не вернулся, осел в Берлине. Судя по внешнему виду, у Абрамсона чахотка или рак, жить ему осталось с гулькин нос, а он все трепыхается, пытается хоть соломинку, ад сунуть в колесо истории. Жалкий пигмей. О таких даже руки марать не хочется. Если бы в Москве знали, что этот писака дышит на ладан, то наверняка оставили бы его в покое. Впрочем, скрипучее дерево долго скрипит... * * * Ермилов шел за Абрамсоном по другой стороне улицы. Его подопечный хотя и спешил, но двигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Иногда он останавливался и отряхивался, будто на его поношенный пиджак то и дело что-то сыпалось сверху. Ясно было, как божий день, что Абрамсон боится и высматривает, нет ли за ним “хвоста”. Ну а что бы он сделал, если бы установил, что кто-то его ведет? Обратился бы к полицейскому? Навряд. Пустился наутек? Где уж ему... Ермилов и к Абрамсону, как и к другим, не испытывал ненависти, скорее, недоумение, смешанное с презрением. Ведь этот Абрамсон в гражданскую был членом тройки, и на его совести на десятки, а сотни человеческих жизней и судеб. Да и после гражданской тоже не сидел сложа руки. Почему же в те поры он говорил и делал одно, а теперь совершенно противоположное? Абрамсон свернул в переулок. Ермилов, стоя перед витриной магазина, некоторое время следил за его отражением, пока тот не пропал в неожиданно возникшей толчее перед какой-то пивной. Ермилов обернулся, быстро пересек улицу, заскочил в подворотню, снял пиджак, вывернул его наизнанку, надел снова, и это был уже не светло-коричневый пиджак, а серый. То же самое он проделал и со шляпой. Теперь темно-серая рубашка и черный галстук еще больше подходили ко всему остальному, как бы сливаясь не только с серой толпой, но и с асфальтом и серыми домами. Выйдя из-за угла, Ермилов Абрамсона не обнаружил. Да и толпа, запрудившая узкий переулок, закрывала обзор. Что-то подсказывало Ермилову, что Абрамсон находится внутри этой толпы. Приблизившись к ней, он услышал крики, хохот. Выделялось несколько парней в коричневых рубахах, рослых, светловолосых. Они двигались в середине толпы, раскачивались, размахивали руками, будто совершая какой-то ритуальный танец. Редкие прохожие с той и другой стороны переулка, не решаясь продираться сквозь толпу, поневоле к ней присоединились, становясь если не участниками, то свидетелями происходящего. Ермилов закурил и быстро огляделся. Ему никак нельзя не только ввязываться, но даже смешиваться с этой толпой. В то же время, если Абрамсон находится сейчас внутри этой толпы, он, Ермилов, должен знать, чем для него это уличное происшествие кончится. И вообще, Ермилову не хотелось еще раз проходить только что пройденный путь, идя вслед за Абрамсоном, лишний раз мозолить глаза. Ему надо установить, где живет Абрамсон, куда ходит, кто бывает у него, то есть знать о его жизни все и даже больше, чтобы, исходя из этих знаний, составить план своих действий. Центр, слава богу, на этот раз не торопил его, можно подготовиться к акции основательно, но Ермилова торопила все более оттягивающаяся встреча с Галиной Никаноровной, и каждый лишний день, отодвигающий эту встречу, отодвигал от него, как казалось ему, и саму Галину Никаноровну. Поэтому - помимо своей воли - он все чаще и чаще пренебрегал мелочами, презрев святую заповедь своей профессии, по которой мелочей нет и не может быть. Через переулок стоял дом в три этажа с покатой черепичной крышей и слуховым окном. Парадный вход располагался как раз напротив пивной, но им вряд ли пользовались. Крошечные балкончики с цветами, белые занавески на окнах, за которыми скрывались нелюбопытные обитатели дома, привыкшие к беспокойному соседству пивной. Обойти дом, проникнуть в подъезд, где наверняка сидит консьержка, подняться на чердак - дело не более пяти минут, но... но за эти пять минут все может кончиться и из слухового окна откроется вид пустынного переулка. Тогда снова придется ждать посещения Абрамсоном редакции газеты, снова становиться на его след... Ермилов про себя выругался, бросил сигарету, застегнул пиджак на все пуговицы и решительно врезался в толпу. То, что он увидел в ее середине, он и ожидал увидеть с самого начала: четверо коричневорубашечников, а между ними маленький. скрюченный, жалкий Абрамсон, без шляпы, пиджак сидит косо, редкие седые волосы встрепаны, рубашка расстегнута и видна несвежая грязно-салатового цвета майка и седые волосы на впалой груди. Абрамсон был уже без палки и без очков; очки - вернее, то, что от них осталось - валялись на асфальте, металлическая оправа смята, стекла, раздавленные тяжелым каблуком, превратились в жалкое крошево. Тут же валялись какие-то бумаги. Абрамсон затравленно озирался и пытался трясущимися руками соединить то полы пиджака, то ворот рубашки, перебирая по ним пальцами и не находя пуговиц. - Юдэ, почему ты не вытираешь сопли под своим грязным иудейским носом? - спрашивал один из коричневорубашечников, картинно избоченясь напротив Абрамсона. - Неужели ты, жалкое отродье, думаешь, что этим должен заниматься я? Где твой платок, юдэ? Абрамсон лихорадочно шарил руками по пиджаку, но как только его рука нащупывала карман, в котором, надо думать, находился платок, как только рука пыталась проникнуть в этот карман, так один из коричневорубашечников с силой дергал его за пиджак, Абрамсон дергался в ту же сторону и начинал хватать руками воздух, стараясь удержать равновесие. Толпа покатывалась со смеху. Обретя равновесие, Абрамсон попытался вытереть нос рукавом, потому что от жары ли, от страха ли или еще от чего, под носом у него действительно висела капля, и что-то темное, только не кровь, было размазано по губам и подбородку. Но и в этом случае его снова дергали за пиджак - и он снова вертелся волчком, не сопротивляясь, не прося ни о чем своих мучителей, а лишь поводя на них подслеповатыми глазами, переполненными почти животной тоской. Ермилову стало не по себе, и он начал выбираться из толпы в глубь переулка. И тут кто-то схватил его за воротник и заорал: - Камрады! Тут еще один юдэ! Толпа раздалась, сместилась - и Ермилов очутился в ее середине. Все это свершилось так быстро и так неожиданно для него, что он несколько долгих секунд не предпринимал ничего. Он не сразу осознал, что выкрик относится к нему, потому что это была такая несусветная дичь, какую даже предположить было невозможно. Это же надо: он, Ермилов, и - юдэ! Ермилов рванулся, но рука, державшая его за воротник, была крепка и жестока. Тогда он резко развернулся и обеими руками, сложенными вместе, нанес удар снизу вверх между широко расставленными ногами в черных начищенных сапогах и коричневых галифе. Рука тотчас же ослабила хватку, но не отпустила, и все-таки здоровенный малый согнулся и присел. Не давая ему опомниться, Ермилов костяшками согнутых пальцев рубанул его по горлу, сбросил ослабевшую руку и, наклонив голову, врезался в ближайшего же немца из окружающей толпы. И тут раздался отчаянный крик. Нет, это был даже не крик, а верещание зайца, придавленного к земле когтистой лапой рыси. И верещал ни кто-нибудь, а Абрамсон. То ли его ударили, то ли отшвырнули в сторону как игрушку, с которой играть уже не интересно, тем более что появилась новая игрушка, намного завлекательнее, Ермилов не заметил. Да и не до того ему было. Зато верещание Абрамсона на какое-то мгновение отвлекло внимание толпы от Ермилова. Может, Абрамсон как раз этого и добивался, желая помочь своему соплеменнику и хорошо зная повадки толпы. Может быть. Но Александр Егорович не успел оценить его вмешательства, стремясь поскорее вырваться на волю. Получив пару увесистых тумаков, Ермилов-таки прорвался сквозь плотную массу зевак и побежал по переулку. Где-то здесь, с левой стороны, должен быть проходной двор, потом склады, потом невысокий кирпичный забор, перемахнуть через который не составит труда. До революции ему не пришлось пользоваться этим переулком, но он знал о его существовании и его скрытых возможностях из бесед с Аннелией Осиповной, чопорной дамой с эсеровским прошлым. За ним гнались. Это было неожиданно. Сзади топало по крайней мере человек десять. Ермилов не узнавал некогда степенных и уравновешенных немцев. Преследователи орали, улюлюкали, свистели, вели себя как подвыпившие дебоширы, а не представители движения, которое с таким размахом демонстрировало свою силу и организованность дней десять назад на глазах у Ермилова. - Держи юдэ! - Стой, свинья! Скотина! Ублюдок! Какой-то детина встал у Ермилова на пути, широко расставив руки, так что они почти касались стен противоположных домов тесного переулка. Ермилов поднырнул под руку, плечом с разбегу влил в тугой живот и тут же полетел на асфальт, сбитый с ног сильным ударом. Падая, он все же вывернулся на спину, чтобы видеть своих врагов. А они уже были в нескольких шагах от него - молодые, здоровые, сильные. Они надвигались неумолимо, и чем бы ни кончилась эта потасовка, без вмешательства полиции она не обойдется, а для Ермилова это - конец. Все еще лежа на спине, он сунул руку под пиджак, где под мышкой, в кобуре, покоился тяжелый бельгийский браунинг. Он вдруг увидел, как изменилось лицо ближайшего коричневорубашечника, как исказилось оно от страха - и нажал курок. В тесноте глухого переулка выстрел прозвучал оглушающе. Тотчас же, будто откликаясь на него, где-то близко пролилась трель полицейского свистка. Ермилов вскочил на ноги. В трех шагах от него корчился на асфальте человек. Еще две надвигались на Ермилова, видимо, по инерции, не уяснив, что произошло и чем они рискуют. Еще дважды Ермилов нажал на курок. Отпрянул к стене. Оглянулся. Переулок сзади него был пуст. Визжали женщины. Верещали полицейские свистки. Ермилов кинулся бежать. Его не преследовали. Он заскочил в проходной двор, который оказался именно там, где Ермилов ожидал его найти. Промелькнули мусорные ящики, двери, металлические лестницы, узкие окна, обшарпанные стены, чьи-то испуганные и удивленные лица. И вдруг - стена! Стены этой не должно быть. То есть она должна быть, но значительно дальше, за поворотом, и, конечно, не такая. А эта - высокая, оштукатуренная цементным раствором, гладкая, без единого выступа. Такую не перемахнешь. Ермилов замедлил бег, шаря глазами по сторонам. Ага, лестница, ведущая на второй этаж. Он кинулся к ней. Железные ступени зазвенели под его ногами. Опять крики, требовательные, властные. К этому времени Ермилов достиг площадки, с которой начинался новый марш. Оглянувшись, он увидел двор и одинокого полицейского, целящего в него из револьвера. Они выстрелили одновременно. Что-то тупое толкнуло Ермилова в бедро, и острая боль огнем охватила все тело. Он замер, пережидая боль, согнулся, потом присел. В таком положении он пробыл несколько секунд, даже дышать - и то боялся. Наконец боль чуть отпустила. Подтягиваясь за поручни на руках и волоча простреленную ногу, Ермилов еле-еле добрался до второго этажа и, понимая, что все его дальнейшие действия уже не имеют смысла, все же выдавил дверное стекло и проник в квартиру. Он не мог умереть на лестничной площадке, открытой со всех сторон, под взглядами равнодушного и тупого немецкого обывателя. Ермилову необходимо было хоть какое-то убежище, чтобы совершить последнее в его жизни дело, оставаясь наедине с самим собой. Он не знал, что именно он станет делать в этой чужой квартире, как не знает смертельно раненное животное, забираясь в глухие дебри, в тесноту бурелома, зачем ему нужно не тревожимое чужими взглядами предсмертное одиночество. Хода из этой квартиры у Ермилова не было никуда. Да на одной ноге никуда не ускачешь. Что ж, зато в его распоряжении несколько минут. Это совсем мало, но он должен успеть что-то додумать, чего не успел за годы и годы. Со двора донесся неясный, робкий шум. Ермилов слегка отодвинул занавеску. Над лежащим почти посреди двора полицейским склонились двое – пожилые мужчина и женщина. Они о чем-то говорили и оглядывались по сторонам. Так о чем он должен подумать? Что-то важное все время мучило его последние годы... Но почему - юдэ? Ах, да! Он ведь вчера слегка подкрасил бороду и подгримировался под еврея - на тот случай, если вдруг придется столкнуться с Абрамсоном носом к носу. Никаких планов на сей счет не было, но интуиция что-то шепнула неясное - и он доверился этому шепоту. А Абрамсон жив. Может, ему осталось совсем немного, но все-таки Ермилова он переживет. И не исключено, что сам же Ермилов и спас ему жизнь, невольно переключив внимание коричневорубашечников на себя. Ну да черт с ним, пусть живет! Что еще? Коноплев? Нет, с Коноплевым ничего не связано. Лайцен? Нет, и не он. И тут будто еще один выстрел: Галина Никанорова! Галиночка-Галочка-Галчонок. Сколько ласковых слов он припас для нее, шатаясь по городам Европы, как мало он успел их сказать за то недолгое время, что они провели вместе, и ни одного уже не придется произнести вслух. Почему не придется? - Галиночка-Галочка-Галчонок, - медленно выговорил Ермилов и не узнал своего голоса. Это был чужой, хриплый, безжизненный голос. А произнесенные слова не принесли ему ни облегчения, ни удовлетворения. Более того, они вдруг сжали его сердце такой тоской, что он чуть не задохнулся от горя и отчаяния. Стиснув зубы, Александр Егорович некоторое время сидел с закрытыми глазами, преодолевая охватившие его чувства. Они были не только лишними, не только мешали ему. Эти чувства, которых он никогда не знал за собой, пришли будто из другого, чуждого ему мира, с которым он боролся всю свою сознательную жизнь. Теперь, в последние минуты жизни, он не имел права поддаваться этим расслабляющим чувствам. Усилия Ермилова над собой не пропали даром - он будто выдавил из себя жалость и сострадание, оставив внутри холодное спокойствие и расчет. Он знал, что жить ему осталось несколько минут, он должен прожить их с пользой для мировой революции. Впрочем, Александр Егорович не думал ни о чем таком высоком, никакие мировые проблемы не занимали его мозг: он просто приказал себе ни о чем не думать, потому что... потому что думать он мог только о Галине Никаноровне, а это расслабляло и заставляло на что-то надеяться, когда надеждам не оставалось ни малейшего места. Ермилов сидел на крашеном полу возле окна. Бедро ныло, но резкая боль ушла, серые брюки намокли от крови, на полу уже начала образовываться красная лужица. Рана была где-то около паха. Он потрогал рану через штаны, и та отозвалась саднящей болью, будто пожаловалась. Вряд ли имело смысл даже перевязывать ее, но Ермилов все же вынул складной нож, распорол штанину и увидел, что кровь идет из двух отверстий: из одного, что поменьше и поближе к колену, - слабенькой струйкой, а из другого, развороченного, почти возле паха, - пульсирующими выбросами. “Ну да, - подумал он, как о чем-то постороннем, - пуля ударила снизу в кость, срикошетила и вышла наружу выше, разорвав артерию”. Без медицинского вмешательства он не жилец, а такого вмешательства допустить он не имел права. Странно, но это рассуждение успокоило Ермилова, придало ему уверенности. Теперь, по крайней мере, ему не надо ничего предпринимать, все решится само собой. Все же он снял с себя брючной ремень, потом пиджак, за ним рубаху. Рубаху сложил в несколько раз и притянул ее ремнем к верхней ране, а галстуком - к нижней. Вроде бы какой такой труд? А он устал безмерно. Уже на него наплывало что-то темное, слабели руки, подкатывала тошнота. Ермилов привалился спиной к стене и прикрыл глаза. И тотчас увидел Галину Никаноровну, как сидит она в библиотеке, слегка склонив голову к левому плечу... или в своей маленькой комнатке, в ночной сорочке, на кровати - такая беспомощная и... и удивительная. Он умрет, а она об этом даже не узнает. Она будет заниматься своей геологией-археологией, ездить в экспедиции, собирать черепки и кости, возможно, будет ждать его какое-то время, а потом забудет. Без него ее некому будет защитить от случайностей классовой борьбы, от всяких чисток, подозрений и возможных преследований за ее дворянское происхождение, за ученость, за странности ее профессии. Но самое страшное - она когда-нибудь скажет или подумает о нем, о Ермилове, что он оказался непорядочным человеком, что он не лучше других, а с него она перенесет это же мнение на таких же, как и он, людей, преданных революции и социализму. Правда, он намекнул ей о своей профессии, как и о том, что может не вернуться из предстоящей командировки. Но она, кажется, не поверила. И тут же Ермилов представил, как его найдут здесь, начнут устанавливать личность... У немецкой полиции наверняка есть на него пухлое досье. С ним они свяжут смерти в Берлине и Париже, газеты растрезвонят эту весть на весь мир... Ну и пусть. Пусть своей смертью, но он все же отомстит Лайцену. Хотя... Хотя при чем тут Лайцен! Не ему он навредит своей глупостью, разгильдяйством, забвением законов борьбы с миром капитала, а Великой Революции. А глупость и разгильдяйство, забвение законов - это все следствие того, что он решил разделить свою страсть между Революцией и женщиной. И вот результат. Ермилов застонал не столько от боли, сколько от душевной муки. Надо было кончать со всем этим, иначе он может опоздать. “Ничего, я еще могу, - пробормотал Александр Егорович, стараясь преодолеть навалившуюся на него слабость. - Я не должен поддаваться... не имею права...” - И с трудом разлепил отяжелевшие веки. Предметы обстановки наплывали на него, растворялись в тумане. Что-то творилось и со слухом: какие-то неясные звуки доносились до него, но как бы сквозь вату, сквозь какой-то внутренний гул. Александр Егорович стиснул зубы, сосредоточился. И тут будто вынули из ушей затычки, и он отчетливо услыхал, как под чьими-то ногами погромыхивают железные ступеньки лестницы: кто-то осторожно поднимался сюда, на второй этаж. Сдерживая стон, Ермилов приподнялся и слегка отодвинул занавеску на окне, но никого на лестнице не увидел: человек, видимо, еще не добрался до площадки. Зато он увидел, что во дворе полно полицейских и коричневорубашечников, но все они прячутся за выступы и смотрят в его сторону. Колебание занавески не осталось незамеченным. Раздались предупреждающие крики, грохнуло несколько выстрелов, зазвенело разбитое стекло, осколки посыпались на пол. Держась за стенку, Ермилов приподнялся еще и увидел двоих полицейских, замерших на лестнице. Почти не целясь, он выстрелил в них по разу, услыхал вскрик, снова захлопали торопливые выстрелы снизу, шлепки пуль в стену и потолок, звон стекла, пыль штукатурки... С трудом передвигаясь и оставляя за собой следы крови, Ермилов обошел квартиру, состоящую из трех маленьких комнатушек, прихожей и кухни. Он обнаружил крошечную кладовку, в каких держат всякий хлам, а в ней, как и ожидал, бутыль с керосином. С этой бутылью он вернулся в гостиную, поплескал керосином на круглый стол, накрытый холщевой скатертью, на шкаф мореного дуба, на тяжелый буфет, сквозь стекла которого смотрели на него чашки, тарелки, бокалы и фарфоровые кошечки, на кушетку и стулья, на пол; щедро полил свой пиджак и брюки, остатки вылил на коврик. Сев на пол и прислонясь спиной к буфету, Александр Егорович аккуратно выкурил последнюю сигарету, но она воняла керосином и не доставила ему удовольствия. На всякий случай он проверил пистолет: в нем еще оставалось два патрона. Во дворе усиливался шум голосов, слышались резкие команды, под чьими-то тяжелыми ногами гремело железо на крыше соседнего дома: его обкладывали, как зверя, забившегося в чащу леса. Пора. Ермилов вытащил из карманов все, что там было, рассыпал на столе, чтобы сгорело все, без остатка, и ничто бы не указывало на то, что за человек погиб в этой квартире. А там были паспорт за имя датчанина Ларсена, чековая книжка, акции, деньги, справки, доверенности и прочая ерунда. Он вытряхнул все из портмоне, взял несколько купюр, чиркнул зажигалкой, поджег их и бросил на стол. Скатерть, смоченная керосином, запылала радостным дымным пламенем, огонь побежал по ней вниз, достиг пола, змейками стал разбегаться в разные стороны, урча и всхлипывая; одна из огненных змеек метнулась к шкафу. Ермилов не стал ждать, когда огонь доберется до него, набрал побольше воздуху в легкие, поднял пистолет, сунул его в рот, крепко сжал зубами холодный ствол и, глядя широко раскрытыми глазами на надвигающуюся стену огня и видя в этом огне распахнутые от ужаса глаза Галины Никаноровны, нажал курок. Г л а в а 2 8 Полгода пролетели так быстро, будто их и не было, а была дорога в Германию и дорога назад. Середина как бы выпала. Петр Степанович надеялся, что его командировку продлят, потому что работал он хорошо, никаких претензий к нему со стороны руководства не предъявлялось ни разу. Он даже иногда проявлял некоторую инициативу в комплектовании оборудования, заменяя морально устаревшее на новое, последних разработок. Немцы охотно шли на такую замену. Поэтому, когда Петру Степановичу велели собираться на родину, он почувствовал себя обиженным, не оцененным. Немцы - те да, те его ценили, а вот свои... Удивительно, но за полгода Петр Степанович как бы забыл, что была революция, что старая Россия ушла в прошлое, что в ней заправляют теперь большевики, что у них какие-то там принципы, которые выше всяких человеческих слабостей и личных желаний, что, наконец, по собственному желанию он не может остаться за границей ни одного лишнего дня – это будет расценено как предательство. Обо всем этом он вспомнил в поезде, затосковал, но потому ему в голову пришла спасительная мысль, что ему все-таки повезло, и он хоть полгода пожил другой, можно сказать, прежней жизнью, когда тебя не заставляет ходить на всякие собрания и мероприятия, от которых сводит скулы, когда в твои профессиональные дела не вмешивается любой невежда только на том основании, что ему даны такие права - контролировать спеца, чтобы тот не сотворил что-нибудь против государства рабочих и крестьян. А зачем, спрашивается, сотворять? Кому это нужно? Петру Степановичу? Избави бог! Зато жена его, Вера Афанасьевна, откровенно радовалась возвращению домой. Она радовалась солнечной погоде, коврикам и посуде, детским вещам, всяким подаркам родным и знакомым, купленным ею за полгода, и предвкушала удовольствие, которое будут испытывать все-все-все, когда она начнет раздавать и раздаривать. Вера Афанасьевна жила завтрашним днем, торопила время, на каждой остановке, если она длилась слишком, как ей казалось, долго, всплескивала руками и восклицала: Господи, и сколько можно стоять! Все стоим и стоим, стоим и стоим! Прямо сил моих никаких нету. Петр Степанович закрывался газетой или книгой, чтобы не показывать, как его раздражают эти восклицания. И не то чтобы он не соскучился по своим детям и родителям, - нет и нет! Более того, он уже скучал и по своему заводу, он вез домой, на свой завод идеи и мысли, накопленные в Германии, ему уже не терпелось пустить их в дело, но... но вот эти газеты, купленные на вокзале, которые он сейчас пробегает глазами, - их уже не будет, и ему неоткуда будет узнать, что на одной из шахт Донбасса взорвался рудничный газ, погибло более тридцати шахтеров и арестовано практически все руководство по подозрению во вредительстве... то есть об этом-то как раз советские газеты напишут, но что это совсем не вредительство, а результат несовершенства знаний о процессах, происходящих в горных породах, ну, еще - халатность, разгильдяйство, - об этом, увы, нет. Как и о многом другом. В Рурском бассейне тоже случаются обвалы и взрывы рудничного газа, случаются аварии на заводах, но никому в голову не придет обвинять в этом технический персонал. Когда за дверью купе слышались голоса, Петр Степанович откладывал газеты и прислушивался. Вера Афанасьевна тоже прислушивалась и испуганно смотрела на мужа. Она не понимала, зачем он читает эти газеты, раз их нельзя читать советскому человеку, и хотя в купе они были одни и никто не мог войти в него просто так, глаза ее умоляли Петра Степановича выбросить эти газеты или, по крайней мере, прятать их при каждом постороннем звуке. Но звуки затихали, удалялись, и Вера Афанасьевна успокаивалась, улыбалась и в который раз принималась рассматривать покупки, перекладывать их из одного чемодана в другой и вздыхать оттого, что ей не с кем поделиться своим счастьем. Только когда уже ехали через Польшу, Петр Степанович признался самому себе, что он боится. Боится не того, что читал враждебные своей стране газеты и испытывал при этом удовольствие, боится не оттого, что встречался и разговаривал с людьми, которые не скрывали своей неприязни не только к Советской власти, но и к нему, представителю той власти, а он даже не пытался дать отпор, хотя и не выказывал согласия, потому что и не был согласен со всем, что ему считали обязательным сказать... - да и откуда бы, в конце-то концов, могли узнать, что он читал и какие речи слушал! - а боялся потому, что кто-то в Москве, от кого зависит его судьба, заранее уверен, что с ним, Петром Степановичем Всеношным, случалось именно то в этой Германии, что с ним действительно случалось, что это даже не нужно доказывать, а достаточно предположить, исходя из человеческой породы, чтобы сделать соответствующие выводы. Неизвестность и неуверенность больше всего пугали Петра Степановича, и он сам уже начинал чувствовать себя виноватым. Воображение подсказывало ему, что вина его могла быть значительно больше, если бы обстоятельства складывались как-нибудь по-другому, если бы, скажем, его вынудили говорить то, что он в действительности думает о происходящем в России, что именно эту большую вину кто-то может ему определить. Ведь - чего греха таить! - иногда Петра Степановича так и подмывало признаться при таких разговорах, отвертеться от которых было никак нельзя, потому что возникали они как бы случайно, чаще всего во время фуршетов, - так и подмывало признаться, что он, хотя и считается советским, но в душе привержен старым порядкам, когда инженер – это был инженер, даже можно сказать - Инженер, то есть с большой буквы, а не как нынче - спец с сомнительным социальным происхождением, уже побывавший под следствием, которого держат из милости. Да, Петр Степанович не говорил ничего антисоветского, не мог говорить ничего подобного по понятным причинам, но месяц тюрьмы, месяц следствия научили его, что говорить вовсе и не обязательно, а достаточно предположить возможность таких слов, таких разговоров – вполне достаточно, чтобы обвинить во всех смертных грехах. Перед самой советской границей Петр Степанович аккуратно сложил все газеты и книжонки, обернул их серой бумагой, перевязал бечевкой и выбросил в окно. Потом он проверил свои карманы, перетряхнул чемоданы и только после этого несколько успокоился. Окончательное же успокоение наступило только тогда, когда пограничники в зеленых фуражках и красных звездах покинули купе и поезд покатил уже по советской земле. Вспомнилось, что они с женой вот так же боялись встречи с советскими пограничниками, когда ехали в Германию, хотя все, о чем их строго предупреждали в Москве, еще только предстояло и имело даже несколько заманчивый и привлекательный вид. Г л а в а 2 9 В Москве, на Варшавском вокзале, Всеношных встретил Левка Задорнов и повез к себе. Он был шумен, возбужден, перескакивал с пятого на десятое, вытряхивая из себя последние московские новости: кто из знакомых куда передвинулся по службе, кого приняли в партию, кто разошелся, а кто, наоборот, женился. Петр Степанович не успевал вставить слова и не переставал удивляться неожиданным Левкиным пристрастиям к такой чепухе. От вокзала они поехали на извозчике, и здесь, сидя спиной к дядьке в извозчичьем армяке, но в новомодной кожаной фуражке, Левка продолжал безостановочно говорить все об одном и том же, то есть о полнейшей ерунденции и чепухенции, которыми ни он, ни Петр Степанович никогда особо не интересовались, а Вера Афанасьевна интересоваться не могла по той простой причине, что она в Москве никого не знала. Полгода, что Всеношные отсутствовали в первопрестольной, весьма изменили облик многих ее улиц. Почти везде что-то раскалывали, рушили старые дома и церкви, заборы, палисадники, бараки, сараи... В иных местах было заметно начало каких-то строительств, кое-где из земли торчали каменные фундаменты, сваи, арматурное железо. Но на Трубной площади и вокруг нее все оставалось по-старому. Только когда отъехал извозчик-лихач и они остались одни перед старым задоновским домом, только тогда Левка замолчал, сгорбился и, глядя куда-то поверх голов, произнес бесцветным голосом: - В Москве сейчас многих арестовывают за антисоветскую пропаганду, за всякое лишнее слово, за анекдот, вот я и... - И развел руками. Вера Афанасьевна ойкнула и со страхом уставилась на мужа. - Ну ты-то чего? - нахмурился Петр Степанович. – Болтай поменьше - вот и все. - Да-да! - подхватил Левка. - Лучше вообще никому ни о чем не говорить. Я думаю, этот психоз у властей пройдет, завихрения бывают у всех, а тут, понимаете ли, есть некоторые причины, так сказать, политического характера, лучше подождать... Вернее сказать, переждать. - И тут же засуетился, подхватил чемоданы и потащил гостей в дом. На другой день утром Всеношные отправились сдавать заграничные паспорта, а Петр Степанович - еще и в министерство писать отчет о проделанной работе. Вера Афанасьевна отделалась в тот же день и вечером, уже в постели, рассказывала Петру Степановичу громким шепотом, обдавая его горячим дыханием и налегая на него своей пышной грудью, с каким обхождением ее принимали всякие начальники, о чем расспрашивали и что она отвечала. Из ее слов выходило, что расспрашивали у нее, как она проводила время в Германии, с кем там познакомилась, кто приходил к ним в дом, о чем велись разговоры. - Я им ничего такого не сказала, - заключала она каждый эпизод, отрывая голову от подушки и с испугом вглядываясь в темноте в лицо своего мужа, будто боясь, что он ей не поверит, и Петру Степановичу только оставалось дивиться той увертливости, с какой его простушка-жена, никогда раньше не имевшая дела с официальными лицами, избегала всяких ловушек. Он тут же сделал вывод, что она даже вела себя значительно хитрей, чем он сам, и это, видимо, потому, что в ней, женщине, сильнее инстинкт самосохранения, чем в нем, мужчине. А под конец Вера Афанасьевна тихо призналась, что у нее взяли подписку о неразглашении этих бесед, и что она даже мужу своему не имеет права о них говорить, но что она - видит бог! - действительно ничего такого и не сказала. - Успокойся, - утешал Петр Степанович, прижимая к своей груди голову жены и перебирая пальцами ее мягкие волосы. - Тебе и не о чем было рассказывать. - А как же этот, который приходил к нам? Помнишь? Немец еще такой, который из Петербурга? - Ну и что? - Я ничего про него не сказала. - Ну и молодец, и правильно сделала. И дальше никому ничего не говори... Если хочешь, чтобы у нас все оставалось по-прежнему, то есть все были целы. И дома - тоже. Ни отцу, ни матери. - Я понимаю, Петенька, я только тебе. Я вообще ничего не понимаю. - И на грудь Петра Степановича закапали слезы. Для Петра Степановича одним днем ничего не кончилось. Его четырежды в разных кабинетах заставляли писать одно и то же, так что он выучил свою писанину наизусть и, как ему казалось, нигде не допустил разночтений. Напоследок его принял начальник отдела Наркомата, ведающий импортом зарубежного оборудования, но не тот, высокий, худой и пожилой кацап, что провожал и напутствовал Петра Степановича перед командировкой, а другой - явно не кацап и не хохол, при виде которого Петр Степанович сразу же вспомнил герра Байера и его ненависть к инородцам. Этот, новенький, был невысокий, несколько полноватый человек лет сорока, в очках и с широкими залысинами. Он ни о чем Петра Степановича не расспрашивал, а, наоборот, поблагодарил его за работу, сказал, что советская машиностроительная промышленность переживает период бурного роста и подъема, что товарищ Всеношный внес в этот рост свой посильный вклад, и он надеется, что и дальше товарищ Всеношный будет продолжать в том же духе на любом посту, куда его пошлет партия и советское государство. Напоследок начальник отдела пожал Петру Степановичу руку и проводил его до двери своего кабинета, так что Петр Степанович домой летел, как на крыльях. Вечером в библиотеке-гостиной стариков Задоновых собралось все задоновское племя на прощальный ужин. Здесь же были и дети. Ужин прошел легко, без надрыва, которого очень опасался Петр Степанович после неестественного поведения Льва Петровича при встрече на вокзале. Да и Петр Аристархович вел себя благоразумно: не брюзжал, никого и ничего не критиковал. Возможно, сказывалось присутствие младшего Задонова, Алексея, но и тот если и зубоскалил по своей обычной манере, то по пустякам, не затрагивая больных тем. Даже водка и вино не развязали языков, а когда детей увели спать, то все и вообще как-то уныло примолкли, будто из приличия досиживали положенное время. Уже раздевшись в отведенной им с женой комнатушке, Петр Степанович долго ходил в узком пространстве между столом и кроватью, томимый какими-то сомнениями, вздыхал, потом надел длинный халат, купленный в Берлине, и вышел покурить в коридор к окошку, где обычно курили все Задоновы. Даже женщины. Здесь у окошка стоял Лев Петрович, стоял просто так и смотрел в законную темноту. Петру Степановичу он обрадовался. - Признаться, - шептал он в темноте, - я тут стою и жду тебя. Не может быть, думаю, чтобы Петька уехал за здорово живешь, так в сущности ничего и не рассказав. - Да что ж рассказать-то? - удивленно пожал плечами Петр Степанович. - Там все так же и все уже не так. Люди стали другими, какими-то задавленными, что ли. Ну и - нацисты. Одни считают, их героями, другие - просто хулиганами и бандитами... Кстати, ты как-то еще в первый день обмолвился, что у властей есть причины для новых репрессалий. В чем эти причины? - А-а, - неохотно откликнулся Лев Петрович. - Ты и сам скоро все поймешь. Но если в двух словах, то изволь. Они напринимали всяких планов, растрезвонили о них на весь мир, а на практике получается несколько не то. Умные люди, конечно, всю эту показуху и неправду видят и посмеиваются, а они, комиссары, естественно, бесятся. Им нужны козлы отпущения, и они их находят в избытке. Наш брат-интеллигент без острого словца не может, другой брат-интеллигент не может без того, чтобы не разболтать на всех углах кем-то пущенное острое словцо, а в результате - антисоветская пропаганда. И на Соловки. То есть кого и на Соловки, а в основном - на строительство Березниковского химического комбината, на Беломорстрой. Потому что по доброй воле туда никто не едет. Вот такие-то дела. Тут уж не знаешь, что говорить и кого бояться: и стукачей, видать, много, а дураков - так еще больше. Как водится. Правильно мой старик говорит, что как были мы холопами при власти, так ими и остались, хотя холопы же эту власть сегодня и представляют. Но они, вчерашние холопы, хоть борются со своим холопством, снимая головы со вчерашних бар и с тех из своих единомышленников, кто тоже тычет им в нос холопством, а мы вообще, как оказалось, ни на что не способны. Горько это, Петька, сознавать, горько и обидно. Лев Петрович, вытащив папиросу, закурил от спички, посмотрел в окно и вздохнул. Петру Степановичу показалось, что мучит его друга нечто другое, а не свое и чье-то еще холопство. Но он промолчал, не стал допытываться: чужая душа - потемки, куда лучше и не лезть. А Лев Петрович все шептал и шептал: видать, накопилось в нем за полгода-то всяких слухов и мыслей о них, вот он и вываливал все на голову своего старого друга: - Алексей, между прочим, говорит, что это лишь начало, что главное состоит в том, что Сталин никак не может поделить власть с теми, кто эту власть у него оспаривает, - шептал Лев Петрович в самое ухо Петра Степановича. - С одной стороны, есть вредительство, оппозиция и все такое прочее, а с другой - под эту марку хватают людей, к вредительству и оппозиции непричастных, зато недовольных всякими нововведениями. Короче говоря, никто ничего не понимает, но все выражают энтузиазм и верноподданничество, а чем все обернется, известно разве что одному Богу. Или Сатане... А еще поговаривают... - и Лев Петрович влип губами в самое ухо Петра Степановича, - что Маяковский будто бы не застрелился, а его убили... И Есенина тоже. Прямо и не знаю, что думать.. - горестно закончил Лев Петрович и полез за новой папиросой. “Ну, слава богу, - подумал Петр Степанович, глядя, как за окном медленно проплывают московские окраины, и мысленно перекрестился. - Рано или поздно все это должно кончиться - и оно-таки кончилось. И слава богу", - еще раз повторил он и впервые за все время, то был оторван от дома, улыбнулся. Вера Афанасьевна заметила эту улыбку мужа, обрадовалась, затараторила и начала собирать на стол. Они опять ехали в двухместном купе спального вагона, им никто не мешал, не сковывал взглядами и слухом. Можно снова стать самими собой, говорить не опасаясь и не задумываясь, как говорят в домашнем кругу. А завтра будет Харьков, родные улицы, родные дома, родные лица, которые не только дадут приют истосковавшейся душе, но и оборонят, укроют, защитят. Ну ее к аллаху - эту Москву, Европу и все остальное! Человек жив своим домом, своей семьей, своим делом. И это - счастье. Грудь Петра Степановича распирало от этого надвигающегося счастья, он уже забыл о своих обидах, о том, что ему не продлили командировку, а прощальная беседа с начальником отдела наркомата служила ему как бы охранной грамотой перед местными властями, буде им вздумается как-то утеснять инженера Всеношного. Да и кому это нужно - утеснять его, такого специалиста в своем деле? Что может эта власть без таких людей, как инженер Всеношный? Ничего она не может ни создать, ни построить, сколько бы она ни напирала на пролетарскую сознательность и энтузиазм. Даже смешно об этом думать. Смешны и его недавние страхи. Ну, Москва - это понятно: там вся эта власть сосредоточена, там они как пауки в банке, и каждый чужой человек - враг. А в Харькове - это ж провинция! - там все проще и спокойнее. Главное - не поддаваться столичному психозу, который обуял даже Левку, не говоря о Петре Аристарховиче. Только вот Алексей Задонов - этот знает что-то такое, знает и помалкивает, знает и кривляется. Ну да бог с ним. И со всеми остальными тоже. “До-мой! До-мой! - стучат колеса. - До-ма-то-лучше! До-ма-то-луч-ше!” Дома действительно лучше. Вера Афанасьевна разложила на столе снедь, поставила бутылку водки и снисходительно и нежно посмотрела на мужа, как бы прощая ему его маленькие слабости. Щеки ее пылали, губы припухли и запунцевели, как спелые вишни, глаза сияли, обнаженные руки плавно скользили над столом, будто она священнодействовала, а не занималась обычным делом, которое для многих женщин после замужества становится чем-то вроде наказания, несения креста, а для Веры Афанасьевны - так одно сплошное удовольствие. - Ты чего это раскраснелась? - удивился Петр Степанович. - Жа-арко, - певуче ответила Вера Афанасьевна и почему-то смутилась. Она и сама не знала, что это с ней такое происходит, но только ей все время хочется дотронуться до обнаженной руки своего мужа, погладить его по голове, прижаться к нему всем телом, будто сегодня ночью они не спали в одной постели, или она была лишена всего этого уже долгое время. Петр Степанович, занятый своими мыслями и почти не замечающий жены, как не замечают привычной домашней обстановки, не сразу уразумел, что и для жены его тоже закончился период нервного напряжения, что она тоже как бы оттаяла. Он заметил, что румянец ей особенно идет, и возбужденный блеск глаз, и припухлость губ, будто налитых живительным соком. И вся она такая ладная, такая желанная... Он протянул к ней руки - и она порывисто подалась к нему, Петр Степанович привлек ее к себе, посадил на колени и стал целовать ее лицо, шею, губы с жадной ненасытностью молодости. Уже руки его проникли под ее платье, уже он готов был забыться, как вдруг в дверь купе постучали, и Вера Афанасьевна отпрянула от него, одергивая платье и поправляя волосы. Петр Степанович убрал со стола бутылку с водкой и открыл дверь. Перед ним стоял проводник. - Простите, если помешал, - сказал он, наметанным глазом оглядывая стол и Веру Афанасьевну. - Я только насчет чаю... Если товарищам угодно чаю, так я всегда пожалуйста. Титан у меня все время горячий... - Да-да, спасибо, - поблагодарил Петр Степанович. - Чаю? Да-да, конечно, чаю. Четыре стакана, пожалуйста. И тут он заметил на себе быстрый и внимательный взгляд человека, который то ли проходил миом, то ли стоял в проходе. Взгляд как взгляд – ничего особенного, но что-то внутри Петра Степановича оборвалось и покатилось вниз: где-то он видел тот или похожий взгляд, но память ничего не подсказывала ему, она подсовывала совсем не то. Настроение сразу упало. Даже выпитая водка и все еще сияющие глаза жены не могли вернуть его в то возбужденное состояние, какое он испытывал до стука в дверь. Петр Степанович жалко и натянуто улыбался, когда Вера Афанасьевна, не замечавшая или не желавшая замечать в нем резкой перемены, пыталась вернуть его в прежнее состояние, то и дело дотрагиваясь до его руки или теребя его волосы. Петр Степанович пытался отвечать ей тем же, но у него все получалось неуклюже и через силу. Когда Вера Афанасьевна все же заметила это, в глазах ее появился испуг: она подумала, что эта перемена настроения связана с нею, с ее вольностью в неподходящих условиях, на которую она толкнула и Петра Степанович, и он, придя в себя, осуждает ее и порицает. На глаза ее навернулись слезы, Петр Степанович, не понимая их причины, нахмурился еще больше, но потом спохватился, сказав себе, что все это мнительность, что он дурак, что эдак можно и с ума сойти, а уж жена-то тут совсем ни при чем, и он совершенно напрасно портит ей и себе праздник возвращения домой. Кое-как они успокоились, наперебой успокаивая и уговаривая друг друга. Поезд подходил к какой-то станции, постепенно замедляя ход. Вера Афанасьевна высунулась в открытое окно. - Какая-то маленькая станция. Может, ты сходишь на базар и посмотришь, что тут почем? - обратилась она к мужу. Она всегда посылала на станции его, панически боясь выходить из вагона и страшно переживая, когда поезд трогался, а Петра Степановича не оказывалось в купе. Остаться в поезде одной - для Веры Афанасьевны было равносильно смерти. Петр Степанович пожал плечами и стал надевать пиджак. В это время в дверь опять постучали. Г л а в а 3 1 Петр Степанович стоял напротив двери, поправляя перед зеркалом галстук. Когда раздался стук, он вздрогнул и замер, и не успел произнести ни слова, как дверь поехала в сторону и показалась форменная фуражка проводника. - Тут до вас дело у товарища, - произнес проводник и уступил место молодому человеку, подстриженному под бокс, с открытым, приветливым лицом. - Товарищ Всеношный? - радостно улыбнувшись, воскликнул молодой человек, - А я к вам с поручением от товарища Фридмана, Юлия Карловича, начальника отдела Наркомата машиностроения... - И, видя, что Петр Степанович никак не может взять в толк, о ком идет речь, добавил снисходительно: - Ну, тот, с которым вы говорили в последний день, который благодарил вас за проделанную работу и так далее. - А-а, ну как же, как же, помню, - пробормотал Петр Степанович, все еще ничего не понимая и чувствуя в голове звонкую пустоту. - Дело в том, товарищ Всеношный, что вы снова понадобились товарищу Фридману. Уж я не знаю, зачем, но допускаю, что дело идет о новой командировке, о каком-то ответственном задании. Товарищ Фридман просил меня извиниться перед вами, что все это так неожиданно вышло, что у вас, наверное, уже появились какие-то свои планы и так далее. Но он очень высоко ценит вашу работу на благо советской власти и народа, просит вас войти в положение и вернуться в Москву. - Петя! - вскрикнула в ужасе Вера Афанасьевна, будто молодой человек принес какую-то ужасную весть. - Пе-етенька-а! - уже чуть ни заголосила она, вцепившись в плечи своего мужа. Петр Степанович и сам был огорошен, но нельзя же показывать чужим свои чувства, свое смятение, тем более что молодой человек с приветливым, открытым лицом почти дословно повторил сказанное начальником отдела наркомата при их прощальной встрече. Отказаться? Но эти новые власти так нетерпимы ко всякому проявлению своеволия, что могут подумать черт знает что. Нет, ни о каком отказе не может быть и речи. Но так бесцеремонно, так по-хамски... И о чем они думали раньше? Если снов за границу, зачем надо было тащить их через всю Европу и полстраны? Какая уж тут экономия и бережливость, о которой они жужжат не переставая?.. Бездари! Недотепы! Хамы! И потом... откуда появился этот человек? Когда он сел в поезд, если тот ни разу не остановился? Почему не зашел в купе раньше, а лишь сейчас? Мысли эти пронеслись в голове Петра Степановича, так и оставшись без ответа: жена в жутком оцепенении смотрела на него широко распахнутыми глазами, теребила пальцами его плечи, и Петр Степанович чувствовал, как она вся дрожит и вот-вот ударится в истерику. - Успокойся, Вера, прошу тебя, - произнес через силу Петр Степанович и попытался снять ее руки со своих плеч. Но Вера Афанасьевна, похоже, уже не могла внимать никаким увещеваниям, она действительно была на грани истерики и, обхватив руками шею мужа, прижималась к нему, вздрагивая всем телом, с трудом сдерживая рвущийся из горла крик. Петр Степанович обернулся к молодому человеку. - А как же жена? Меня что - одного вызывают или вместе? - К великому моему сожалению, вас, товарищ Всеношный, вызывают одного. Да вы не волнуйтесь, гражданка Всеношная, - обратился молодой человек уже к Вере Афанасьевне. - Купе останется за вами, вы доедете до дома, до Харькова то есть, вас там встретят, так что все будет нормально, а товарищ Всеношный вам сообщит, как только ему станет известно новое назначение и так далее. Скорее всего, он вас вызовет в Москву, и вы вместе опять поедете... Хотя, честно говоря, товарищ Фридман не посвящал меня в свои планы. И уже к Петру Степановичу, но голосом нетерпеливым, почти приказным: - Пожалуйста, побыстрее, товарищ Всеношный! Поезд здесь стоит всего три минуты. - А что это за станция? - зачем-то спросил Петр Степанович, отстраняя наконец от себя жену и заглядывая в окно, мимо которого проплывали какие-то строения. Он все еще надеялся на чудо. - Серпухов. - А-а... Вера, собери быстренько мой чемодан. Вера Афанасьевна, все еще хлюпая носом и время от времени прижимая к глазам вышитый платочек, стала поспешно собирать чемодан мужа, то есть вынимать из него ненужные ему вещи, купленные для подарков. Поезд остановился, Петр Степанович подхватил чемодан, растерянно посмотрел на жену, она снова кинулась к нему, и он стал успокаивать ее и напутствовать, чтобы она не открывала окно, чтобы не выходила на станции и... и вообще: не беспокоилась о нем - все будет хорошо, а еще передавала приветы родным и знакомым. - Товарищ Всеношный! - с нажимом произнес за спиной молодой человек. - Да-а, я сейчас. Петр Степанович быстро ткнулся губами куда-то возле уха своей жены, почувствовал ужасную тяжесть на душе, отпустил Веру Афанасьевну и пошел из купе вслед за молодым человеком. Когда он покинул вагон и ступил на деревянный перрон, прозвенел третий колокол, свистнул паровоз, вагоны дернулись и поплыли, и Петр Степанович услышал душераздирающий крик своей жены: - Пе-е-етя-ааа! Оглянулся, увидел что-то бледное, высунувшееся из окна вагона, машущую руку, заметил, что и другие немногие на перроне люди тоже оглядываются, почувствовал неловкость, согнулся и проследовал в здание вокзальчика. Молодой человек подошел к какой-то двери, открыл ее, как открывают двери в собственный дом, широким жестом пригласил войти Петра Степановича. Петр Степанович, увидев в открытой двери милиционера, сидящего за дощатой перегородкой и недобро глядящего на Петра Степановича, замер перед дверью, но кто-то сзади сильной рукой втолкнул его в помещение, и дверь за ним захлопнулась. - Что это значит? - пролепетал Петр Степанович, уже и сам понимая, что это значит. Ему никто не ответил, а тот, что сзади, перехватил чемодан из слабеющих рук Петра Степановича и снова подтолкнул его вперед. Петр Степанович оборотился назад и встретился взглядом с тем человеком, который рассматривал его через открытую дверь купе, когда к ним еще в первый раз стучался проводник, когда они собирались ужинать и когда казалось, что впереди его и жену ждет нечто голубое-голубое, как сентябрьское небо над их головой. Месяц, проведенный в позапрошлом году в харьковской тюрьме, кое-чему научил Петра Степановича, но ему не хотелось верить, что повторение возможно: ведь он так старался там, в Германии, и начальник отдела наркомата был так любезен, так высоко оценил его вклад в развитие промышленности Советского Союза; и этот парень с приятной наружностью - он же сам несколько минут назад подтвердил эти слова... - как же после всего этого его могут арестовывать и обращаться с ним так грубо?! Петр Степанович не знал, что ГПУ раскрыло группу казнокрадов, которую возглавлял торговый представитель СССР в Гамбурге, - с ним Петр Степанович встречался раза два в самом начале своей командировки, - что этот торговый представитель принимал от немцев подарки и деньги, - и это был подтвержденный факт, - и, разумеется, не за здорово живешь: принимал и сбывал на родину устаревшее оборудование, жил на широкую ногу, то есть не по средствам, слал в Москву дорогие подарки своим подельщикам, а те сбывали их в комиссионках. Теперь торговый представитель сидел в Бутырках и давал показания. ГПУ не исключало, что спец Всеношный их Харькова имел определенные связи с этим представителем, выходящие за рамки инструкций. Выяснилось также, что означенный спец Всеношный по собственному произволу заменял одно оборудование на другое, иногда более дорогое, а это не только подозрительно, но и вполне доказывает злой умысел. Что и подтвердил бывший начальник отдела наркомата Фридман, хотя и оговорился, что в принципе эти замены значения не имеют, а на производстве могут отразиться лишь в лучшую сторону. Но эти оговорки - обычная попытка запутать следствие, расцениваться же они могут уже как сговор, направленный на подрыв курса, взятого партией на индустриализацию страны за счет собственных ресурсов и строжайшей экономии. Было и еще одно обвинение в деле инженера Всеношного: антисоветские настроения и даже антисоветская пропаганда. По этому же обвинению проходил еще один спец - морской инженер Дощаников. Часа два Петр Степанович просидел в привокзальном отделении милиции, и все эти два часа в ушах его звучал отчаянный крик жены, который мешал ему сосредоточиться. Все, на что он был способен, так это лишь представлять себе, как она сейчас - совершенно одна! - едет в купе поезда, плачет и мечется, и не знает, что ей делать, что предположить. Конечно, завтра ее встретят... Кстати, откуда этот молодой человек знает, что их должны встречать? И все-таки ее действительно встретят... Но как будут расстроены отец с матерью, дети! А что будут говорить на заводе, в отделе? А парторг завода, бывший литейщик по фамилии Перець, - этот наверняка скажет, что он был прав относительно всех этих спецов, потому что все они контрики. Перед глазами Петра Степановича мелькали какие-то лица, обрывки каких-то разговоров, куски каких-то картин - и все из недавнего прошлого, но голова отказывалась осмысливать случившееся, в нее будто вбили кол, и всякая мысль ударялась об этот кол, вызывая боль и недоумение. Даже когда Петру Степановичу подсунули протокол осмотра его вещей и обыска его одежды, он не смог вникнуть в написанное, а рука не сразу вывела привычную витиеватую подпись под этим протоколом. Слава богу, его не допрашивали и не заставляли ничего писать. Через два часа подошел поезд на Москву, - не первый, кстати, поезд, но предыдущие почему-то не годились, - и Петр Степанович в сопровождении своих спутников занял в этом поезде купе. Его посадили в середине, будто он мог куда-то убежать или выпрыгнуть в окно. Петр Степанович неотрывно смотрел на проплывающие за окном деревья, некоторые уже в золотистом уборе, на сжатые поля, на темные деревни, на копошащихся в полях людей, убирающих картошку, на ныряющие нити проводов и черные столбы, на дроздов и скворцов, то срывающихся с проводов, то вновь усаживающихся на них. Петр Степанович завидовал птицам, которые могут лететь куда угодно, крестьянам, копошащимся на огородах и в полях, дачникам, ожидающим пригородные поезда. Люди продолжали жить, а его жизнь кончилась, потому что даже если выяснится, что это ошибка или, наоборот, его-таки засудят и он отсидит какой-то срок, то оставаться в Харькове будет нельзя, надо уезжать, а куда уезжать и кем работать, если он ничего не знает и не умеет, кроме технологии литейного дела? Петр Степанович ужасно хотел в туалет, но боялся попроситься, сидел и мучился - и это тоже отвлекало его, и в конце концов ничего не осталось, кроме этого желания и унизительности своего положения. Он-таки не выдержал и попросился, но поезд уже подходил к Москве, и туалеты были закрыты. * * * Петр Степанович просидел в Бутырках, пока шло следствие, несколько месяцев. Потом был суд. Его судили за пособничество врагам советской власти и трудового народа в лице торгового представителя в Германии Самуила Генриховича Темкина и начальника отдела импорта оборудования Наркомата машиностроения Фридмана, которые, как оказалось, были членами группы экономического саботажа, агентами мирового империализма и проповедниками троцкистской идеологии. Вдобавок ко всему Петру Степановичу инкриминировали антисоветский образ мыслей, который только и мог привести его к такому пособничеству и к антисоветской пропаганде. Никаких фактов пособничества ни в ходе следствия, ни на самом суде Петру Степановичу не предъявили. Что касается самовольных замен некоторого устаревшего оборудования на новое, что Петр Степанович ставил себе в заслугу, то он то ли убедил следователя в этом, то ли следователя убедили эксперты, то ли, наконец, тот не придал этим фактам ни малейшего значения, а только факты эти в обвинительном заключении даже не упоминались. Зато антисоветская пропаганда была подтверждена свидетельскими показаниями инженера Дощаникова - и сам Петр Степанович поверил в это свое преступление перед советской властью: ведь как ни крути, а власть эту он не любил, не за что ее было любить инженеру Всеношному. В его нынешнем положении - тем более. За все преступления Петра Степановича ему дали всего-навсего три года. Три года - это не пять лет, тем более - не десять или пятнадцать, чем ему грозили, и уж, конечно, не “вышка”, так что Петр Степанович после прочтения приговора испытал такое облегчение, если не счастье, какого не испытывал во всю свою жизнь. Странное, конечно, счастье. Но другого-то не было. Часть четвертаяГ л а в а 1 Филипп Мануйлович, один из сыновей Василия Мануйловича, Чумного Василия, как звали его в деревне, сбежал с крыльца бывшего дома Аверьяна Гудымы, где с недавних пор разместился деревенский совет, на ходу нахлобучил на голову шапку и, не застегнув черного полушубка, стремительно зашагал по улице в верхний конец деревни. Под его подшитыми кожей валенками истошно визжал снег, вокруг головы набухало и таяло белое облачко пара. Мороз щипал его крючковатый нос, хватал за красные оттопыренные уши, но Филипп не чувствовал мороза - ничего, кроме злости и безудержной решимости. “Я им покажу, - думал он, сузившимися серыми глазами щупая черные глыбы засыпанных снегом изб, их разрисованные морозом окна. - Они у меня попляшут! По всей стране колхозы... это самое, в волости, почитай, процентов пятьдесят, а у нас в Лужах... А у нас даже партийных - и тех не только не колхоз, на товарищество по совместной обработке земли не подымешь. А почему? А потому, что Гудымины выпоротки народ застращали, нашептывают по углам... Ну, я им, сукам кулацким!.. И батька... Батька тоже хорош, старая... старый...” - Филипп, отуманенный злостью, никак не мог подыскать нужного хлесткого слова для своего отца, чтобы насытить эту самую злость. Скажи, как сговорились все в Лужах стоять наперекор советской власти и партийным установкам! Нет, пока не заткнешь глотки Гудымам, добра не жди. А заткнешь Гудымам, батька сам заткнется. Филиппа Мануйловича лишь в октябре этого года выбрали секретарем партячейки деревни Лужи, выбрали вместо Семена Гуревича, который вместе с семьей перебрался в Валуевичи и работает там теперь при райкоме партии уполномоченным по коллективизации крестьянских хозяйств. В октябре же был снят с должности председателя деревенского совета однорукий Митрофан Вулович, снят по причине низкой активности и преклонного возраста. Вместо Митрофана председателем совета назначили хрипатого Касьяна Довбню, как сознательного коммуниста, проявившего геройство в борьбе с антисоветским элементом, хотя всем было известно, что он с великого страху застрелил беглого Гаврилу Мануйловича, да к тому же больного и немощного. Правда, Касьян с тех пор перестал пить, но это оттого, что пить ему не на что, а так он, если дорвется до дармовщинки, от стакана не оторвешь, пока под лавку не свалится. Высокая изба старшего сына Аверьяна Гудымы, Игната, стояла в глубине двора, а не так, как у всех в Лужах - впритык к забору, и смотрела на мир эта изба сквозь густое сито ветвей молодых яблонь, правильными рядами выстроившихся вдоль расчищенной от снега дорожки, да рябин, посаженных у забора со стороны улицы. Ишь, и здесь у них не как у людей. Филипп подошел к калитке, сунул руку в проем, нащупал щеколду, звучно вырвал ее из петли, толкнул калитку ногой, зашагал по дорожке к дому, над крышей которого стоял в морозном воздухе прямой белый столб дыма. Из конуры высунул волчью голову здоровенный пес, тряхнул цепью, ощерил клыкастую пасть, выдавил из нее вместе с паром хриплый рык. Но Филипп не убавил шагу, зная, что на день этого зверюгу сажают на укороченную цепью, и до дорожки тот не достает. Знал, видать, об этом и сам пес, поэтому только рявкнул хрипло, как бы предупреждая хозяев, что идет чужой человек, но из конуры вылезать не стал. Филипп взбежал на скрипучее крыльцо, рванул за дверную скобу, шагнул в сени. Дверь в избу приотворилась ему навстречу, из двери высунулась жена Игната Варвара, баба, известная на всю деревню злым и подковыристым языком. Увидев гостя, она распахнула двери пошире, встала на пороге, загородив проход своим пышным телом, растянула рот до ушей, пропела ангельским голосом, от которого у Филиппа весь волос, какой произрастал на нем сверху донизу, поднялся дыбом: - Ба-атюшки свя-аты! Эва какого гостечка послал нам ос-сподь! Игнат, чего сидишь, как тот пень? Иди, встречай товарища секлетаря партейной ячейки! - И без встреч обойдусь, - бормотнул Филипп, останавливаясь напротив бабы. Злость в нем вскипела еще пуще, даже в голове зашумело от такой злости, но решимости поубавилось: он уже не был уверен, что правильно поступил, плюнув на пустопорожние разговоры-уговоры собрания деревенских активистов, и рванул вгорячах к Игнату. А что, собственно, он ему скажет? Чем таким припрет Игната к стенке? Говорить нечего, припереть нечем. Но и отступать поздно. Это как в гражданку: вымыхал красный разъезд на вершину холма, а внизу белянки, да еще вдвое-втрое больше, и остается лишь шашку из ножен вон и вперед, и вся надежда на дерзость да внезапность. И едва Варвара освободила проход, глотнул Филипп воздуху побольше, шагнул в избу и, не снимая шапки, остановился в дверях, тонкими ноздрями хватая крепкий самогонно-чесночный запах. В просторной горнице за длинным столом, уставленном закусками, с одной стороны, спиной к окнам, сидели все четверо братьев Гудым, все кряжистые, как дубовые пеньки, с короткими шеями и белесыми глазами. Супротив них, спиной к двери, Филипп с изумлением различил сутулую, кособокую фигуру бывшего председателя лужицкого совета однорукого Митрофана Вуловича, двух самых старших из многочисленных братьев Половичей, Кузьму и Савелия, и двух же братьев-близнецов Микуличей, Агафона и Евстрата. Но вот уж чего Филипп не ожидал так не ожидал - это встретить здесь своего отца. Тот сидел сбоку, в торце стола, на фоне окна четко рисовался его горбоносый профиль, кудлатая борода и задиристый хохолок на макушке. Что батька зудит против колхозов и налогов, это не новость, что он бродит по деревне и ведет зловредную агитацию - тоже. Но чтобы спеться с Гудыми, имея партийным секретарем своего родного сына, - это уж слишком, это уж ни в какие ворота, это уж пахнет чистейшей контрой. Митрофан - черт с ним: он и раньше всегда лебезил перед Гудымами, но чтобы батька... - Та-ак, значит, - выдавил из себя Филипп, оглядывая честную компанию. Как ни был он огорошен, однако отметил, что стаканы стоят, а бутылки на столе нету, выходит, спрятали, выходит, побаиваются, и это придало ему силы. Он сглотнул голодную слюну: еще не обедал сегодня по причине собрания, заговорил в настороженной тишине, все более накаляясь: - Собрались, значит... Заговорчики-разговорчики? Пока совецка власть думает-решает, чтобы подобру-поздорову... А вы, значит, так - втихую... И ты, батя, с ними... Не промахнись, гляди! Вскочил отец, Чумной Василий, чуть ни уронил табурет, взвизгнул, выставив вперед седую всклокоченную бороду и такой же, как у сына, крючковатый нос, понес по кочкам: - А ты кто такой есть, что за своим кровным батькой доглядывать! Кто ты такой есть, чтобы людям мешать, это самое, сурьезные разговоры разговаривать! Что ты из себя представляешь, едрена вошь! Да я, как есть твой кровный родитель, выпороть тебя могу перед всем миром очень даже с превеликим удовольствием! Эва, разнуздались! Эва, моду завели старикам указывать, как им жить! Да ты, поганец... Да я тебя, в душу твою мать! - топал ногами чумной Василий, все более разъяряясь и нашаривая свою клюку дрожащей от возбуждения рукой. Филипп, набычась, следил за отцовой рукой, которая все ближе подбиралась к толстой дубовой палке с массивным набалдашником, прислоненной к ножке стола. Он знал своего отца, недаром прозванного на деревне Чумным Василием, что тот, как только овладеет своей клюкой, не преминет ею воспользоваться. А такой дубинкой и покалечить можно. И точно, едва клюка оказалась в батькиной руке, как он, перехватив ее за тонкий конец, тыча ею перед собой, шагнул к сыну, но его попридержал единственной своею рукой Митрофан Вулович, ему на помощь пришел одни из Микуличей, они прижали чумного Василия к лавке, вырвали клюку, а он брыкался, визжал и брызгал слюной. Варвара метнулась меж ними и Филиппом, раскинула руки, как наседка крылья, замолотила змеиным своим языком: - Вы что, нечистые силы! Человек в гости пришел, ему выпить, может, приспичило, а они замест того, чтобы здрасти вам и прошу откушать чем бог послал, палкой замахиваться... А ну гэть до места! А то возьму ухват, так отвалтузю, что забудете, как в моем доме агитации устраивать! - И все теснила Филиппа к двери могучим задом, не давая рта ему раскрыть, сама же толкнула дверь ногой, и таки вытеснила его в сени, дверь за собой захлопнула с треском и, тесня его уже к выходу высокой грудью, выговаривала с явной издевкой: - А ты, секлетарь, опрежь посыльного посылай, что идешь, мол, в гости, а то вишь, как честных людей переполошил. Как бы батьку твово родимчик не хватил. Упаси бог! Филипп даже не заметил, как оказался на крыльце перед закрытой дверью. Его распирала такая ненависть, что трудно было дышать. Он рванул воротник косоворотки, снял шапку, вытер ею взопревшее лицо, снова нахлобучил шапку на голову, только после этого сбежал с крыльца и вздрогнул, остановился: в двух шагах от него, взметнув на воздух снежную пыль, вырос громадный, как медведь, пес, замолотил в воздухе толстыми лапами, натягивая цепь, зашелся в хриплом, придушенном лае. Филипп с минуты смотрел в его красную пасть, на белые с желтизной громадные клыки, в налитые кровью глаза, потянул из кармана наган, но вовремя опомнился, выругался и зашагал по дорожке к калитке. Филипп возвращался в совет с уже готовым решением, но, вновь очутившись среди своих товарищей, об этом решении промолчал. Заняв председательское место, заговорил о другом: - Пока вы тут воду в ступе толочите, кулачье не дремлет, подбивает народ супротив совецкой власти, настраивает деревню супротив колхозов и нашей с вами большевицкой партии, - с убежденностью бросал он слова в тесную кучку притихших односельчан. - Я только что от Игната Гудымы. Там все его братья, однорукий Митрофан, мой батька и еще четверо: Кузьма Полович, его брат Савелий и оба Микуличи. Вся шайка-лейка. Того и гляди завтрева зачнут коммунистов и активистов резать. Что, я вас спрашиваю, будем свои шеи подставлять? Или что? Одиннадцать активистов и трое коммунистов опустили головы в тяжелом раздумье. Лишь Касьян Довбня, сидящий рядом с Филиппом за председательским столом, пошевелился и прохрипел своим порченым горлом: - Заарестовать их надоть и в темную. А что? - И с вызовом в глазах, в которых мерцающими огоньками метался страх, посмотрел на однопартийцев и активистов. - Заарестовать всегда не поздно, - промычал самый младший из многочисленных Половичей, Иван, недавно вернувшийся со службы в Красной Армии, женившийся и отделившийся от отца. - Заарестовать - это не выход. Мы вон сами вроде как сознательные считаемся, и то не можем никак договориться промеж себя, а чтобы всей деревней... Тут надо агитацию развернуть, чтоб дошло до каждого, а уж потом... - Чего потом? Чего потом? - взорвался Филипп. – Сколько может это потом продолжаться? Сколько можно на Гудымов оглядываться? Привыкли, понимаешь ли... А совецка власть ждать не может! Время у нее на то дело не отпущено! Мировой империализм и внутренний его, так сказать, союзник в лице кулаков и подкулачников не дремлют, они свою агитацию ведут днем и ночью. Дождемся, говорю, что нам кишки выпустят и брюхо половой набьют... - Ну, так уж и кишки... У нас отродясь подобного не водилось, чтоб кишки то есть, - возразил Филиппу степенный Роман Кулыга. - Поглядим, как у других дела пойдут, которые в колхозе, а там уж и сами. Так-что оно лучше будет. Власть-то - она и сама шибко в крестьянском деле не разбирается, в смысле что правильно, а что, значит, наоборот. Вчерась она, власть-то, за коммуны агитировала, нынче, вишь, за колхозы, завтрева ее ишшо на что-нибудь сподобит, а мы, стал быть, вертись. Погодить надоть - вот что я мыслю на сегодняшний момент. - Стал быть, погодить? - Филипп поднялся, опираясь кулаками в столешницу, исподлобья оглядел собравшихся. - Ну, годите, годите! А я годить не желаю. Не для того я в партию вступал в боевом двадцатом, чтобы все годить да годить. Эдак мы коммунизма никогда не построим. Эдак у нас все разворуют да растащат раньше, чем до коммунизма дело дойдет. Завтра же еду в Валуевичи, к Семену Гуревичу, пущай приезжает и мозги вам пропесочит. А я посмотрю-послушаю, что вы ему говорить будете. - А и то же самое, что тебе, то и ему скажем, - ответил Роман Кулыга. - Нешто мы Семена не видывали! Эка пуп какой выискался! Давно ль по лужам верхом на вице сказал, а уж куда-а – чи-ин! Прямо нарком, не меньше. Едри его в корень! Расходились молча, хмурили лбы, друг на друга не глядючи. На деревню уже опустилась ранняя декабрьская ночь, тускло светились в окнах огоньки, лениво перебрехивались собаки, пахло кислыми щами, квашней, дымом. Под ногами скрипел снег, небо висело над головой высокой серебрянотканой полостью, кособокая луна выглядывала из голубого морозного воротника, щурилась подслеповато туманным взором. Филиппу еще не приходилось принимать серьезных решений, он постоянно чувствовал раздвоенность в себе, мучился. И вообще, лишь став секретарем партячейки, почувствовал ответственность не только за себя, но и за других, за всю страну и, можно сказать, за мировую революцию в целом. Но как эту приобретенную им ответственность донести до других - вот в чем вопрос. Теперь-то Филипп понимал, что его поход к Гудымам был не только напрасным, но и вредным: подумают еще, что он хотел с ними посоветоваться, как, бывало, советовались с их отцом, Аверьяном Гудымой. Но Аверья, хотя и гнул свою кулацкую линию, однако и про деревенских не забывал, понимая, что ему, его детям и внукам жить рядом со всеми и не резон отделять себя от других. А сыновья его не такие: жадны, упрямы, ни с кем не считаются, прут на рожон. Не явно, но и не слишком таясь. Невдомек, видать, им, что рано или поздно свернут им шею, как сворачивают в других местах. Сидели бы ниже травы, тише воды, ан нет... Филипп шел по улице, курил, мысли скакали с одного на другое, ни на чем не задерживаясь: не привык еще Филипп думать, не о чем таком было думать ему до сих пор, все шло по заведенному обычаю, все еще до него было продумано и решено, и в армии за него тоже думали, ему оставалось лишь повиноваться. А вот стал секретарем - пошли в голову всякие мысли, но все как-то враскоряку, все как-то с пятое на десятое. Не заметил Филипп, как оказался на краю деревни, у пяти старых сосен. Тихо стояли они, задумчиво. Их кривые, мохнатые лапы облеплены густым искристым инеем, и даже в безветрии о чем-то тихо шепчутся сосны, взирая свысока на все, что мельтешит внизу и окрест. В лунном свете тускло серебрились две извилистые колеи, наезженные в снегу санями, стекали под откос, будто в молоко; вдоль них темнели седые бороды потерянного с возов сена. Даль мерцала осиновым бором и ольшаником вдоль реки, гривой высокого сосняка. Вспомнилось, как в двадцать первом шли обозом к мельнице, провожая брата Гаврилу на новое жительство, как обмывали новоселье и новоиспеченного мельника. И вот ни Гаврилы, ни мельницы, вся семья его поразлетелась кто куда. А казалось, что жизнь эта устраивается на долгие годы, чуть ли не на века. Сзади захрумкало под чьими-то тяжелыми ногами, Филипп, не оборачиваясь, сунул руку в карман полушубка, нащупал рукоять нагана, взвел курок, напрягся в ожидании. Хрумканье снега прекратилось, и голос Игната Гудымы произнес: - Не пужайся, секретарь: это я, Игнат. - А я и не пужаюсь, - медленно повернулся на голос Филипп. - Чего мне пужаться-то? - И увидел Игната в десяти шагах от себя, широкого, как та скирда посреди луга. - Оно, конечно, так, - согласился Игнат, подходя почти вплотную, - а только нынче времена такие, что и не знаешь, кто сзади тебя стоит: враг или друг. - Ну, я-то, положим, знаю. Да и ты тоже. - Я не о нас с тобой. Я вообще. - Помолчал, спросил: - Ты чего приходил-то нынче? - По душам поговорить хотел. - Со всеми или только со мной? - С тобой, как ты есть старший в семье после батьки твоего Аверьяна. - Ну, говори. - Расхотелось. - Это ты на бабу мою обиделся? Зря. Она, Варвара-то, баба умная, сразу сообразила, что к чему. Потому и выставила тебя, чтобы ты при всех лишнего не наговорил: характер-то ваш, Мануйловичей, известный. Опять же, с глазу на глаз можно какие хошь слова потребить, а до кулаков или там до револьверов дело не дойдет. А на людях... На людях совсем другой оборот: гонор не позволяет терпеть поношения всякие и хулу. Оттого и все неурядицы, что миром хотим решить, а разве миром что решишь? Ничего не решишь, один крик да мордобой. Почему в армии одни решает за всех? Потому, что иначе нельзя. Иначе получится, как в семнадцатом: дали солдату волю орать да кулаками размахивать, командиров своих обсуждать, потом кровью за это расплачивались, чтобы того же солдата сызнова в строй поставить и к повиновению принудить. Сам служил, знаю. - Мне слушать твою пропаганду и агитацию ни к чему, - набычился Филипп, чувствуя, что рассудительный Игнат задел его за живое и вот-вот заставит согласиться с ним. - Ты и твои братья противу колхозов агитацию ведут? Ведут. Это всем известно. Любого пацана на деревне спроси, любую бабу. Оттого мы и не можем с места сдвинуться, оттого люди не решаются ни на что. А если б вы, заместо агитации, сами пошли в колхоз, за вами остальные потянулись бы. Твой батька бы так и поступил. Умный мужик был. - Потому и посадили его, что слишком умный. - За жадность его посадили, а не за ум. Жадность пересилила – в этом все дело. И ваша жадность вам боком выйдет. - Ты, Филипп, как я погляжу, мало что понимаешь в этой жизни. Жадность, говоришь? Нет, это не жадность. Вот я бы, к примеру говоря, сейчас набросился бы на тебя, стал бы полушубок с тебя стаскивать, кошелек там какой есть, порты... Смолчал бы? Отдал бы? Или, как ты говоришь, жадность заставила бы сопротивляться? - Помолчал, проводил глазами падающую звезду, убежденно закончил: - Если что своими руками сроблено, в чужие руки отдавать не хочется. Сам знаешь... - Мы с тобой, Игнат, по-разному на мир смотрим. Я смотрю на него с той позиции, что мы строим коммунизм и нацелены на мировую революцию, потому все должны работать на всех, а не только на себя. А еще есть убогие, больные, дети малые... Нешто им не давать от трудов своих? Или, скажем, армия. Ее кормить надо? Надо. А мировой империализм? Это что, по-твоему? Это враг, который только и ждет, когда мы с голодухи пойдем к нему на поклон: подайте, мол, за-ради Христа. А чтобы всех накормить и за Христа ради не просить, надо робить не так, как робили наши деды. Надо всем миром пахать и сеять, выращивать и убирать тоже всем миром, и через это подымать крестьянина до самой высокой сознательности. Это и есть колхоз. А вы супротив колхоза. А раз вы супротив колхоза, стал быть, вы мои кровные враги, и ничего больше. Вот как хочешь, так и рассуждай. - Мы, Гудымы, не против колхоза, секретарь. Да только этот вопрос нельзя решать с кондачка. Вы вот, которые партийные, не можете меж собой договориться. А почему? А потому, что нет у вас полной веры в эти колхозы. Соберись вы, положим, завтра в свой колхоз, не только нищих и убогих, себя прокормить не сможете. Сомнение держит вас на старом месте, вперед не пускает, а не Гудымы. Опять же, другой вопрос: у нас в Лужах голи такой, чтобы перекатная, нету. Какая была, подалась в город, на легкие хлеба. Деревня у нас, не в пример другим, крепкая, справная, друг дружке всегда помогали. Баб вдовых с ребятишками, калек каких немощных - никого в беде не бросали. Так наши отцы жили, так и мы живем. Потому и обходимся без тозов и колхозов. А коли вы, коммунисты, такие сознательные, так покажите пример, глядишь, и другие за вами потянутся. - Это, если по твоему рассуждению, сто лет надо, чтобы раскачаться: коммунистов-то на все лужи всего пятеро. А я тебе говорю, как есть человек партийный и сознающий ответственность, что ждать нам некогда, надо бежать и бежать вперед, чтобы прибежать в лучшую жизнь первыми. И даже если бы я стал на твою позицию, партия мне бы не позволила ждать. Потому что есть такая... это самое... как его?.. такой есть закон природы, открытый товарищем Карлом Марксом и Лениным. Вот! Это как революция: хочешь не хочешь, а она рано или поздно везде наступит и совершится. И спрашивать никого не станет. Так и с колхозами: кого можно спросить, кого сагитировать, а кого нужно палкой. - Палкой-то оно проще. Палкой-то... Да вот вопрос: надолго ли? Крепко ли будет то, что палкой-то? - Ничего, крепок будет. - Слепой сказал: поживем - побачим, - произнес Игнат, повернулся и пошел, не попрощавшись. - Поживе-ем... Нет уж, завтра же и побачим, - пробормотал ему в широкую спину Филипп и стал крутить козью ножку. Г л а в а 2 На другой день Филипп Мануйлович вернулся в Лужи, и не один. Вместе с ним на двух пароконных санях приехали Семен Гуревич, оперуполномоченный ГПУ очкастый Илья Каневич, отец которого еще недавно держал скобяную лавку в Валуевичах напротив синагоги, а теперь в районном совете заведует местной промышленностью, и четверо милиционеров с винтовками. В деревню въехали уже потемну, остановились в совете, и тотчас же Филипп послал двоих своих младших сыновей-школьников собирать народ на собрание. Почти час тянулись бабы и мужики в совет, постепенно набивались в просторную горницу, расширенную за счет двух смежных комнат. Первыми привалила молодежь, захватила все углы, набилась за печкой, шушукалась, взвизгивали девки. Старики, оккупировавшие передние лавки, ворчали на молодых, негодующе стучали в пол палками, трясли седыми бородами, смолили едучий самосад. В помещении под низкими потолками плавал сизыми слоями дым. Коптили и подслеповато мигали четыре керосиновые лампы: Две на стенах, две на столе президиума. Хлопала дверь с улицы в сени, белый морозный пар из сеней тек по полу и, будто живое существо, прятался под лавки, забирался под полушубки, зипуны и бабьи юбки. В соседней комнате, куда вела дверь из сеней, собрались коммунисты и беспартийный актив - все те же, что и намедни. Там же, вдоль стены, расположились милиционеры, жмурились привычно-деловито, поглядывали с неодобрением на активистов. За столом Семен Гуревич в кожанке, взгляд властный, подозрительный, совсем не тот, что раньше, когда ходил в секретарях деревенской партячейки. Рядом с ним оперуполномоченный ГПУ Каневич щупает пасмурными глазами лица сидящих напротив луживцев. Сбоку пристроился Филипп Мануйлович. Вид у него такой, как у жениха на свадьбе, от которого сбежала невеста: гости пьют-гуляют, а найдут ли невесту и вернут ли ее жениху, один бог знает. - Значит, так, - говорит Семен Гуревич, пристукивая твердыми, точно из дуба вырезанными кулаками по столу, как бы вбитая в щелястые доски занозистые клинья слов. - Вопрос жизни и смерти советской власти. Быть колхозам - жизнь, не быть - смерть. Так ставит вопрос партия, так разъясняет нам его товарищ Сталин. Никаких сомнений и колебаний! Вдоль всех наших границ стоят черные силы мирового империализма. Чуть почувствует нашу слабину - ударят всем скопом. А наша слабина состоит в том, что мы еще не научились смотреть на вопрос коллективизации как на смертельную классовую борьбу за дело трудящихся всех стран. Мы продолжаем смотреть на кулака не с классовых позиций, а с позиций родства и свойства. Это дело надо поломать к чертовой матери! В классовой борьбе не может быть ни брата, ни свата, ни отца, ни сына, ни матери, ни сестры. Иначе ни черта мы не сделаем для победы мировой революции и всемирного коммунизма... - Закашлялся, облизал сухие губы шершавым языком. Хоть и насобачился Семен говорить перед народом в последнее время, а все еще нет спокойной уверенности в том, что скажет так, как нужно, и проберет слушателей до самой печенки. Вот и волнуется поэтому всякий раз, аж в глотке все пересыхает. Семен взял графин с водой, пошарил глазами в поисках стакана, решительно запрокинул графин вверх дном, горлом в черную прорву рта, стал пить, дергая кадыком. Все смотрели, как Семен пьет, слушали, как звучно булькает вода, исчезая в Семеновой глотке, всем захотелось пить тоже. Касьян Довбня, сидевший вместе со всеми, отвернул голову в сторону, покривил обросшее щетиной лицо. Его жена, Лукерья скоро распилит его на части, до того ей хочется вернуться в Смоленск, к своим родителям, до того ей, городской бабе, надоела деревенская жизнь. Да и детям хорошо бы дать образование, чтобы не в земле они ковырялись, а имели чистую работу, сыновья женились бы на городских, тоже образованных, дочери вышли бы замуж не за сиволапых мужиков, за которыми всю жизнь придется ковыряться в навозе. Даже председательство мужа уже не прельщает Лукерью, как прельщало совсем недавно быть женою директора мельницы: не перед кем тут хвастаться как директорством, так и председательством, как не перед кем форсить городскими обветшавшими нарядами. И все эти бабьи несознательные глупости бьют по Касьяновой голове, а она у него не казенная, голова-то... Семен обтер мокрые усы рукавом, заговорил снова: - Сейчас я поставлю перед собранием деревни вопрос ребром: или вы сейчас всем скопом записываетесь в колхоз и начинаете жить по-новому, или завтра советская власть сделает соответствующие выводы из вашей контрреволюционности и саботажа и самых злостных противников коллективизации призовет к порядку своей могучей и твердой пролетарской рукой, а которые партейные, так выгонит из наших большевиков рядов к чертовой матери. Исходя из текущего момента настоящего революционного времени, вы все должны первыми записаться в колхоз со всем своим движимым и недвижимым имуществом и дать пример всем остальным несознательным гражданам. И никаких колебаний и сомнений! Ни-ка-ких! Ясно? Семен оглядел собравшихся суровыми прицеливающимися глазами, и все поняли, что Семен Гуревич колебаться не станет, что ни братьев своих, ни мать с отцом не пожалеет. И он, как бы в подтверждение своих слов и общего о нем понимания, кивнул на сидящего рядом Каневича и пояснил: - Вот перед вами товарищ Илья Израильевич Каневич, уполномоченный нашей славной ОГПУ и член штаба по ударной коллективизации в нашем районе. Он имеет на руках инструкцию и мандат арестовывать всех, кто будет противиться коллективизации и установлению светлой жизни для нашего крестьянства на страх мировому империализму. Арестовывать и вместе с семьями отправлять в Сибирь... аж до самого Тихого океана. А какие будут оказывать сопротивление, тех он имеет право ставить к стенке без суда и следствия, то есть по революционным законам военного времени. Так-то вот, дорогие товарищи. А еще скажу, что агитировать вас слишком долго у меня нет никакой возможности: не вы одни у советской власти, везде требуется твердая рука и большевицкая решимость... А теперь, если есть вопросы, давайте вопросы. Но чтоб покороче, без всяких там киселей. Вопросов не было. Даже дотошный Роман Кулыга покряхтел-покряхтел, однако вопроса так и не задал. * * * Когда лужицкие коммунисты и активисты появились в помещении для собраний, там уже было ни пройти, ни продохнуть. Народ набился так тесно, что Семену Гуревичу, Филиппу Мануйловичу и Касьяну Довбне пришлось протискиваться к столу президиума, с усилием раздвигая плечами плотную массу овчинных полушубков, старозаветных армяков и зипунов. Воздух был пропитан запахами кислой овчины, распаренных тел, табачного дыма, чеснока и сивухи. Лампы коптили, их свет с трудом пробивался сквозь плотную пелену дыма. Охали, пищали девки и бабы, сжатые со всех сторон мужиками, донимаемые охальными руками, проникающими в запретные места бабьего тела. Руководящая троица пролезла наконец в угол, где стоял стол и три стула за ним, где в темном углу еще остались следы от обширнейшего киота, которые не смог прикрыть внушительный портрет товарища Сталина, глядящего в необозримые дали прищуренными глазами. Прямо перед президиумом тяжело дышала стена из человеческих тел, распаренные лица щупали троицу настороженными глазами в упор, с опаской и недоверием. Семен Гуревич встал посередине между Мануйловичем и Довбней, расстегнул полушубок, кинул на стол шапку, пригладил редкие волосы на голове обеими руками. - Здорово, граждане-товарищи! Здорово, земляки! - выкрикнул он с наигранным весельем и радостью. В ответ лишь самые ближние, что на виду, что-то пробормотали на его приветствие, покивали головами, остальные ответили сдержанным гулом. За печкой звонко хохотнула какая-то девка и с испуга зажала рот рукой. Все стихло и напряглось в ожидании. - Такое вот дело, граждане-товарищи, - продолжил Семен, погасив вымученную улыбку на жестком лице. - Я приехал сюда к вам не разговоры разговаривать, не агитировать, а ставить вопрос ребром: кто желает войти в светлое будущее добровольно и по своей собственной революционной сознательности, тот вот сейчас, на этой вот бумаге запишется в колхоз и завтра начнет жить по-новому. - И потряс в воздухе листком бумаги. А кто не желает по своей несознательности или зловредности, тем партия большевиков-ленинцев и советская власть говорит прямо и решительно: дорожка скатертью в Сибирь и другие дальние края. Но и там, в Сибири, вы будете жить по законам советской власти, по всей воле нашей партии и товарища Сталина. Другого пути нет и быть не может. Поэтому прошу подходить к столу и записываться. - Оглядел темную плотную массу тел и смутные пятна лиц, спросил с угрозой, вбивая в головы каждое слово: - Кто первый желает вступить в колхоз имени Мировой революции, прошу сюда? Никто не шелохнулся, никто не переступил невидимой черты, отделяющей передний ряд баб и мужиков от стола президиума. Зато сзади возник сдержанный шум и движение: люди потихоньку стали покидать собрание, протискиваться к выходу. Громыхание лавок и табуретов, шарканье подошв, глухой ропот все нарастали и нарастали, и Филиппу Мануйловичу хорошо было видно, как движутся к выходу, обтекая неподвижные островки колеблющихся, выхватывая из них то одного, то другого, кудлатые мужицкие головы, бабьи платки и шали. Первыми покинули собрание братья Гудымы, вон проплыл к двери дерзкий хохолок родного батьки Филиппа, Чумного Василия, за ним шел, раздвигая толпу широкими плечами, старший брат Филиппа, Корней. Движение к выходу все разрасталось, вот оно захватило передних, стало вырывать из них стариков и баб, и уже не плотная масса, а лишь с десяток неподвижных истуканов стояло перед столом, опустив головы в тяжелом раздумье. - Зря уходите! - зло выкрикнул Семен Гуревич и каким-то торжествующим голосом стал бросать вслед уходящим: - Никуда вам от своей судьбы не уйти! В избе от нее не отсидишься, в подполе не схоронишься! Мы, большевики, не те люди, чтобы останавливаться на полдороге! Нас на испуг не возьмешь! Сами пугать горазды! Через пять минут в помещении осталось человек двадцать. Вместе с активистами и коммунистами. Они-то и записались в колхоз. Здесь же, на первом собрании новоиспеченных колхозников было решено раскулачить для начала девять семей: братьев Гудым, близнецов Микуличей, троих братьев Половичей. Решено было арестовать и Чумного Василия Мануйловича, но не как кулака, а как вредного для колхозного строительства элемента. И Филипп проголосовал за это вместе со всеми. В эту же ночь все назначенные к аресту мужики были собраны в совете и увезены в Валуевичи. Через несколько дней та же судьба постигла их семьи. Имущество раскулаченных перешло к колхозу. За эти же два дня число членов колхоза выросло втрое. Чумного Василия привезли через две недели, грязного, завшивевшего, в тифу. Видать, застудился в холодном подвале бывшей съезжей избы. Через месяц помер. Хоронили его всей деревней, будто хоронили не просто старого Мануйловича, а все, что с ним было связано в памяти луживцев. Голосили бабы, жена. С обильными слезами. С ощущением безысходного горя. Похоронили, справили поминки, снова впряглись в работе. Работа заставляет глядеть вперед, не оглядываться. В Лужах завязывалась новая жизнь. Завязывалась робко, как яровые после майских морозов, но все разгонялась и разгонялась, точно розвальни под гору в метельную ночь. Однако те, кто правил лошадьми, не только не сдерживали их сумасшедшего бега на обледенелой, переметенной снегом колее, а вовсю стегали кнутом и дергали вожжами, покрикивали и посвистывали, будто в одночасье позабыли, как нужно ездить по этой дороге. Неслись розвальни вниз, к старой лежневке, где осенью прошлого года перевернулся хрипатый Касьян Довбня, перевернулся и чуть не отдал свою пропитую душу всемилостивейшему богу, неслись, рискуя переломать лошадям ноги, неслись со всей страной, и люди, набившиеся в санях, замирали от страха и цеплялись непослушными руками за что попало. Но остановиться уже были не в силах. * * * В ту пору зимы по всей стране стояли суровые. Снегами заметало не только север и центральные области, Сибирь и Дальний Восток, но и южные тоже. Даже на Крымском побережье выпадал снег, держались морозы, белыми свечами стыли кипарисы, в Сочи вымерзли пальмы, возле маленького поселка Адлер, в ботаническом парке “Южные культуры” усохли голостволые эвкалипты, привезенные из далекой Австралии. И на всем этом стылом пространстве по хрусткому снегу визжали полозья саней, увоз из родных мест тысячи и тысячи наскоро собравшихся в дорогу людей. Переселенцев сбивали в партии, грузили в открытой степи или на полустанках в телячьи вагоны и гнали эшелоны на восток, в неведомые края. Великое переселение людей творилось на древней земле России, такое же, как двадцать лет назад при Петре Столыпине, царском премьер-министре, но тогда ехали добровольно, ехали от безземелья: а нынче людей гнали против их воли, под конвоем... Плач и стон стояли по деревням и селам, по казачьим станицам и хуторам, а иногда то там, то здесь срывались выстрелы, татакали пулеметы, падали люди на стылый снег, резко алела кровь на девственно белом снегу, однако и плеч, и выстрелы глохли в безбрежных просторах, и огромная страна, занятая строительством заводов и фабрик, электростанций и городов, не слыхала этих плачей и выстрелов, она неслась в неведомое, подгоняемая жаждой обновления и страхом. Г л а в а 3 В той стороне, где в морозной дымке вставало солнце, небо напоминало расплавленное в тигле серебро, в которое бросили кусок золота. Золото плавится и растекается тончайшей пленкой по серебру, внутренние токи иногда разрывают пленку, и тогда серебро начинает томиться своим тяжелым и глубоким нутряным сиянием. Но вдруг словно чье-то дыхание пробегает по поверхности расплава - и снова золотистая пленка затягивает его, излучая легкомысленное свечение, так что хочется окунуться в это свечение, и верится, что это возможно, как возможно все вообще, что хочется душе любого человека. Над низенькими хатами небольшого притеречного хутора понимались вверх прямые столбы белого дыма, пахло кизяком, квашеной капустой, печеным хлебом. Камышовые крыши хат, покрытые толстыми снежными перинами, золотились под утренним солнцем, ярко горели маленькие оконца. По всему хутору из конца в конец перекликались петухи, мычали коровы, слышалось ржание лошадей, скрип колодезного журавля. Синие тени от хат далеко убегали в степь, сваливались под уклон и сливались там с густым мраком глубокого оврага. И дальше, до самого горизонта, теряющегося в мрачноватой фиолетовой дымке, степь то горела гребнями увалов и верхушками холмов, то чернела бездонными провалами, а на самом краю вздымалась фиолетовыми горами с облитыми золотом вершинами Кавказских гор. Николай Матов, рослый двадцатидвухлетний командир взвода, в синих галифе и защитного цвета гимнастерке навыпуск, с расстегнутым воротом и без ремня, русоволосый и голубоглазый, стоял на крыльце хаты и любовался раскинувшимся перед ним простором. Мороз пощипывал лицо и руки, холодил мускулистое тело, еще не остывшее ото сна, но комвзвода не уходил: степь напоминала ему зимнее Беломорье, родимый край, где он не был вот уже четыре года, а горы дразнили своей непостижимостью и вековыми тайнами. В калитке показался вестовой с двумя ведрами воды, комвзвода подождал его, открыл дверь в сени, пропустил в хату. - Тебя за смертью посылать, Петрук, - проворчал Матов больше для того, чтобы показать, что он, хоть и молодой, а все-таки командир взвода, который должен прежде умыться, а уж потом заниматься многочисленными взводными делами. - Так тамочки, биля колодезю, уси зибралыся, усим воды трэба, а пидыйти до колодезя нияк не можно: склизько. Ось воно потому так и зробылося, товарищу комвзводу. - Ну, ладно, ладно. У тебя всегда отговорка найдется. Бери ведро, ковшик, пойдем во двор. - Як прыкажэтэ, товарищу комвзводу. Матов бросил с себя гимнастерку и рубашку, они вышли из хаты, отошли к покосившемуся плетню, там взводный наклонился, широко расставив ноги в яловых сапогах. - Давай! Петрук, одетый в шинель и островерхую буденовку с опущенными наушниками, зачерпнул из ведра деревянным ковшом воды вместе с плавающими там льдинками и стал лить на спину своему командиру. При этом на круглом и почти детском еще лице красноармейца было написано такое страдание, будто он против своей воли вынужден исполнять роль палача, пытающего человека ледяной водой на таком морозе. - Ух-ха! - вскрикивал комвзвода, когда очередная порция воды проливалась ему на спину. - Ух, хорошо! Давай еще! Да не лей ты в штаны-то, бестолочь! Не видишь, что ли? А то сейчас самого раздену и оболью! - Та як же не лыть, колы вы усэ вертухаетэсь та вертухаетэсь, - оправдывался Петрук. - Колы б вы стоялы смирно, тоди б вже не лыв. Закончив умываться, Матов добавок натер грудь и руки снегом и только после этого растерся льняным полотенцем, расписанным петухами. Тело его покраснело, от него валил пар, и весь взводный, от яловых сапог до льняных волос, был такой свежий, молодой и пышущий здоровьем, что даже Петрук загляделся на него и будто забыл про мороз. - Ось бы вас, товарищу комвзводу, до нас, у село, тоди б сама гарна дивчина пишла б за вас замуж, - произнес он не без зависти. Комвзвода Матов усмехнулся и огляделся по сторонам. Из других хат, что по соседству и через улицу напротив, выскакивали красноармейцы в накинутых на плечах шинелях и бежали за угол, к скотному двору справлять малую нужду. Иные готовы были отлить накопившееся за ночь прямо с крыльца, но, заметив взводного, делали вид, что они будто просто так, замешкались будто, срывались с крыльца вслед за другими. А по улице уже шел ротный командир осетин Левкоев, помахивая короткой плетью. Рядом с ним политрук Обыков. Заметив их, Матов шагнул было к хате, но остановился и в растерянности посмотрел на своего вестового: то ли послать его в хату за гимнастеркой и всем остальным, то ли встречать начальство в том виде, в каком оно его застало. А недогадливый Петрук тоже в растерянности смотрел на приближающихся командиров, прижимая к бедру ковшик, из которого тоненькой струйкой текла на его шинель оставшаяся в ковшике непролитая вода. - Вот это молодец! - еще издали громко заговорил ротный, сильно огрубляя русские слова на кавказские манер, сворачивая ко двору, где топтался в нерешительности комвзвода Матов. - Сразу видно - сибиряк. - Я не из Сибири, товарищ комроты, из-под Архангельска. - Все равно, человек северный, закаленный. Если б ты и взвод свой приучил к закаливанию, тогда б им никакой мороз страшен не был. - И, заметив, что Матов порывается доложить по форме, махнул рукой. - Ладно, ладно, не тянись, и так на две головы выше своего командира. - Подошел, пожал руку взводному, качнул удивленно головой. - Скажи, почему на одной треске такие дылды произрастать могут? - Почему на одной треске? И свинина, и оленина, и говядина, когда и птица, - возразил Матов, поглядывая сверху на низкорослого ротного. - Вот, камисар, - по старой памяти называя политрука комиссаром, деланно сокрушался Левкоев, - и оленина, и птица... А я в детстве куска лепешки несколько дней не видал. Потому мы с тобой вот какие шпингалеты, как арча на голой скале, а он такой джигит, как дуб над Тереком. Ты, камисар, в своих политбеседах учти этот факт. - Учту, - улыбнулся политрук, такой же низкорослый, как и командир роты, но в отличие от него совершенно бесцветный. - Зато мне в окопе придется в три погибели гнуться, а вам и голову пригибать не надо, - не удержался Матов. - Тоже верно, - хохотнул Левкоев. - И тут же согнал улыбку со своего крючконосого лица. - А теперь, значит, так, товарищ комвзвода, - уже командирским тоном заговорил он, и акцент его значительно смягчился. - После завтрака подоить коров, задать живности, какая есть, корм, вычислить навоз. Короче, чтобы все, как положено в крестьянском хозяйстве. Молоко пить, яйца есть разрешаю кому сколько влезет, все остальное - с кухни. Чтоб ни одна курица, ни один поросенок или другая какая живность не пропала. Всю наличность сосчитать и взять на учет. В одиннадцать часов построение на площади возле церкви. Ясно? - Так точно, товарищ комроты! - ответил Матов, щелкая каблуками. - А теперь иди в хату. Хоть ты и закаленный, а мороз - он мороз и есть. Мне ты здоровый нужен. В назначенное время на просторной хуторской площади рота выстроилась покоем, чтобы ротному не надрывать глотку. Второй взвод Матова стоял посередине. И хотя комвзвода принял взвод под свою команду всего два месяца назад, то есть в октябре сего, 1931-го, года, второй взвод чем-то неуловимо отличался от других взводов роты. Казалось даже, что бойцы его чуть повыше других ростом, шинели у них - чуть поновей, винтовки с примкнутыми штыками чуть ли не только что выданы со склада. Комроты Левкоев принял рапорты взводных, прошелся вдоль строя, придирчиво оглядывая красноармейцев, и теперь вместе с политруком стоял в основании каре и готовился произнести речь. Говорун он был никудышный, знал это, но был уверен, что ему и не обязательно быть речистым: бойцы поймут его всегда и как надо, потому что он такой же, как и они сами, плоть от плоти. - Товарищи красноармейцы доблестной Рабоче-Крестьянской Красной Армии! - начал комроты свою речь. - Мировая буржуазия, мать ее в дышло, и прочие зловредные элементы стоят против нашей рабоче-крестьянской советской власти, которая есть наша с вами власть. Мировая буржуазия хочет эту нашу власть извести под корень, насылает на нас голод и холод, строит всякие козни, а вредные элементы способствуют, но мы, доблестные бойцы-джигиты революции, не должны поддаваться на провокации, стоять крепко за нашу власть и мировую революцию! Командование ставит перед нами, товарищи красноармейцы, суровую задачу по искоренению зловредных элементов, мать их в дышло, и мы эту почетную задачу исполним до последней капли вражеской крови. Левкоев, прижимая левой рукой к боку шашку, прошелся несколько шагов в одну сторону вдоль фронта второго взвода, затем в обратную. Его черные глаза из-под сросшихся широких бровей смотрели на красноармейцев так сурово, что у многих мороз подирал по коже от этого взгляда. Рота стояла не шевелясь. - То, что вы видите своими глазами, - повел ротный рукой в меховой рукавице, - есть хутор бывших казаков, которые всегда были за веру, царя, мать его в дышло, и отечество, и пили нашу народную кровь с помощью своих казацких нагаек. Их время кончилось. Поскольку они саботируют нашу власть, не хотят сполна сеять хлеб и кормить рабочий класс и остальных трудящихся масс, они теперь отправлены труда, где раньше царь держал доблестных защитников трудового народа. Пусть эти палачи всемирного пролетариата на собственной шкуре спытают, каково было трудящему народу при проклятом капитализме и царизме. Особенно народам Кавказских гор, которых царские сатрапы всегда подавляли и истребляли, как бешеных собак. Те страшные времена прошли. Но это не значит, что скотина и весь инвентарь должны пропасть пропадом. Скоро в эти хутора и станицы спустятся люди гор, ингуши и чеченцы, которых царизм загнал на дикие скалы, где не растет даже лопух, почему они там и пухли поголовно с голоду. Эти бедняки-горцы должны получить все из наших рук в их руки, как оно было и есть. Для этого нас сюда и прислали. А еще для того, чтобы казачьи контры не могли избегнуть заслуженной кары, если какой прыткий решит утечь от наших доблестных чекистов и устроить зловредный акт для нашей советской власти путем поджога и разной другой провокации. Такая наша задача, на которую мы поставлены товарищем Сталиным, нашей большевистской партией и советской властью, поскольку мы есть армия всемирного трудового народа! Ура! - Ур-рррааа! Ур-рррааа! Ур-рррааа! - прокричали уже порядком продрогшие красноармейцы, широко разевая рты, выбрасывая из них вместе с криком густые клубы пара. Большая стая галок и ворон сорвалась с крестов церквушки и с вытянутых в свечку тополей, окружающих площадь, заметалась туда-сюда, крича вразнобой что-то свое, птичье, очень похожее на “ура”, и красноармейцы заулыбались, вспомнив свои оставленные села и деревни, где стоят такие же церквушки, и так же окружают их деревья, и те же галки и вороны считают их своим домом. * * * Вчера утром отдельная Белгородская стрелковая бригада выгрузилась из вагонов прямо посреди степи и походным маршем двинулась вдоль Терека, оставляя в станицах и хуторах свои роты и таким образом отсекая правобережье от остальной России. Многие хутора, особенно небольшие, были совершенно безлюдны и встречали проходящие колонны истошным ревом, визгом и блеянием непоеной и некормленой скотины. Роте Левкоева достался хутор Матюхинский, засыпанный недавно выпавшим снегом. Хаты были выстужены, в иных окнах выбиты стекла, а на подворье, на свежем снегу, ни единого человеческого следа. Хотя рота вошла на хутор поздним вечером, хотя все промерзли и устали после почти десятичасового перехода по морозу и против ледяного ветра, но красноармейцы, едва были распределены по хатам, сразу же принялись кормить и поить скотину, доить коров, и не только потому, что такой приказ получили от ротного, но и потому, что это были в основном вчерашние крестьяне, которые не могли равнодушно смотреть на страдание ни в чем не повинной животины. Да и уснуть от этого истошного мычания, блеяния, визга было невозможно. Так что спать рота легла за полночь, встала поздно, благо, большого начальства поблизости нет, а командир роты Левкоев понимал, что невыспавшийся красноармеец для дела мало пригоден. Сейчас на хуторе было тихо. Лишь кое-где брехали и выли собаки, потерявшие своих хозяев и не попавшие под горячую руку спецподразделений, осуществлявших выселение казаков. - Задача перед нами на сегодня такая, - говорил комроты, поворачиваясь то влево, то вправо. - Первый взвод высылает парные патрули вверх по течению Терека в сторону хутора Вострюкова до стыка с патрулями третьей роты, чтобы патруль от патруля в пределах видимости; второй взвод - то же самое вниз по течению; третий взвод – по дороге на хутор Степной. Всех гражданских задерживать и приводить на хутор, то есть сюда, а уж мы с комиссаром разберемся, кто и откудова. Остальные, кто свободен от несения службы, занимается по хозяйству: навоз чистить, где что починить, окна вставать и так далее. Чтоб я не видел кого болтающегося без дела по аулу... по хутору то есть. Взводные, забирайте людей и выполняйте приказание. Матов привел свой взвод к хате, где остановился сам, распределил красноармейцев кого в патрули, кого на работы и распустил взвод. Вернувшись в хату, он, не снимая шинели, сел за стол, вынул из полевой сумки блокнот и стал помечать, кого из его бойцов куда назначен и до какого времени. Потом через вестового Петрука вызвал помкомвзвода Хачикяна, армянина из Ростова, что на Дону, передал ему списки и велел Петруку заложить сани, решив проехать по дороге, отведенной его взводу для патрулирования. Г л а в а 4 Оставшись один в пустой хате, Матов впервые, с тех пор как вчера вечером переступил ее порог, огляделся, медленно переводя взгляд своих серо-голубых глаз с одного предмета на другой. Большая русская печь, побеленная известкой, черные чугуны на шестке, торчащие из подпечья ручки ухватов, деревянный стол, лавки, комод, сундук в углу, куда еще вчера они с Петруком затолкали какие-то тряпки, разбросанные где попало, маленькие оконца, разрисованные морозным узором, ситцевые занавески на них, раскрытая дверь, через которую видна широкая железная кровать с блестящими шарами, образа в углу и пустое пятно посередке, затянутое паутиной, - главный образ хозяева, видно, забрали с собой, - пестрые половики, сбитые в сторону... - все говорило о чьей-то жизни в этих стенах, жизни долгой, устоявшейся, явно не богатой, но и не нищей, а как бы просто скудной, без излишеств, и о том, что жизнь эта была порушена в одночасье, сами люди вырваны из нее, будто получили весть о безжалостном вражеском нашествии. В его родной избе, отстоящей от этой хаты на три тысячи верст, была почти такая же обстановка, и даже сундуки очень походили один на другой, только у этого обивка железная, а у того, к своего, латунная. Ну и стены, потолок - здесь мазанные глиной и беленые, а там, на родине, рубленные из соснового кругляка, с торчащими из пазов куделями мха. Но чем бы ни отличался внутренний вид жилищ, а только с одного взгляда можно понять, что и здесь жили русские люди, может быть, такие же, как и он сам, комвзвода Николай Матов. Хотя... Хотя, конечно, русские-то русские, но как бы уже и не совсем русские, а выделившиеся из всего русского народа в некое особое сословие, противопоставившие себя этому народу. Николай Матов о казаках только читал кое-что до этого да слышал на политзанятиях, и почти исключительно то, что они, казаки, всегда были царевыми наймитами и опричниками, что терские и кубанские казаки – это когда-то вывезенные из Малороссии запорожцы, поселенные в этих краях по велению Екатерины Второй, что они активно сражались против Красной Армии на стороне Корнилова и Деникина, что, наконец, сегодня яростно противятся проведению сплошной коллективизации. Царь, буржуй, помещик, полицай, жандарм, казак - слова эти стояли в одном ряду и имели для комсомольца Матова смысл почти что ругательный. Комвзвода поднялся и подошел к стене, на которой в рамке под стеклом висели фотографии. Бородатые мужики в казачьих папахах, в черкесах и чекменях, в бурках, с горскими саблями и кинжалами, но с типично малороссийскими, то есть хохлацкими, как у вестового Петрука, лицами, смотрели на него с этих фотографий сурово и прямо; те, что помоложе, без бород, со щегольскими усиками и выбившимися из-под папах чубами, имели вид простецкий, но и задиристый; а женщины, молодые и старые, испуганно-кокетливый. Такие же фотографии висят и у них в доме, и такие же люди, с тем же самым выражением лиц, только родные ему люди, смотрят с тех фотографий. Разве что штаны без лампасов, да на голове картузы, да стрижены не так, да волосы русы. А вот он как-то во время полевых учений заходил в одну рязанскую деревню и тоже видел в избах такие же рамки под стеклом с фотографиями, но люди там чем-то неуловимо отличались от поморов и казаков, то есть лица вроде те же, а вот выражение лиц другое... Матов и тогда не задумался, в чем тут дело, и сейчас не стал ломать себе голову. Он был еще в той поре жизни, когда увиденное и услышанное не столько обдумывается и осмысливается, сколько просто запоминается, накапливаясь для будущего обдумывания и осмысления, то есть до той поры, пока какой-то толчок не взбудоражит накопленное за прожитую жизнь и не заставит разложить все это по полочкам, не определит каждому минувшему событию его место и не заставит человека воскликнуть: “Так вот оно что это все значило! Так вот для чего я жил все эти годы!” Для комвзвода Матова такой судный час еще не наступил, и он смотрел на мир жадными глазами узнавания того, о чем, как ему казалось, знал откуда-то раньше, но знал понаслышке и случайно, будто шел быстрым шагом по длинному коридору со множеством распахнутых дверей, ведущих в комнаты со всякими диковинами, не имея времени остановиться и разглядеть, что там, - хотя бы даже и в одной из комнат; и мелькают на ходу разные разности, жадные глаза схватывают отдельные картины, а время гонит и гонит вперед и вперед... Вся жизнь Николая Матова, как казалось самому Матову, была соткана почти из одних только случайностей, которые как бы сами по себе руководили его жизнью, давая ей и направление, и смысл, так что задумываться было не над чем. Так, например, его призвали в армию, как в ту пору призывали других, но он мог остаться в территориальных войсках, то есть почти что дома, да тут подвернулся случай в лице молодого бравого командира взвода, который приехал в Архангельск набирать в училище парней, закончивших семилетку. - Мир хоть посмотрите, - молвил, снисходительно усмехаясь, этот бравый командир, и это для Николая Матова решило его судьбу: действительно, почему бы и не поехать за казенный счет в Москву, а там видно будет. Так он попал в Самарское общевойсковое училище, а вовсе не в Московское, как обещал бравый взводный, проучился почти четыре года и стал командиром. Случай - болезнь одного из училищных взводных командиров – оставил его на какое-то время при училище, а потом - направление в Белгородскую стрелковую бригаду и... и вот он здесь. Тоже случай, которого могло бы и не быть. Вошел Петрук и доложил, что сани заложены и ждут товарища командира. Матов вышел и увидел стоящего перед крыльцом каурого жеребца пяти-шести лет, запряженного в розвальни. Жеребец косил на Матова черным глазом, грыз удила и рыл передним копытом снег. - Ах, хорош! - восхитился Матов. - Откуда такой? - З конюшни же, товарищу комвзводу. Хозяевов тутошных. - Да, вот и подумай: избенка-то - так себе, а конь - чудо! - Так казаки ж, им без коня нияк не можно, товарищу комвзводу, - снисходительно объяснял непонятливому командиру Петрук. - Конь для казака сама главна животина. Ось так. - Были казаки да все вышли, - назидательно произнес Матов и, заметив удивленный взгляд Петрука, махнул рукой: - Ладно, я поеду проверить патрули, так что если спросил кто, скажешь, а ты займись по хозяйству. Ясно? - Так точно, ясно, товарищу комвзводу! - Да, вот еще что: там, за избой... то есть за хатой, собака лежит, так ты ее куда-нибудь... или зарой, что ли. - Застрелили собаку-то, товарищу командир. А собака була така гарна... - Ну, что ж теперь? - против воли резким голосом оборвал красноармейца Матов. - Не я ж ее застрелил! Матов спустился с крыльца, обошел коня, проверяя упряжь, - и все это под ревнивым взглядом своего вестового. Он отвязал вожжи, боком бухнулся на сено, на брошенный поверх тулуп, и жеребец с места взял нетерпеливой рысью, храпя и выгибая на сторону крутую шею, роняя на снег зеленую пену. Он легко вынес сани в открытые ворота на улицу и пошел крупной рысью. За хутором Матов встал на ноги, свистнул, крутанул над головой вожжами - и каурый помчал ровным скоком, равномерно выбрасывая вперед сильные ноги, ударяя в снег копытами и разбрызгивая его по сторонам. Холодный ветер надавил на лицо и грудь взводного упругой волной, отбросил назад полы его длинной шинели, высек из глаз слезу, и Матову показалось на миг, что он и не командир взвода вовсе, а все еще мальчишка, которому отец велел привезти сена с дальнего луга, и он горд этим поручением, и, как заправский мужик, стоит в санях во весь рост и погоняет кобылу Нерпу, не глядя по сторонам - на мелькающие мимо избы родного села, уверенный, что все смотрят на него и завидуют. Дорога, засыпанная снегом, а вчера утоптанная прошедшей по ней войсковой колонной, свернула к Тереку и пошла вдоль высокого обрывистого берега, мимо старых ветел, опустивших долу свои длинные тонкие ветви, густо облепленные пушистым инеем. Декабрьское солнце стояло невысоко, но под его неяркими лучами все искрилось и горело - весь этот голубовато-розоватый простор, накрытый поблекшей от времени небесной чашей, одной стороной опирающейся на далекие горы и будто надколотой островерхой вершиной Казбека... Сейчас на Беломорье солнце не светит вовсе, ходит оно где-то за горизонтом, на небе вспыхивают сполохи северного сияния да ярко светит луна, от снежных застругов тянутся сине-фиолетовые тени. Мать возится возле печки, отец... Трудно сказать, что сейчас делает отец: в прошлом году по весне Матовы вступили в колхоз, свели на общую конюшню лошадь и одну из двух коров, но потом все вернули назад, потому что скотный двор тесен да и догляду за скотиной никакого. Брат писал, что у них решено на общем сходе организовать не колхоз, а промысловую артель, а все остальное оставить так, как было. Николаю Матову трудно судить отсюда, что лучше, но артель - это что-то из прошлого, а колхоз - дело совершенно новое и потому, как казалось взводному после изучения азов Марксовой науки и штудирования решений цэка партии указаний товарища Сталина, более привлекательное. А вот здесь, на Тереке, как им говорили, сперва колхозы были организованы повсеместно, но потом, под воздействием кулацкой агитации, развалились, и даже будто бы казаки начали готовить новое восстание против советской власти, да чекисты вовремя его разоблачили. Ну что ж, все правильно: не для того советскую власть устанавливали, чтобы плясать под кулацкую дудку и оставлять старые порядки в неприкосновенности. Весь мир лежал перед Николаем Матовым как на ладони, казался ясным и понятным до самого последнего закоулочка. А если и есть что-то неясное и непонятное, так это где-то в других местах, у других людей. Да и то потому, что люди эти не знают самого главного: человек должен жить и поступать так, как велит ему совесть, а совесть - это то, что созвучно великому учению великих гениев: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, учению, которое на многие века и тысячелетия знает все наперед и которое направлено на благо всего человечества. Сам Николай Матов еще не считает себя знатоком этого величайшего учения, да ему, командиру Красной Армии, такое дотошное знание, может быть, и не нужно, но главное для себя он вполне усвоил, поэтому совесть его чиста и никакие сомнения душу не гложут. А это важно не только для военного человека, но и для любого советского человека вообще - знать, что ты и все остальные, которые командуют тобой или подчинены тебе, тоже поступают в соответствии с великим учением. Когда все люди будут руководствоваться этим учением, тогда и наступит коммунизм. Это так просто, что даже не требует никаких доказательств. Надо только поверить - и все. Как верили люди в бога, которого нет, и верил сам Матов по своей темноте и невежеству, как верят в него еще многие люди, в то же время поступая совсем не по-божески, не по-христиански: угнетая ближнего, эксплуатируя его, обманывая, посылая убивать других людей и убивая других людей именем того же бога. А когда все люди земли перестанут верить в несуществующего бога, а поверят в великое учение, по которому рай надо создать на земле своими руками, тогда... тогда все будет хорошо: никто никого не будет обманывать, эксплуатировать и посылать убивать других людей, не надо будет раскулачивать, ссылать в Сибирь или на Север. Хотя что в этом страшного - что в Сибирь и на Север? Ничего в этом страшного нет: он сам северянин и может говорить о тамошней жизни без всякого обмана. Первый патруль Матов обнаружил бодро топающим по дороге в сторону соседнего хутора Вострюкова. Матов остановил каурого, поговорил с красноармейцами, уточнил им границу наблюдения и покатил дальше. Так он проехал километров шесть, на каждом километре обнаруживая своих людей, уже несущих службу, а дальше, за небольшим пологим возвышением, служащим как бы разграничительной чертой, начиналась зона ответственности другой роты, расквартированной в Вострюкове, хаты которого виднелись на дальнем холме. В этой роте служил командиром взвода его однокашник по училищу Виктор Сургучов, к тому же почти земляк - из Петрозаводска. И Матов решил сгонять на этот хутор и навестить товарища. Г л а в а 5 Где-то за пару километров до хутора Матов заметил дымок, поднимающийся из оврага, - и это было так неожиданно, что он попридержал каурого и оглянулся, будто ища совета и поддержки. Однако ни своего хутора, где оставался командир роты и политрук, у которых можно попросить совета, ни своих бойцов, которых можно позвать на помощь, уже не было видно: они остались за бугром, с него сбегала пустынная дорога, если не считать двух крошечных человеческих фигурок на ней. Но и дорога в сторону Вострюкова тоже была безлюдна - безлюдна совершенно. Видать, оттуда еще не выслали патрули, потому что рота Сургучова добралась до места еще позже. Впрочем, шел уже первый час пополудни. Не целый же день они собираются отсыпаться... И вот этот едва заметный дымок... Кто может жечь костер в степи да еще так потаенно? Взводный почувствовал, как у него пересохло в горле. Он перетянул кобуру почти на живот, расстегнул ее, вынул наган, крутанул барабан: тот был набит патронами, как подсолнух семечками, все части нагана двигались свободно, без усилий. Вздохнув судорожно полной грудью, будто собираясь прыгнуть в прорубь, Матов хлестнул каурого и погнал его по дороге. Он стоял в санях, слегка пригнувшись, готовый выпрыгнуть из них в любое мгновение, перекатиться и стрелять, стрелять в этих самых казаков, которые есть лютые враги советской власти, в том числе и его, взводного Матова, враги его отца с матерью, братьев и сестер, товарищей по армии, по комсомолу. Наверняка они здесь устроили засаду, чтобы перебить патрульных, завладеть их оружием. Иначе зачем бы им здесь сидеть и жечь костерок? Нет никакого в этом резона... под боком-то у целой воинской части. Дымок все приближался. Вот заиндевелые кусты ивняка, шарообразные заросли терна с сизыми ягодами, за ними открылся деревянный мосток через овраг, несколько старых дуплистых ив и... и под одной из них кружком – с десяток красноармейцев, составленные в козлы винтовки, колья пообочь костра, а между кольями над огнем не то поросенок, не то баран. - Тпр-рру-уу! - вскричал Матов, натягивая поводья. – Вы почему здесь? Вы сто здесь делаете? - набросился он на красноармейцев, вскочивших и теперь с испугом широко раскрытыми глазами взирающих на знакомого взводного. - Кто у вас старший? Произошла небольшая заминка, из круга выступил рослый красноармеец, поспешно оправляя шинель и ремень. - Командир отделения Кудря, товарищ комвзвода. Несем дежурство согласно приказу. - Какое ж это к черту дежурство, если вы ничего не видите и не слышите! А вдруг казаки? Что тогда? Да они вас тепленькими, одними кинжалами... Весь страх, только что испытанный Матовым, все напряжение его душевных сил, направленное на преодоление этого страха, выплеснулись теперь на этих растерянных красноармейцев. Хотя взводный в своей жизни не видел ни одного настоящего казака, он был уверен, что они где-то рядом. Ему представлялось, что вооружены они длинными кинжалами и шашками, такими же, как на фотографиях, и таятся за каждым деревом и кустом, так что стоит лишь зазеваться, как они тут как тут. Но главное было не в этом, главное заключалось в том, что вот он, командир взвода Матов, его взвод, командир роты Левкоев и все-все-все несут службу, охраняют советскую власть и советский трудящийся народ от темных сил и элементов, а другие... другие в это время... И откуда у них этот поросенок? Это же настоящее мародерство! - Из какого вы взвода? - Из первого. Взводный Кореньев. - Какое задание вы получили? - все так же резко продолжал допрашивать Матов красноармейцев, но уже понемногу отходя и успокаиваясь. Во-первых, не казаки, во-вторых, не из взвода Сургучова, что было бы почему-то обидно для Матова, ну а что касается взводного Кореньева, так от этого недоучки только таких результатов и можно ожидать. Матов недолюбливал Кореньева за его самонадеянность, за глупые словечки, за желание показать, что он на практике, то есть служа в войсках от рядового, понимает в военной службе больше чем те, кто кончал училище. - Чапай ничего не кончал, а как беляков крошил, генералов всяких и полковников! Человек или родится быть командиром, или гражданским, - говаривал он к случаю и не к случаю. - А если вот здеся, - стучал себя костяшками пальцев по лбу, - ни хрена нету, то учи не учи, и не будет. - Так какое задание вы получили? - повторил Матов свой вопрос, в упор глядя на отделенного Кудрю потемневшими глазами. - Так что задание - патрулировать дорогу, товарищ комвзвода, - неуверенно отвечал Кудря. - Да мы только на минуточку, погреться и... и вот, - он кивнул на костер, над которым исходил салом поросенок. И все с сожалением посмотрели на обгорающего с одного бока поросенка, но никто не осмелился даже шевельнуться. - Вы что, голодные, что ли? - уже с насмешкой в голосе спросил взводный, застегивая кобуру. - И поросенок... Откуда у вас поросенок? Только не говорите, что вам его подарили. Никто ему ничего не ответил, все смотрели под ноги или не вершины деревьев. - Ладно, кончайте этот бардак и займитесь службой. Иначе вам не оздоровится, - пригрозил Матов и заметил, как ослабли напряженные позы красноармейцев, а отделенный Кудря вскинул руку к буденовке и отчеканил звонким голосом: - Есть заняться службой, товарищ командир! Уже отъехав с полсотни метров от оврага, Матов оглянулся и увидел, как красноармейцы поспешно что-то расхватывали там, у костра, а трое уже шли по дороге вверх, за спинами у них торчали винтовки с примкнутыми штыками, а сами они шли как-то странно, согнувшись и выставив в стороны локти. “Едят, - подумал Матов. - Небось поросенок-то не дожарился. Да и то сказать, молодые, а кормят-то не шибко, - пожалел он красноармейцев. - Но все равно: если армия начнет заниматься воровство и не будет исполнять свой долг, тогда никакое учение, даже самое передовое, не поможет, тогда никакого коммунизма не построить. Это уж как пить дать”. Хутор Вострюков почти ничем не отличался от Матюхинского: те же белые хатки под камышовыми крышами, которые никак нельзя назвать избами и даже домами, а именно хатами, как их называет Петрук; такая же просторная площадь с церквушкой - с одной стороны, с низкими кирпичными лабазами - с другой, такие же вытянутые к небу тополя вкруг церкви и самой площади, такие же вороны и галки на них. По хуторской площади маршировали красноармейцы, командиры отделений надрывали глотки, командуя: “Левой! Левой! Ать! Два! Три! Нна-ап-пра-ву! Ать-два! Ккру-уг-гом! Ать-два-три!” “Делать им нечего, - подумал Матов, глядя на марширующих красноармейцев, имея в виду командира шестой роты Постромкова. – После такого-то марша...” Матов заметил с краю площади просторный дом под железной крышей и над его крыльцом красный флаг, а возле крыльца топчущегося часового. Подъехав к дому, он спросил у часового, где можно найти комвзвода Сургучова, и красноармеец - с видимым удовольствием, но с какой-то нехорошей усмешкой, - стал объяснять Матову, в какой хате остановился взводный: - Вот как поедете по улице, так в той хате, где ветряк крутится с петухом. Прямо там вот и будут, товарищ командир. Да там все сейчас! - добавил часовой, но Матов не придал этому добавлению никакого значения. Матов ехал по хутору неспешной рысью, вертя головой по сторонам. Он еще не въезде заметил, что хутор обитаем: то в одном дворе, то в другом мелькнет вдруг черный полушубок и барашковая папаха, а то и цветастый полушалок. Вот навстречу показались розвальни, а в них, полулежа на сене, усатый дядька лет пятидесяти с кирпичным лицом. На дядьке драный полушубок, мохнатая шапка, на ногах валенки, подшитые кожей, над валенком выцветший лампас. Дядька из-под лохматых заиндевевших бровей сурово глянул на Матова и лениво дернул вожжами. “Казак, - подумал Матов и удивился, что этот казак так свободно разъезжает по хутору на виду у красноармейцев. - Наверное, это красный казак... Но как он на меня глянул! Как на врага какого-нибудь”. Еще издали Матов заметил жестяного петуха над коньком крыши. Маленькие лопасти вращались едва-едва, да и то, наверное, потому, что из трубы шел дым и создавал какое-то подобие движения воздуха. Во дворе под навесом стояла лошадь, запряженная в сани, и жевала из торбы, висящей у нее на голове. Матов подъехал к воротам, соскочил на снег, намотал вожжи на воротный столб, потом взял тулуп из саней и накинул его на заиндевевшую спину жеребца. Отворив калитку, вошел во двор и тут же увидел Сургучова, не подпоясанного и без шапки, выходящего из-за угла хаты. - А я гляжу: кто бы это мог быть? Ба! Матов собственной персоной! - радостно закричал Сургучов. - Ну, молодец, Николай! Вовремя приехал: мы только что обедать сели. Впрочем, и завтракать тоже. Давай заходи! - Он облапил Матова за плечи, дохнул на него самогонным перегаром. - А мы тут маленько... после вчерашнего перехода, - торопливо объяснялся он. - Хозяин у меня, знаешь, золотой мужик: у Буденного воевал с беляками, эскадроном командовал, настоящий большевик! Да ты сейчас сам увидишь... Матов, чувствуя некоторую неловкость за своего товарища и какой-то даже подвох, что-то неправильное во всем, что он успел заметить на хуторе: и в том, как несли службу встретившиеся ему в овраге красноармейцы, и в ненужной муштровке на площади, и в самогонном перегаре о своего товарища, и в хмуром, неприязненном взгляде встречного казака, и в какой-то язвительной интонации часового, показавшего хату, где остановился Сургучов, - от всего этого, ожидая еще чего-то, даже более неприятного, с тяжелым сердцем прошел вслед за ним в горницу, пригибаясь в низких дверях и раздумывая над тем, как бы ему поделикатнее отказаться от обеда. Едва Сургучов открыл дверь, как на Матова обрушился гул голосов, пахнуло спертым воздухом, самогонкой, жареным мясом, табачным дымом. Гул тотчас же стих, и в наступившей выжидательной тишине резко прозвучал как всегда нахальный голос комвзвода Кореньева: - О-о! Кто к нам пожаловал! - вскричал наголо бритый коротконогий крепыш с резкими и неприятными чертами лица. Чем эти черты были неприятны, Матов объяснить не умел да и не старался, но при встрече с Кореньевым взгляд почему-то сам собою скользил в сторону, будто неловко было рассматривать человека, обиженного природой: и нос какой-то вывернутый, и лоб как-то слишком уж нависал над лицом, как у обезьяны, а подбородок, наоборот, проваленный какой-то, недоразвитый. И все бы это было ничего, если бы не глаза - нахальные, наглые, жестокие. Матов остановился у порога уже с твердым намерением отказаться от обеда, но тут, к своему удивлению, разглядел и ротного Левкоева, и комроты шесть Постромкова, сидящих на дальнем конце стола, и других командиров шестой роты, а с ними и хозяина хаты, худощавого казака с загнутыми вверх усами и таким же кирпичным лицом, как и у того, что встретился на улице. Матов топтался в нерешительности у дверей. Он никак не мог понять, как умудрился прозевать отъезд своего ротного; каким образом, наконец, Левкоев сумел не заметить в овраге костер и столпившихся вокруг него красноармейцев, а если заметил, то почему не принял никаких мер? - Входи, взводный, садись, - разрешил Левкоев. При этом комроты поморщился так, будто у него только что заболел зуб. Пока Матов раздевался, за столом молчали, лишь слышно было, как стучат ножки передвигаемых табуреток. Когда Матов сел, Левкоев спросил зачем-то, будто сам только что не из роты и не ехал той же дорогой, что и Матов: - Как там дела, взводный? Как наши службу несут? - Нормально наши несут службу! - нажав на слово “наши”, ответил Матов, оглядывая стол. И подумал: “А замполита-то нету. Странно, однако”. - Значит, решил приятеля навестить? - продолжал Левкоев ворчливо наседать на своего взводного, и ясно было, что он не хотел, чтобы его подчиненный видел своего командира роты за таким неуставным занятием. - Да я только на минутку, - начал оправдываться Матов. - Здесь же рядом. Ну, и сориентироваться... на местности, установить локтевое соприкосновение. Мало ли что... - От собственного вранья Матов покраснел и опустил голову. - Да чего ты к человеку привязался? - вступился за Матова комроты шесть Постромков. - Ну, приехал и приехал. Мы здесь вроде как на отдыхе, вот и давай отдыхать. Слова Постромкова разрядили обстановку, все одобрительно загудели, из-под стола появилась бутыль с голубоватой жидкостью, хозяин налил стакан до краев и вопрошающе глянул на Левкоева. - Ладно, Матов, давай, раз уж попал к столу, - разрешил комроты, и все взводные загалдели и потянулись к Матову своими стаканами. - За нашу ридну Червону Армию! - воскликнул хозяин хриплым голосом. - Шоб вона нас оберегала от усих ворогов, якие ни есть на билом свити, шоб нэ затуплялысь ейные шашки и штыки! - Добро! Годится! За Красную Армию! Ура! Матов неуверенно поднес стакан ко рту - в нос ударило крепкой сивушной вонью, он нахмурился и поставил стакан на стол: и пить не хотелось, и неловко было почему-то пить за одним столом с казаком, хотя и красным, хотя и большевиком. Во всей этой попойке чувствовалась какая-то нарочитость и ожесточенность, Матову совершенно непонятные. - Ты чего не пьешь? - вскинулся Кореньев, хрустя огурцом, мелко-мелко двигая недоразвитой челюстью. - Товарищи, гляньте-ка, Матов-то не выпил, гнушается. - Мне сейчас патрули проверять, - хмуро оправдывался Матов, ни на кого не глядя. - Чего ж тогда садился? Во дает? - не унимался Кореньев. - Правильно! Молодец! Джигит! - неожиданно поддержал Матова Левкоев, который, когда надо, говорил по-русски совершенно правильно, но часто позволял себе почему-то и безбожно его коверкать. - Приедешь в расположение, передай камисару: я буду в роте восемнадцать ноль-ноль. Матов поднялся. - Разрешите идти, товарищ комроты? - Иди, - махнул рукой Левкоев. На этот раз никто ничего не сказал, и Матов быстро оделся и, не прощаясь, вышел из хаты. Вслед за ним выскочил Сургучов. - Зря ты, Николай, уходишь, ей-богу, зря! Ну, выпили, посидели - что тут особенного? После такого марш-броска... Люди, сам понимаешь, не железные... - канючил Сургучов, идя к калитке рядом с Матовым. Сургучов был тоненький, плоскогрудый человек с веснушчатым лицом, маленьким вздернутым носом и большими, будто чужими, ладонями, лопатами торчащими из рукавов гимнастерки. - Зря не зря, а только я сейчас поеду, а там мои бойцы, на морозе, а от их командира сивухой разит, как... как не знаю от кого! Что я им скажу? Как я могу требовать от них дисциплины и порядка, если сам его нарушаю? Кстати, ваши, вместо того, чтобы патрулировать, в овраге поросенка на костре жарят. Может, они у вас и не кормлены? - Это не мои, это Кореньева. - Какая разница! - зло бросил Матов и, чтобы как-то оправдать в глазах Сургучова свою злость, добавил: - А вдруг кто из батальона или из бригады? Что тогда? - Да брось ты, кто сюда может заявиться? Бригада еще продолжает марш-бросок, командованию не до нас. - Во-во, начальства нету, можно и на устав наплевать, и на присягу. Будто мы не в Красной Армии, а в царской. - Выходит, Матов, ты один из нас такой сознательный, ты один чистенький, а мы, значит, несознательные и контра? Ну, спасибо, не ожидал от тебя! - завелся Сургучов. - Да пошел ты - не ожидал! Вон твои бойцы ходят, вон эти самые казаки, которые... Одним словом, люди кругом, а мы... Что они о нас подумают? Это тебе в голову не приходило? - Ладно, гони, показывай пример! - со злостью уже выкрикнул Сургучов. - Может, рапорт по команде напишешь, еще один сикель досрочно получишь! Валяй! - Дурак ты, Витька! - отмахнулся Матов. - Я никогда сексотом не был и не буду. Ну, бывай! - Он снял с каурого тулуп, подумал, что надо бы коня напоить, но оставаться здесь еще хотя бы на минуту не хотелось, шагнул в сани и дернул вожжами. Г л а в а 6 С Витькой Сургучовым они в училище не были друзьями, не подружились и в бригаде, хотя служили в одном батальоне. Правда, на занятиях по тактике, на политбеседах и комсомольских собраниях сиживали рядом, но именно потому, что земляки, к тому же из одного училища. Впрочем, за два минувших месяца, что Матов в бригаде, он еще ни с кем из командиров своего уровня не успел сойтись близко, был со всеми взводными ровен, никого не выделял, но с наибольшим уважением относился к политруку Иволгину, секретарю комсомольской организации батальона. Нравился ему этот ленинградец спокойной уверенностью, начитанностью и умением доходчиво объяснять самые трудные вопросы. Но именно потому, что Иволгин был секретарем и на виду у командования, Матов старался держаться от него подальше, чтобы кто-то не подумал, что он перед ним заискивает. “Зря я поехал”, - думал Матов, поглядывая по сторонам и выискивая колодец или что-то такое, где можно было бы напоить коня. Но то ли он колодец проглядел, то ли хуторяне брали воду прямо из Терека, а только вот уж и последняя хата, впереди не меньше десяти километров, и Матов свернул к воротам этой хаты. Хозяин, старый дед, вышел на крыльцо, когда Матов только выбирался из саней. На нем была белая барашковая папаха, старый полушубок с торчащими клоками шерсти из многочисленных дыр, штаны с лампасам, заправленные в шерстяные носки, и какие-то онучи из кожи, явно самодельные. - Здравствуйте, хозяин! - поприветствовал старика Матов. - Спаси Христос! - прошамкал дед, подслеповато щурясь на Матова. - У вас, папаша, нельзя ли коня напоить? А то я из Матюхинского приехал, назад надо, а конь непоеный. - Бачу, шо ты з Матюхинского. Конь-то Матвея Фроленкова будет... Конь-то... А напувать - шо ж, можно и напувать. Вода - вона божья, ничья, пей скильки сдюжишь, хошь коню, хошь сам. Дед отворил дверь в хату и крикнул кому-то: - Мытро, возьми цибарку: коня напувать треба, служивый тута, коня ейнова... - Закрыл дверь и стал спускаться с крыльца, переступая со ступеньки на ступеньку кривыми старческими ногами, будто проверяя на прочность то ли ступеньки, то ли свои ноги. Он подошел к плетню, взялся заскорузлыми руками за рогульки, и рук его было не отличить от этих рогулек. - Щас Митька напувае коня-то... Стало, конь-то Фроленкова Матвея, ево конь, издаля видать. А иде ж сам Фроленков буде? - Не знаю, папаша: мы вчера поздно вечером на хутор пришли, там никого не было. Может, ты знаешь, как коня кличут? Конь-то уж больно хорош, просто отличный конь! - польстил Матов старику, видя, с какой любовью тот смотрит на коня. - Як нэ знать, його у всей округе кажный знае: призовой конь-то, племенной. А кличут його Черкесом... Черкесом кличут-то. Бачь, откликается. Конь, услыхав свое имя, вскинул голову и тоненькой заржал, будто жаловался на что. Из хаты вышел Митька, парнишка лет пятнадцати, тоже в папахе, тоже в драном полушубке, будто они все тут договорились носить напоказ только драные полушубки, но в штанах с малиновыми лампасами и в сапогах. В руках он держал ведро. Сойдя с крыльца, Митька завернул за угол и через минуту-другую появился уже с полным ведром воды, неся его с каким-то особенным форсом, будто и не ведро в руках было, а так – пустяк какой-нибудь. Матов улыбнулся, глядя на мальчишку: вот так же и сам в детстве носил воду, стараясь показать, что он уже мужик и ему не тяжело, что он может не только ведро с водой, но и что хочешь. Митька молча вышел за калитку, по-хозяйски подошел к коню, поставил перед ним ведро, потрепал коня по холке. Ломающимся баском произнес: - Конь-то фроленковский. Га, диду? - Сам бачу, шо фроленковский. Ну, усе, ступай до куреня, ступай! Нэ твово ума тута дило, - ворчливо набросился на мальчишку старик. И когда тот скрылся в хате, спросил у Матова: - А у тэбя, служивый, тютюну нэмае? - Найдется, папаша. Только не табак, а папиросы. - Можно и папиросы. Они закурили. Конь пил, фыркая и позвякивая удилами по железному мятому ведру. Дед курил, разглядывая после каждой затяжки папиросу и принюхиваясь к дымку, идущему от нее. - Дюже слабый тютюн-то, - сокрушенно промолвил он. – Но духовитый. Страсть, якый духовитый. Матов предложил деду еще папиросу, и тот, выловив ее из пачки, бережно спрятал у себя под полушубком. - А шо, служивый, нэ чув, куды народ подевали? Фроленкова, к примеру, та ще иных матюхинских? - Не знаю, папаша. Я ж говорил: мы только вчера прямо с эшелона. - А вирно балакають, шо замисть казакив з гор чеченов та ингушов пригонють, мужиков з Расеи, татаров? - Про татар ничего не могу сказать, а что малоземельных крестьян-бедняков из горных селений сюда переселят, потому что там нет никаких условий для нормальной человеческой жизни, ну и... чтобы добро кулацкое не пропадало, так про это говорили. Да вам-то чего беспокоиться? Вы ж, сразу видно, не кулак. - Так-то воно так, та ить Фроленков Матюха тэж нэ дюже богатый. Все його богачество - ось энтот Черкес. Через його вин и пострадал. - Как это? - А ось так. Дюже вин поглянулся голое радяньськой власти, якая у Матюхинском, Егорке Шаповаленке. Уж вин вкруг Матюхи, як цэй кобель вкруг суки, а Фроленков - ни та ни. Тоди вин Черкеса з його стребовал за недомику натурального налогу. А Матюха, - ось уж дурень так дурень! - у район. Та там, гутарят, вже на його бумага написана, шо вин контра и поперечь радяньськой власти. Ну и повьязалы. Та тильки Черкес сорвался з коновязи та й прибег до своего куреня. Тильки, опять же, ни по Егоркину выйшло: ничью прийшли энти... як их?.. покидалы усих на пидводы тай на станцию. Тай Егорку Шаповаленку тэж. Вин у крик: “Не кулак я, у Червоний Армии страждался!”, - та у их така диспозицья: усех, якие на хуторе, хучь кулаки, хучь голытьба, обратать тай - у Сибирь. Можеть, и нас завтрева... Не чув? - Н-нет, н-не знаю. Н-не думаю. За что же вас-то? Впрочем. я в этом не очень разбираюсь, папаша, - заторопился Матов, которого все более тяготил этот разговор. - Ось и мы тэж не разбираемось. Жили-жили, а воно эвон як поворотилось. Ну, спаси тя Христос, служивый. Швидко-то не гони: запалишь коня-то. От хутора Матов поехал шагом, но Черкес сам порывался к бегу, всхрапывал, изгибал шею, высоко вскидывал ноги. И Матов отпустил поводья. На сей раз через равные промежутки ему попадались патрульные из взвода Кореньева, и когда Матов проносился мимо красноармейцев, они улыбались ему замерзшими и виноватыми улыбками. “А их командиры в это время...” - подумал Матов, но тут же постарался прогнать от себя мысли о том, чему был свидетелем и чуть не стал соучастником. Он был рад, что устоял, что его не коснулось это, чему он не знал названия, но чего всегда боялся, начиная с училища, то есть такая неправильность в поведении, в укладе жизни, когда говоришь одно, а делаешь совсем не то, что содержится в словах. Вымахав на взгорок, Матов встретил первый патруль из своих красноармейцев и почувствовал облегчение: где-то в глубине души он боялся, что и его подчиненные могут нарушить установленный служебный порядок, и тогда бы он сам, командир взвода Матов, ничем не отличался бы от Кореньева или Сургучова. Но Левкоев! - он-то почему вдруг пошел на поводу у остальных? Неужели и его принципиальность - лишь притворство и ничего больше? И как же вести себя Матову, зная обо всем этом? Пойти к политруку?.. Нет-нет, только не это! Сказать в открытую на комсомольском собрании?.. А может, он чего-то не понимает в жизни? Но тогда получается, что Левкоев, который старше Матова всего на каких-нибудь три-четыре года, понимает больше его! И Сургучов, и Кореньев... Г л а в а 7 Матов уже подъезжал к хутору, но все не мог определить своего дальнейшего поведения. Не так он представлял себе армейскую жизнь, свое в ней место. Конечно, служба в училище после его окончания тоже была службой, но она как бы не в счет, потому что училище - оно училище и есть, да и в той службе Матов не успел разобраться. А в настоящей воинской части он всего ничего, но как вдруг обернулась к нему армейская действительность, как разошлась она с его романтическим представлением о ней!.. Первое представление Николая Матова об армии сложилось в восемнадцатом году: до этого солдат он даже не видывал и об армии ничего не слыхивал. А в восемнадцатом в их село пришли англичане. Пришли они с моря, высадившись с большого военного корабля, черным утюгом замершего на горизонте. От этого корабля отделилось с десяток баркасов, и все село высыпало на берег и наблюдало, как черные жучки, рассыпавшись веером, все увеличивались и увеличивались в размерах, и вот уж видно, как машут они крыльями-веслами, а когда баркасы подошли так близко, что стали видны на них люди, корабль-утюг вдруг беззвучно окутался дымом, в воздухе заныло что-то, высоко в небе будто лопнуло сразу несколько плотно закупоренных бочек с брагой, вспухли белые облачка, на каменистый берег с визгом посыпалось что-то и звучно защелкало по валунам, высекая искры и серую пыль. Заголосили бабы, загалдели мужики - и все, кто стоял на высоком берегу, кинулись по избам. Берег враз опустел, лишь чья-то собачонка, раненная черным железным шариком, которые потом выискивали ребятишки между валунами, громко визжала и кружилась на одном месте, хватая себя зубами за окровавленную шерсть. Сквозь щели в ставнях и высоких глухих заборах жители наблюдали, как по улице цепью шли солдаты в коротких шинелях и высоких ботинках, выставив перед собою ружья с широкими штыками. Еще Николай Матов помнил, как кричали в некоторых дворах бабы, когда забирали их мужиков, бывших солдат царской армии. Его мать не голосила, она молча цеплялась за отца, с остервенением отталкивая чужеземных солдат, а потом упала на землю, и они, малыши, ревели над ней, дергая за юбку и рукава, пытаясь поднять. Многие мужики потом вернулись в село, вернулся и отец, но несколько человек так и сгинули неизвестно где. Все то время, пока в селе стояли англичане, а в море дымил их корабль, рыбакам не разрешали выходить на промысел, село будто вымерло, и гулять Николку со двора не выпускали. И так длилось ужасно долго, за это время Николка успел как бы подрасти и повзрослеть. А потом пришла Красная Армия - и снова можно было бегать где угодно, рыбакам выходить в море, жизнь пошла как встарь. И это было хорошо и правильно, значит, и Красная Армия была хорошей и правильной. Вот тогда-то у Николая, как и у многих других поморских мальчишек, появилась мечта стать военным, чтобы никогда больше в их село не приходили англичане, не убивали собак и не уводили отцов. Но мечта эта казалась неосуществимой, как, скажем, мечта побывать в каких-нибудь заморских странах, где растут пальмы и люди ходят почти что голышом. Мечта проснулась, когда Матова, окончившего семь классов и уже несколько лет поработавшего в рыбачьей артели, взяли в армию, в тогдашние территориальные войска, а обрела реальные черты в лице бравого комвзвода. И вот оказывается, что все, что было до этого и что он называл армией: учеба в классах, стрельбища и марш-броски, парады и маневры, вступление в комсомол и выпускной училищный бал - все это еще была не армия, и даже два месяца службы в обжитом гарнизоне, - почти то же самое, что и в училище, только там курсанты, а здесь красноармейцы, - даже это еще не было армией, то есть не раскрывало всех ее внутренних пружин, столь разнообразных и по-разному сжатых, в разные стороны направленных, как это выявило всего лишь вступление их батальона в другую среду, в другую обстановку, с другими, не учебными, а почти что боевыми целями. Матов не подвергал сомнению эти цели, они, казалось ему, имели право на существование, потому что любая армия действует не в безжизненной пустыне, а там, где живут люди, как бы в их окружении, но в отличие от других армий Красная Армия выступает не против этих мирно живущих людей, а против их врагов, которых армия обязана уничтожить, и люди, ее окружающие, непременно будут такой армии помогать, как точно так же - по известным законам классовой борьбы - будут вредить любой другой армии, которая не Красная. Конечно, есть милиция, ОГПУ, у них свои задачи, и никто Матова не заставляет разбираться, кто тут казак, кулак или просто враг советской власти, но способствовать милиции и ОГПУ изолировать эти элементы вполне по силам армии, построенной по классовому принципу. Тут нечего сомневаться, тут даже тени сомнения в голове Матова не возникало. Странно и непонятно другое: почему люди, казавшиеся совсем недавно такими... такими правильными, вдруг, попав в другую обстановку, как бы переродились и кажутся теперь совсем другими? В чем тут дело? В обычной человеческой слабости или в разном понимании долга? Опять же, стоит ли ломать себе голову и убиваться только оттого, что несколько командиров собрались вместе и решили расслабиться? Но разве не за это был разжалован в их бригаде один ротный, который тоже иногда позволял себе расслабляться? И разве не тот же Левкоев, гневно сверкая черными глазами, порицал его за это на комсомольском собрании? Матов вспомнил это собрание и того ротного, ему совершенно незнакомого, вспомнил короткое сообщение представителя командования бригады, гневные и пламенные речи замполита батальона, того же Левкоева, как все они осуждали проштрафившегося за то, что он потерял классовое лицо, оторвался от масс, противопоставил себя коллективу, стал фактическим пособником мировой буржуазии и троцкистов... - и многое другое в том же духе, и как ему было жалко этого молодого парня, бывшего детдомовца, наверное, не такого уж плохого человека и командира, но пристрастившегося к вину. У них в селе, на Беломорье, тоже встречались любители выпить, да и отец по выходным и по праздникам никогда себе не отказывал, но чтобы так судить за это, - тем более, подводить под это такую теоретическую базу, - с этим Матов столкнулся впервые и впервые пришел к выводу, что это вполне справедливо, потому что гражданка - это одно, а армия – совсем другое. И дело даже не в дисциплине, а в сознании, что на тебя рабочим классом и остальными трудящимися возложена такая задача, что просто нельзя этой задаче не соответствовать. Наконец, даже если отбросить всякие теории, а посмотреть на себя с чистой практической стороны, то и в этом случае получается то же самое: народ живет скудно, отдает крохи на свою армию, а ты вместо того чтобы... ну и так далее. То есть как ни крути, а все равно получается плохо, когда человек - военный человек - забывает о своем долге. А ведь они не просто военные, а бойцы Красной Армии. Не походить же им на царских офицеров, описанных писателем Куприным в его книжке под названием “Поединок”? Тогда зачем нужна была революция? Въезжая в хутор, Матов попридержал коня, и тот перешел с вольного скока на размашистую рысь. Мимо поплыли уже знакомые хаты - или, как их здесь, оказывается, называют, курени, - возле одного из них помкомвзвода Хачикян уже строил смену патрулей; какой-то красноармеец чистил снегом алюминиевые миски, пахло борщом и печеным хлебом, и Матов почувствовал, что проголодался. Но прежде чем обедать, надо было найти замполита Обыкова и доложить ему, что комроты будет только в восемнадцать. Матов проехал прямо к центру хутора, к дому, где остановились командир роты и политрук. Привязав коня, он поднялся на крыльцо, прошел в сени и, постучав в дверь горницы, открыл ее и переступил порог. - Разрешите, товарищ младший политрук? - А-а, входи, взводный. Где это ты пропадал? - спросил Обыков, кладя на стол ложку. Политрук обедал в одиночестве, перед ним на столе стояла алюминиевая миска с борщом, плетеная хлебница с крупно нарезанным хлебом и котелок, накрытый полотенцем. - Патрули проверял да прокатился до шестой роты. Кстати, комроты Левкоев там и велели передать, что будут в расположении роты в восемнадцать ноль-ноль. - А-а... ну-у... понятно. Как у них там, в шестой? - Нормально, - ответил Матов, слегка пожав плечами. - Значит, после ужина соберешь свой взвод - кроме тех, что несут службу, - хмурился Обыков и косил в сторону. - Я приду и буду проводить политбеседу о текущем моменте и здешнем положении. - Помолчал немного, повозил ложкой по столу. - Ты, поди, в шестой пообедал? - Нет, не до этого было. - А-а, ну иди тогда, обедай. - И, когда Матов уже открыл дверь, добавил: - Еще раз обрати внимание на сохранность имущества со стороны красноармейцев и бережное к нему отношение. А то некоторые уже себе позволяют. - Есть еще раз обратить внимание, - ответил Матов, уже не уверенный, что и его красноармейцы ничего подобного себе не позволят. Г л а в а 8 Матов хлебал борщ прямо из котелка, а Петрук, сидя к горящей печки, рассказывал ему ротные новости. - Ось народ же ж якый, товарищу комвзводу! Ну як шо николы ни бачили живой скотиняки. Я звиняюсь, товарищу комвзводу, но як шо чоловик из миста, с городу то исть, так вин даже не знае, з якой стороны пидийты к якой скотиняке. Дюже мэни цэ удивительно, товарищу комвзводу. У нас у сели усе - аж ось такый малэнький хлопчик, - Петрук показал рукой чуть выше своего колена, - а вже усе знае, усе понимаеть. Ну, шо мэни нэ балакай, як нэ размовляй, а чоловик, якый из миста, никуды не гожий чоловик. То я вам точно говорю. “Да, вот и Петрук, - думал Матов, хлебая борщ, - чем он хуже меня или Левкоева? Почему ему нельзя того, что можно мне? Не в военном отношении, а в человеческом. Ведь революция - она ж за полное равенство. А разве мы с ним ровня? В каком-то, конечно, смысле да: он из крестьян - и я тоже, но дальше... дальше мы расходимся. Почему? Почему командир батальона смотрит на меня как на человека, который ниже его во всех отношениях? Ну да, у меня нет его опыта, я моложе, но в остальном-то мы ничем друг от друга не отличаемся. И дело даже не в том, что несколько командиров собрались расслабиться, дело в чем-то более существенном, что дает им право на такие поступки и, следовательно, дает право рядовым красноармейцам на подобные же поступки: украсть поросенка и, вместо службы, втайне от других, жарить его в овраге...” И тут Матову пришла в голову простая мысль, которая буквально потрясла его своей простотой и очевидностью, так что он даже замер с ложкой у рта. “Ведь если мы, командиры, будем что-то делать втайне от своих подчиненных... а все, ясное дело, не может долго оставаться втайне... если рядовые красноармейцы, глядя на меня и других, будут тоже что-то делать втайне же от своих командиров, то где гарантия, что и в решительную для родины и всего мирового пролетариата минуту мы не станем что-то делать такое, что выгодно только каждому из нас по отдельности и что необходимо будет скрывать от остальных? Наконец, если вот таким порядком, то есть втайне друг от друга, люди станут пытаться – а многие уже пытаются - осуществить неравенство между собой, говоря в то же время о равенстве, то не значит ли это, что мы подвигаемся куда-то совсем в другую сторону? А если это так, то что надо делать, чтобы снова вернуться на правильный путь? И чуть, наконец, должен делать я, командир взвода Матов? Что должен делать хотя бы этот вот Петрук и другие? И еще: почему мне одному приходят в голову такие мысли, а Сургучову, скажем, не приходят? Или вот Петруку? Ведь мы с ним почти ровесники и оба выросли при советской власти”. Матов не знал, что не одному ему приходят в голову подобные странные мысли, что это вполне нормальные мысли, но он вряд ли узнал бы эти свои мысли, высказанные ему командиром бригады комбригом Пустоваловым, бывшим прапорщиком царской армии, или, скажем, тем же Петруком, потому что каждый из них по-своему смотрел на действительность, каждый по-своему чувствовал на себе гнет неустоявшихся, не пришедших в норму отношений между людьми, между государственными институтами, между государством и отдельно взятым человеком, между теорией и практикой, между лозунгами и делом. И каждый надеялся, что эти отношения вот-вот наладятся, что все недоразумения выяснятся и устранятся, как только будут устранены преграды, мешающие их быстрейшему устранению. - Товарищу комвзводу, а товарищу комвзводу! Чи вы меня не слухаете? - Петрук дотронулся до плеча Матова, и тот медленно повернул к нему голову, постепенно отвлекаясь от своих мыслей. - Что случилось? - Дывыться, товарищу комвзводу! Шо цэ такэ? Матов глянул в окно, на которое указывал вытянутый палец Петрука, и увидел сквозь морозные узоры, как по улице что-то движется - что-то темное и молчаливое, какие-то тени. Солнце уже стояло низко, оно светило прямо в окна, и то, что двигалось по улице, то и дело заслоняло собой солнце, и тогда в горнице становилось мрачно и тревожно. - Посмотри, что там! - распорядился Матов и принялся торопливо доедать борщ. Петрук отворил дверь в сени - и тотчас же послышался визг полозьев, фырканье лошадей, стук множества копыт. Дверь закрылась - и шум с улицы поглотило потрескивание дров в печи, шипение пара. Не дожидаясь, когда Петрук вернется и доложит об увиденном, Матов накинул на себя шинель и вышел на крыльцо. По улице шел обоз. На санях, среди узлов, тесно прижавшись друг к другу, сидели бабы и ребятишки, укутанные в платки, мужики в папахах с поднятыми бараньими воротниками, - все толстые, как матрешки, и неподвижные. От людей и лошадей шел пар, который тут же истаивал в морозном воздухе. Вот проехал конный красноармеец при шашке и карабине, вот еще и еще. По тому, как густо люди и лошади обросли инеем, можно было догадаться, что идет этот обоз издалека. “Кулаки! - догадался Матов. - Так вот они какие!” Он заметил, что у всех плетней стоят красноармейцы его взвода и молча провожают взглядами проходящий обоз. “Да, вот она классовая борьба не в теории, а на практике. И вот они классовые враги, в сущности, такие же люди, как и я, но в этом-то и есть сложность распознавания своих и чужих. Быть может, в каждом из нас сидит что-то от этих людей, какая-то частица их, с которой каждый должен бороться сам, каждый должен сам как бы раскулачить самого себя, очиститься и стать лучше, ибо, не победив кулака в самом себе, мы не победим и во всемирном масштабе”. Эта новая мысль, столь простая и определенная, успокоила Матова и как бы разрешила его спор с самим собой. Вот, оказывается, как все просто: стоит лишь каждому захотеть стать достойным великой революционной эпохи, как весь мир изменится к лучшему. А ведь мир - это люди, следовательно, каковы люди, таков и мир. Да, да! Именно в такой последовательности, а не наоборот. А если наоборот, то это лазейка для всего дурного, несовершенного, вредного и контрреволюционного. Если наоборот, то можно прощать слабости себе и другим, можно закрывать глаза на несовершенство окружающего мира. Революционная борьба каленым железом выжигала и продолжает выжигать несовершенства мира, заключенные в отдельных его представителях, она же, эта борьба, должна сподвигнуть каждого на столь же безжалостное самоочищение. И он, Матов, должен в этом показывать пример другим. Обоз был бесконечно длинен, сани двигались плотно, без интервалов; визг полозьев, фырканье лошадей и стук копыт свивались в единый тревожный звук, напоминавший Матову подвижку льдов по весне, когда даже воздух густеет от несчастного множества шорохов и звонов. Бесконечное движение лошадей и человеческих фигур на фоне заходящего солнца, появляющихся ниоткуда и уходящих в никуда, действовало на взводного удручающе. И, как он заметил, не только на него, но и на его красноармейцев. Наверное, не стоило бы им смотреть на этот обоз, но как заставишь их уйти от плетней, не станешь ведь командовать и нарушать своим голосом эту жуткую, визжащую и фыркающую, тишину. Существовала властная притягательность в неумолимом движении синих теней, и Матову стоило усилий оторваться от этого зрелища и вернуться в хату. “Может, то, над чем я только что ломал голову, и не стоит того, чтобы над ним ломать голову, потому что все это мелочи, которые уничтожаются сами собой под воздействием неумолимых внешних обстоятельств, то есть под напором борьбы за всемирное братство народов, за освобождение труда во всемирном масштабе. И так же, как этот обоз мне кажется бесконечно длинным и производит на меня такое гнетущее впечатление, в то время как во всемирном масштабе он лишь пылинка и ничего больше, так же и отдельные недостатки людей, когда с ними сталкиваешься лицом к лицу, кажутся больше, чем они есть на самом деле. Просто ты, Николай, еще не научился судить о людях и событиях с точки зрения мировой революции и всемирного коммунизма. Ты только представь себе, что это такое, какое это гигантское дело, и ты сразу же поймешь, как мелочны твои мысли и переживания. Отдельные недостатки людей и твои тоже уйдут в прошлое, в никуда, как уходит этот обоз с врагами мировой революции. Тебе потому и было неприятно смотреть на этих людей, что твои маленькие и большие недостатки, унижающие комсомольца и красного командира, как бы притягиваются к этому обозу и отрываются от тебя. А это всегда больно - отрывать что-то свое, живое”. Матов почувствовал, что запутался в своих рассуждениях, но распутываться не стал, оставив это дело на потом. В сущности, ему впервые в голову пришли такие умные и такого неохватного масштаба мысли, он был доволен собой уже за это. А привести умные мысли в надлежащий порядок он еще успеет. Вернулся Петрук и снова уселся на лавку у печки. Он сидел в полумраке и вздыхал, пока Матов доедал кашу и пил уже остывший чай. Конечно, надо бы этому Петруку растолковать те мысли, которые пришли Матову в голову за сегодняшний день, потому что, судя по всему, Петрук тоже мучается теми же вопросами, но Матову почему-то совсем не хотелось этого делать, то есть не почему-то, а по волне известной ему причине: мысли эти, новые и несколько неожиданные для Матова, были так ему дороги и так еще непривычны, так ему хотелось еще подержать их в своих ладонях, насладиться их весомостью и умностью, что высказывать эти мысли вслух - это все равно, что... все равно, что... Нет, он еще должен их додумать хорошенько, а уж потом... И как это, оказывается, сладко - думать и находить какие-то новые мысли об окружающей тебя жизни, мысли, которые никому еще не приходили в голову. Матов глянул на часы-ходики, стучащие на стене: без четверти четыре. - Петрук! - окликнул Матов своего вестового. - Ты на скотном дворе все сделал, как положено? - А як же, товарищу комвзводу! Усе зробыв. И навоз убрав, и скотину напоив и накормив, и корову подоив, и собаку схоронив - усе зробыв, товарищу комвзводу. Ось, я и молока натомив, вечерять будэмо, я вам яешню зроблю з салом, та еще молоко. Може, вы молока желаете горячего? - Нет, спасибо. А как там у остальных? - Покликать товарища помкомвзводу? - Нет, я сам схожу посмотрю. - И Матов, как ему не было неохота, оделся и пошел проверять выполнение своих приказаний по хозяйственным работам. Вернулся он через полчаса, довольный и настроенный вполне благодушно. Исключая кое-какие мелочи, его подчиненные сделали все, как надо, и даже красноармейцы-горожане вполне справились с крестьянской работой. Тут уж постарался помкомвзвода Хачикян, так распределив людей по работам, что горожане не оказались в одиночестве перед неразрешимыми трудностями крестьянского быта. Мурлыча песенку про красных кавалеристов, Матов прошел на другую половину хаты, где стояла высокая железная кровать с никелированными шарами, застеленная поверх перины солдатским одеялом, снял сапоги и лег поверх этого одеяла с раскрытой книгой по тактике наступательного боя в составе батальона. Он мечтал со временем поступить в академию и читал все - и книги, и журналы, - где печаталось хоть что-нибудь, касающееся армии. Впрочем, не только это, но и работы по истории, философии, экономике. Он чувствовал недостаток своего образования и старался пополнить его каждую свободную минуту. Правда, читал он беспорядочно, но у него была хорошая память, не подорванная голодом, память помогала ему систематизировать прочитанное. В дальнейшем он надеялся достать программу академии и заниматься уже по программе. Одно только беспокоило его - языки. С ними, он это понимал, самоподготовкой не справишься, тут нужна школа. Но впереди, как казалось Матову, у него прорва времени, и он успеет все изучить и постичь. Г л а в а 9 Алексей Петрович Задонов проснулся и несколько минут лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к равномерному стуку колес, погромыхиванию и скрипам вагона. Было уже, пожалуй, часов восемь, пора вставать, но тело продолжало оставаться во власти ленивой истомы, не хотелось ни двигаться, ни даже думать - ничегошеньки не хотелось, а вот так бы плыл и плыл, в полузабытьи, под грохот колес, раскачиваясь из стороны в сторону. - У-у-ууу! - закричал паровоз, кого-то предупреждая, и Алексей Петрович представил себе машиниста, выглядывающего из бокового окошка, как он щурится от встречного ветра и время от времени вытирает слезящиеся глаза; представил кочегара, бросающего в топку уголь широкой лопатой, и от этого как-то сразу почувствовал себя неловко, будто виноват в том, что машинист с кочегаром вынуждены работать, чтобы везти куда-то его, Алексея Задонова, не спать ночами, пока он нежится на белой простыне, под белым пододеяльником. Алексей Петрович всегда испытывал неловкость при виде людей, занятых тяжелым физическим трудом. Может, оттого, что он, здоровый мужик, этим трудом не только не занимается, но даже избегает его. Со временем к неловкости и даже стыду за свое белоручество примешалось что-то унизительное, мешающее жить нормальной, как у всех остальных, жизнью. Он знал, что ощущения эти из ряда надуманных, не оригинальных (а он считал себя человеком оригинальным), не своих; было в этих ощущениях что-то от толстовства, от того поветрия, когда ходили в народ и преклонялись перед мужиком, хотя у Алексея Петровича чувство неловкости и вины существует с детства, когда он еще понятия не имел ни о Толстом, ни о его учении, ни о народниках. Впервые это чувство возникло году в девятьсот восьмом или девятом, возникло на даче, построенной отцом еще в прошлом веке на месте, где когда-то было их родовое гнездо. От этого гнезда остался лишь запущенный погост вокруг полуразвалившейся часовенки да пустырь, заросший крапивой и чертополохом, где когда-то стояла помещичья усадьба. Усадьба сгорела то ли от поджога, то ли по пьяному делу. Дед Алексея Петровича продал землю крестьянам окрестных деревень, оставив за собой лишь погост с могилами предков да пепелище: знать, рассчитывал когда-нибудь вернуться. Не вернулся: уехал за границу да там и помер, завещав сыновьям возродить имение во что бы то ни стало. Имение не имение, а дачку Петр Аристархович построил, и на лето семью свою спроваживал туда. Там-то и возникло у маленького Алеши это чувство неловкости: они вот бездельничают, в то время как крестьяне... и даже дети... Наверное, слышал он какие-то разговоры взрослых об этом – на пустом месте такое чувство вряд ли бы возникло. А еще: “Выдь на Волгу, чей стон раздается...”, “Несжатая полоска”, - он тогда заучивал Некрасова перед поступлением в гимназию. Да мало ли что еще! В конце концов неловкость переросла в вину, которую надо было почему-то скрывать ото всех. А в результате выработалось у Алексея Петровича самоедство и уверенность, что все живут совсем не той жизнью, какую показывают посторонним людям, а настоящую свою жизнь прячут, стесняются ее и даже стыдятся. Может, поэтому и развились в нем зубоскальство и ерничество, которые дядя его, Аркадий Аристархович, кутила и мот, называл шутовскими штучками, за что Алеша очень не любил своего дядю, считая его человеком неумным и злым. А неумный дядя, между прочим, почему-то сразу же решил, что большевики - это надолго, если не навсегда, и в восемнадцатом году все бросил и уехал в Канаду. Разумеется, каждый должен заниматься своим делом: машинист и кочегар - водить поезда, а он, Алексей Задонов, ездить по стране и писать статьи в свою газету, - и нет ничего стыдного в том, что один делает то, а другой это. Однако, несмотря на вполне объяснимое существование разделения труда, Алексей Петрович никак не мог отделаться от своей глупой неловкости за свою профессию, за свое якобы ничегонеделание, сотворил в конце концов из этой неловкости фетиш и втихомолку ему поклонялся. Как знать, если бы он сразу же стал журналистом - тогда, быть может, его никакие угрызения совести не мучили бы, но он несколько лет работал в проектно-конструкторском бюро, знал, что такое корпеть на рабочем месте от звонка до звонка, не имея права отлучиться даже на минуту. Действительно, если посмотреть на его нынешний труд беспристрастно, то на него уходит от силы часа два в день, да и то не каждый, а остальное время - разъезды, разговоры, часто совершенно пустые, еда, питие, кое-какие развлечения... Разумеется, это тоже работа, но как же она, его “работа” (мысленно произнося это слово, Алексей Петрович всегда ставил его в кавычки), отличается от работы хотя бы тех же кочегара и машиниста! Однажды, чтобы написать по заданию редакции очерк о машинисте, он провел в паровозной будке целую ночь и часть дня, и так вымотался за это время, что приходил в себя не меньше недели. А ведь есть и еще более тяжелые профессии, о которых он каких-то четыре-пять лет назад даже не имел понятия, а когда познакомился с ними вблизи, - и то, разумеется, со стороны, как зритель, зевака, - то был просто подавлен увиденным. Частенько, сидя в своей московской квартире за письменным столом, представляя себя в шкуре очередного своего героя, - вот именно в тиши, уюте и при возможности отложить работу на завтра-послезавтра... в тот самый миг, когда его герой надрывает пупок, задыхается от ядовитых газов, отхаркиваясь черной мокротой, - так вот, сидя в своей квартире, Алексей Петрович испытывал комплекс вины с особенной остротой, находя в нем в то же время какое-то болезненное наслаждение. Черт его знает, оригинально это или нет, но за другими такого комплекса Алексей Петрович не замечал. И было, наравне с этим самоедством, и самоедство по другому поводу: жалея народ, Алексей Петрович любви к этому народу не испытывал. Хотя он говорил с машинистом и кочегаром на одном и том же - русском языке, но сами собеседники были ему чужими, общаться с ними приходилось в силу необходимости, так что Алексей Петрович испытал облегчение, когда это общение заканчивалось. Зато, начав писать об этих машинисте и кочегаре, влюблялся в них, как в женщину, и доводил себя до исступления, представляя, как ломит руки после двенадцати часов беспрерывного кидания в топку паровоза угля, как сохнет горло от жара топки и стынет спина от пронизывающего сквозняка. Алексей Петрович понимал, что любит не их, живых людей, а свои создания, плоды своего воображения, так это тем более отравляло его существование. Взять хотя бы отца: всю жизнь строил железные дороги, а над некрасовской “Железной дорогой” лишь пожимал плечами: “Что же теперь - не строить?” Да и Левка. Почему у них этого нет, а у него, тоже Задонова, есть? Опять же, социализм - он действительно может избавить человека от тяжелого труда, разбить классовые и кастовые перегородки между людьми, или это чистейшее прожектерство? Разумеется, в отдаленном будущем, когда у всех будет высшее образование, когда каждый сможет заниматься тем, к чему у него есть призвание, а не куска хлеба ради, - тогда, конечно, тогда люди будут чувствовать себя на равных, потому что дураков не будет, а все будут... Черт знает, что тогда будет! И будет ли вообще. Теория - одно, а практика... Но живет-то он сегодня, и мучается сегодняшними бедами, а не предстоящими. Вполне возможно, что у него, Алексея Задонова, своего рода шизофрения. Ведь мучайся не мучайся, а изменить - сегодня, по крайней мере, - ничего нельзя. Он, во всяком случае, может лишь констатировать факты и взывать к милосердию. Вслед за Пушкиным и всеми остальными, в свой, так сказать, черед, в силу своих, так сказать, способностей. А что способности у него есть, и немалые, в этом Алексей Петрович не сомневался. Да и в редакции “Гудка” - тоже: очерки его и репортажи идут на ура. Правда, из них безжалостно изымаются именно сочувствие и милосердие, а оставляются лишь живость изложения, но это издержки профессии и текущего политического момента, а не его характера. Профессию же он выбрал сам, и пенять тут не на кого. И сразу же при этом возникла перед глазами Алексея Петровича нескладная фигура редактора, зазвучало почти неизменное: “Пора, пора вам, батенька мой, самому научиться оцениваться явления с политической точки зрения текущего момента и перспективы. Мало убедить читателя, что бело есть белое, а красное - красное, надобно ему показать, почему оно таким стало и кому это выгодно - трудящимся или буржуям. Марксист в вас сидит пока стихийный, на инстинктивном уровне, на подсознании, а партии надо полное осознание, переход от стихии к диалектике. Так-то вот”. Алексею Петровичу марксизм был скучен, неинтересен, но он понимал: чтобы удержаться в газете, он должен сам делать то, что делает за него пока что редактор отдела или выпускающий, то есть самому вставлять в собственный текст необходимые идеологические ремарки. Между тем, работая над очередным очерком или репортажем, Алексей Петрович забывал об этом и писал так, как пишется, а едва доходило дело до идеологии и политики, впадал в полнейшее отупение, в голову приходило что-то совсем не то, а нечто противоположное, дикое, как если бы он вздумал подложить под главного редактора газеты ежа или жабу. Вот тут-то на Алексея Петровича и находил стих, своего рода вдохновение, в голове рождались целые рои блестящих острот и розыгрышей, двусмысленностей и аллегорий. Как то: “Иванов, вдохновленный последними решениями партии и мудрыми речениями товарища Сталина, так ударил социалистическим молотом по капиталистическому зубилу, доставшемуся ему в наследство от прапрадеда, что молот разлетелся вдребезги”. Или: “Канавокопатель Сидоров, воодушевленный и тому подобное, взял на себя повышенное обязательство: не есть, не пить, не спать в течение месяца и при этом выкопать фундамент на два метра глубже проектной отметки, тем самым сэкономив продукты питания для китайских повстанцев и укрепив фундамент строительства”... И далее в этом же роде, иногда хохоча до слез над своими хохмами-придумками. Нашло на него как-то - и он начал записывать эти шуточки, иные из которых тянули на анекдот, в особую тетрадочку, но однажды, увидев тетрадочку в руках у жены, понял, чем его записи при случае могут для него обернуться, и тетрадочку сжег. Между тем мозг его продолжал вырабатывать антиидеологические ремарки к своим очеркам и репортажам, так что на идеологические его как бы уже и не хватало. Г л а в а 10 Вагон вдруг дернуло, завизжали тормозные диски, послышалось шипение сжатого воздуха - и перестук колес на стыках стал реже, а движение самого вагона плавнее. Алексей Петрович открыл глаза, повернулся на бок с желанием глянуть в окно, но взгляд его зацепился за высокое бедро женщины, спящей напротив. Бедро раскачивалось из стороны в сторону вместе с вагоном и существовало как бы отдельно от женщины, от ее ног и тела, которые оставались почти неподвижными. “Странно, - возникло в мозгу Алексея Петровича. - Очень даже странно”. К чему относилось это “странно” - к бедру ли спящей женщины, или к поезду, Алексей Петрович не знал: он еще не окончательно проснулся, пребывал в высях космических, и думать о земном и низменном ему не хотелось. Тут он вспомнил о том, что хотел глянуть в окно, отдернул занавеску и увидел то, что и ожидал увидеть: мельтешение подступившего к самому полотну плотного строя деревьев, одетых в тяжелые снежные шубы. Иногда деревья - все ели да березы - вдруг шарахались прочь, вдалеке они плыли уже в степенном хороводе, отгородившись от железки то заснеженной поляной, то болотцем, то озерком, а то и уродливым лесоповалом. Картины знакомые, виденные-перевиденные. Они не дали ответа на вопрос, почему машинист вдруг решил притормозить. Может, ему что померещилось на пути, может, он прозевал крутой поворот, перед которым надо было сбавить скорость, и когда поворот вдруг открылся, суматошно рванул тормозной реверс. Алексей Петрович отпустил занавеску и сел, свесив ноги и нашаривая домашние тапочки. Женщина напротив по-прежнему спала, и бедро ее, возвышающееся над остальным телом, все так же моталось из стороны в сторону вполне самостоятельно. Вчера в Москве она появилась в купе, когда поезд уже тронулся. Голову ее кутал серый шерстяной платок, припорошенный снегом, черное пальто плотно облегало девическую фигуру с широковатыми, пожалуй, для девицы бедрами; в руках она держала тощий портфель, держала перед собой, точно ребенка. Женщина вошла в купе, остановилась в дверях, вприщур оглядела купе - и Алексея Петровича тоже, будто он был неодушевленной частью этого купе, и только после этого произнесла, несколько грассируя: - Здравствуйте. Меня зовут Ирэна Яковлевна. Можете просто: товарищ Ирэна. Как вам больше нравится. Вы в Березники? Я тоже. - И, бросив портфель на диван, начала раздеваться. Алексей Петрович дернулся было подняться, чтобы представиться в свою очередь, но Ирэна Яковлевна уже стояла к нему спиной и расстегивала на пальто пуговицы. Как видно, она была из нынешних женщин, то есть из идейных, и презирала условности. - А меня зовут Алексеем Петровичем, - произнес он ей в спину, мысленно похохатывая. И, не удержавшись, добавил: - Можете называть просто Алексей Петрович. - Товарищ, значит, вам не подходит? - Ирэна Яковлевна повернулась наконец к нему смуглым лицом, освобожденным от платка, серым свитером с выступающими острыми грудями, села на диван, достала из портфеля футляр, вынула из него очки, нацепила их на несколько массивный нос, привычным движением заправила дужки за уши, и уже более внимательно посмотрела на Алексея Петровича большими черными семитскими глазами. - Почему же, - пожал плечами Алексей Петрович. - Очень даже подходит... в том случае, если вы собираетесь вот сейчас же проводить промеж нас, как нынче говорят, собрание или совещание на предмет текущего момента. - Не собираюсь. Я собираюсь спать. Кстати, как ваша фамилия? - Задонов, с вашего позволения. - Задонов... Задонов... Что-то знакомое. - Река есть такая - Дон. А наши предки как бы из-за этой реки, из-за Дона. Может, половцами были, может, печенегами. Отсюда и фамилия. Снова внимательный, изучающий взгляд, на который Алексей Петрович ответил таким же. - Я ужасно хочу спать, - отведя взгляд, произнесла Ирэна Яковлевна с той интонацией, с какой отвечают на вопрос, сколько времени. - Надеюсь, вы выйдете на несколько минут... - Разумеется. Но вы еще не сказали, как ваша фамилия. - Это так важно? Извольте: Зарницина. - Вот как? Ваша фамилия мне тоже что-то напоминает. - Лето. А теперь я вас очень попрошу... Когда Алексей Петрович вернулся в купе, Ирэна Яковлевна уже спала, отвернувшись к стенке. Из-под подушки ее торчал уголок портфеля. Так она и спит до сих пор, за ночь, видимо, ни разу не пошевелившись. Да и вид у нее вчера, действительно, был весьма серый. Может, провела бурную ночь с любовником перед отъездом, может... Алексей Петрович некоторое время смотрел, как раскачивается бедро Ирэны Яковлевны, потом попытался представить, кто она такая, кем работает. Ее фамилия ему ничего не говорила, кроме того, что это или фамилия мужа, или вторая фамилия Ирэны Яковлевны. Поскольку она, то есть Ирэна Яковлевна, ехала в Березники, то это либо работница наркомата, посланная что-то проверить, либо специалист-химик, либо жена какого-нибудь ответственного лица, работающего в Березниках, либо, наконец, жена заключенного, получившая разрешение на встречу со своим мужем. Последнее - вряд ли, потому что о таких случаях Алексею Петровичу слышать не доводилось. И портфель слишком тощ для женщины, едущей на свидание с заключенным. Да и тон вызывающе категоричен. Такие женщины должны отрекаться от своих мужей, изменивших идее. Как бы там ни было, для журналиста эта женщина не представляет ни малейшего интереса, хотя для читающей газеты публики - очень может быть. А вот для писателя, каковым Алексей Петрович себя уже считал, напечатав в “Литературной газете” небольшой рассказик, свой первый художественный опыт, для писателя - вполне возможно... И тут Алексей Петрович увидел, что из-под одеяла выглядывает кусочек розоватой материи, догадался, что это ночная рубаха Ирэны Яковлевны, сразу представил ее всю в этой рубахе, а потом и без нее, - и почувствовал такое желание обладать женщиной, - сейчас, немедленно! - что грудь его и живот покрылись испариной. Алексей Петрович с испугом отвернулся к окну: не дай бог проснется эта самая Ирэна, или кто-нибудь войдет, а ему даже встать невозможно, потому что пижамные брюки оттопырятся, а в них даже кармана нет, чтобы сунуть руку и как-то замаскировать эту свою нежданно проснувшуюся похоть. “Все оттого, что Маша уже месяц почти болеет какой-то там женской болезнью и не подпускает меня к себе, - подумал Алексей Петрович, внимательно разглядывая в окошке проплывающий в отдалении угрюмый еловый лес. - Опять же, эта тряска. Надо встать, пойти умыться и побриться”. Алексей Петрович чертыхнулся про себя и полез в чемодан за зубной щеткой и бритвенным прибором. Пока он копался в чемодане, желание женской плоти постепенно улетучилось. Г л а в а 11 Завершив туалет, Алексей Петрович вернулся к своему купе, дернул за ручку, но дверь не подалась, он дернул еще раз - черта с два, и понял, что его спутница проснулась и приводят себя в порядок. От нечего делать он отвернулся к окну и стал смотреть на ныряющие и взлетающие вверх телеграфные провода, густо опушенные инеем, стал считать столбы, пытаясь определить скорость поезда. От окна дуло, мимо сновали пассажиры – от туалета и обратно, проводник уже разносил чай. Высокий военный с малиновыми петлицами курил поодаль, и Алексею Петровичу тоже захотелось курить, но папиросы оставались в купе, а купе... “И долго она там будет возиться, мымра трехколесная?! – мысленно воскликнул Алексей Петрович, большой любитель придумывать всякие замысловатые прозвища. - Впрочем, может, она все еще спит, а я таки слабо дернул?” Он снова повернулся к двери купе, собрал в одну руку все свои туалетные принадлежности, поплотнее ухватился за ручку двери, рванул - и чуть не свалился в купе, зацепившись за порожек: дверь была не заперта. Ирэна Яковлевна сидела на своей прибранной постели, уже одетая в черную длинную юбку и серую свободного покроя кофту, перед нею на столике лежал портфель, из которого она что-то доставала. Она глянула на Алексея Петровича, близоруко щурясь, глянула совершенно равнодушно, тут же отвернулась к своему портфелю и спросила: - Народу там много? - при этом спросила таким тоном, каким у него спрашивал завотделом редакции: “Написал?”, то есть будто эта женщина имела на него, Задонова, какие-то права. В Алексее Петровиче тут же заговорило уязвленное самолюбие, так что он даже забыл пожелать доброго утра. Молча он прошел на свое место, повесил полотенце. - Та-ам? - переспросил Алексей Петрович, усаживаясь на диван. - Там, товарищ Ирэна, пожалуй, да. А не-там, Ирэна Яковлевна, пожалуй, нет. - Что вы имеете в виду? - Только то, что имеете в виду и вы. И немножечко сверх того. - Я терпеть не могу всякие намеки и двусмысленности. - А я - когда меня держат за мебель. - Вы о себе, судя по всему, слишком высокого мнения. - Чуть-чуть пониже вашего. Ирэна Яковлевна передернула плечами, сунула портфель под подушку, поднялась и, прихватив с собой газетный сверточек и казенное полотенце, пошла из купе. Еще не прикрыв за собой дверь, она полуобернулась и произнесла брюзгливым тоном: - Если будет чай, мне, будьте любезны, два стакана. Было непонятно, к кому относились эти слова: к Алексею Петровичу или к проводнику, который, возможно, оказался рядом с товарищем Ирэной. Дверь закрылась, Алексей Петрович удивленно покачал головой: “Ну и баба!” Потом о себе: “И ты хорош гусь”, достал с полки свой видавший виды кожаный чемодан, подарок брата Левы, открыл его, чтобы положить на место туалетные принадлежности и удивленно уставился на фотографию жены и детей, лежащую поверх белья, которую он из кармашка, что на крышке чемодана с внутренней стороны, кажется, не вынимал. Может, она выпала, когда он наклонял чемодан, засовывая его на полку? Или она лежала здесь же, а он не обратил на нее внимания? Или эта товарищ Ирэна?.. Да нет, не может быть: зачем ей копаться в чужих вещах? Алексей Петрович убрал фотографию на место, сунул чемодан на полку, подумал, снова снял, открыл: нет, фотография оставалась в кармашке. В недоумении он помял пальцами подбородок и снова сунул чемодан на полку. Затем, оглядевшись, подошел к платяному шкафчику, открыл его и проверил карманы своего пальто и пиджака: документы и все остальное были на месте. “Не выдумывай ерунды, Алешка! - сказал он себе. - А то черт знает до чего можно довыдумываться”. И тут же, увидев торчащий из-под подушки уголок портфеля Ирэны Яковлевны, испытал необоримое желание заглянуть в него и узнать, хотя бы приблизительно, что за женщину бог дал ему в попутчицы. С минуту почти он разглядывал никелированные уголки портфеля, потертости на сгибах, и с облегчением вздохнул, когда в купе постучали: ему показалось, что он-таки заглянул бы в этот портфель, если бы его одиночество продлилось еще несколько минут, а заглянув, непременно бы попался. Вошел проводник с чаем, Алексей Петрович взял с подноса четыре стакана, поставил на столик. Когда проводник вышел, достал пакет с едой, приготовленный Машей в дорогу, но разворачивать его не стал: начинать трапезу одному было как-то неловко, и он решил подождать “товарища Ирэну”. Ирэна Яковлевна вернулась в купе совершенно другим человеком, будто до этого она в напряжении ждала каких-то важнейших для себя известий, от которых зависела вся ее дальнейшая жизнь, и вот эти известия получены, впереди все прояснилось, и можно наконец расслабиться и жить в свое удовольствие. А может, встретила кого-нибудь, кого-нибудь из своих... Иначе откуда бы взялась эта лучезарная улыбка, куда бы подевалась ее монашеская серость и сосредоточенность. Оказалось, что она совсем не старуха, а очень даже молодая и привлекательная женщина. Вот только нос немного портил ее лицо, придавая ему высокомерный и даже будто брезгливый вид, да ноги, как у всех семитов, коротковаты. У Алексея Петровича отвисла челюсть - не столько от поразившего его изменения внешности попутчицы, сколько от обычного кривляния и шутовства, от неспособности быстро перестраиваться и приспосабливаться. - Батюшки! - всплеснул он руками. - Да никак у вас, товарищ Ирэна, где-то там - там! - припрятан Конек-Горбунок? - Что вы имеете в виду, товарищ просто Алексей Петрович? “Эге, да она даже пококетничать способна!” - Я имею в виду: войти в одно ухо, выйти из другого. - А-а, вот вы о чем! Никакого Конька-Горбунка, а дело в том, что в последние дни перед командировкой у меня было очень много работы, спать приходилось урывками, а это, сами понимаете, сказывается. - Что же это у вас за работа за такая немилосердная? - Я работаю в Наркомате юстиции. - Вот как! И у вас там, разумеется, свой промфинплан, борьба за досрочное и так далее? - Вы что-то имеете против промфинплана и соцсоревнования? “Зря я с ней так: вон как сразу напряглась, как борзая, взявшая след”. - Избави бог! Я ничего не имею против промфинплана и соцсоревнования! Я против того, чтобы... э-э... советские женщины так изнуряли себя на работе. Согласитесь, - поспешил пояснить Алексей Петрович, заметив усмешку на лице Ирэны Яковлевны, - что женщина всегда должна выглядеть женщиной. - У вас какие-то отсталые взгляды на женщину, Алексей Петрович. В нашей стране женщина, как и мужчина, прежде всего строитель нового общества, а уж потом все остальное. “Достукался: тебе уже читают мораль”. - Я совершено с вами согласен, тем более что вы прежде всего - работник советской юстиции, а потом уже все остальное. - И он передернулся весь, словно лошадь, укушенная оводом. - Но поскольку мы с вами сейчас не на работе, давайте займемся делом весьма второстепенным и маловажным, можно сказать - необязательным делом: давайте позавтракаем. - Я не возражаю. Хотя для этого и не требовалось такого длинного вступления. Должна вам сказать, что я весьма непривередлива в еде, довольствуюсь малым и была бы рада, если бы без нее можно было обходиться вообще. - Увы, увы, увы, милейший товарищ Ирэна. Что касается меня, то и здесь я не могу похвастаться передовыми взглядами: люблю вкусно поесть, и от хорошей еды получаю истинное наслаждение. Впрочем, если бы я работал в юстиции, то наверняка имел бы такие же взгляды на еду, как и вы. “Остановись, дурак, пока не поздно!” - Поэтому вы и не работаете в Наркомюсте. - Да, ничего не поделаешь. Однако не угодно ли вам отведать пирожков? Домашние. Фирменные пирожки моей мамы. Славятся в Москве и окрестностях. - Ваша мама - кулинар? - В некотором роде: всю жизнь она только тем и занимается, что кормит моего отца, нас, своих детей, гостей, если таковые случаются, даже снох, не говоря уже о внуках. - Она, что же, никогда не занималась общественно полезным трудом? - Мой отец - он еще более отсталый человек, чем я, его сын, - полагает, что кормить его особу и есть общественно полезный труд. И ее мама, то есть моя бабушка, занималась тем же самым, так что у моей мамы это наследственное. А ваша мама вас, судя по всему, никогда не кормила, отсюда и ваши передовые взгляды. Его несло дальше, он уже не мог остановиться. - Моя мама действительно меня не кормила: она умерла, когда мне было всего несколько недель от роду. - Извините, Ирэна Яковлевна, я этого не знал. - Пустое. А пирожки вашей мамы достаточно вкусны. - Я передам ей вашу достаточную похвалу. Думаю, ей будет этой похвалы достаточно для того, чтобы гордиться ею всю оставшуюся жизнь. - Вы всегда разговариваете с женщинами в такой манере? - В какой? - В барственно-пренебрежительной. - Разве? Мне всегда казалось, что моя манера должна вселять в них оптимизм. - На предмет чего? - Жизни, разумеется. И строительства нового общества. - У меня такое ощущение, Алексей Петрович, что строительство нового общества вам не кажется такой уж важной задачей, - произнесла Ирэна Яковлевна почти ледяным голосом, беря второй стакан чаю и еще один пирожок. - Надеюсь, вы член партии? “Ну вот, достукался”. - А что, членство в партии как-то связано с чаем и пирожками? - Оно связано с каждой частицей нашего бытия. - Что ж, в известном смысле это действительно так. Но знаете, как говаривали в старину: не поминай имя господа всуе. Так и наша с вами партийность не нуждается в постоянном о ней напоминании. Ведь не говорите же вы своему мужу через каждые пять минут: я тебя люблю, но я член партии. Или наоборот: я член партии, но я тебя люблю. Наверное, он знает об этом и так. “Тут ты молодец. Заодно узнаешь, замужем она или нет” - Если бы мой муж был жив, - несколько помедлила Ирэна Яковлевна с ответом, - если бы его не расстреляли белые, то он бы о своей партийности не упоминал с такой легкомысленностью, как вы. Давайте оставим эту тему. - Еще раз извините. Действительно, давайте оставим. Тем более что ваш муж наверняка не стал бы упоминать о своей партийности в минуту легкомысленного настроения. “Чертова баба, - думал Алексей Петрович, допивая свой чай и уже не чувствуя вкуса. - Еще настучит где-нибудь, что журналист Задонов имеет какие-то непартийные взгляды. Может и очень даже может... – И вдруг его обожгло: - А ведь она даже не спросила меня, кто я такой, кем работаю! Никакого любопытства и явная уверенность, что я непременно член партии! Эка, право! Значит, все-таки лазила по карманам и проверяла. И в чемодан лазила. Как бог свят, лазила. Вполне по-партийному”. Еще через минуту Алексей Петрович думал, искоса наблюдая, как Ирэна Яковлевна смакует чай, отпивая его мелкими глоточками, - думал, что надо как-то исправить впечатление о себе, потому что, действительно, его кривляние может выйти ему боком, хотя, разумеется, все эти разговоры о партийности и аскетизме... при таком-то смаковании... Однако людей хватают, обвиняют черт знает в каких грехах, о которых они ни сном ни духом, и сам он от этого ничем не застрахован. Тем более что потомственный дворянин и прочее. А в органах полно инородцев... Молчание уже начало тяготить Алексея Петровича, но, похоже, не его спутницу. Она допила чай до последней капельки, собрала с салфетки крошки и отправила их в рот, и Алексей Петрович как-то очень отчетливо увидел эту женщину в домашней обстановке: комната в коммуналке, никаких излишеств, разве что книжный шкаф с томами Маркса-Ленина-Сталина, чай на керосинке или примусе, какой-нибудь бутерброд из наркомюстовской столовой, а потом канцелярский стол в переполненной мелкими чиновниками комнате, - что-нибудь такое гоголевское, - шелестение бумажек и... Что она может там делать... в своем наркомюсте? - А позвольте вас спросить, Ирэна Яковлевна, - если это не секрет, разумеется, - за какие такие грехи вас послали в Березники? - Почему обязательно за грехи? - Место такое, где праведников не держат. - Но ведь и Орфей зачем-то спускался в ад. - Значит, все-таки секрет. - Служебная тайна. Хотя... - Ирэна Яковлевна повернулась, вытащила свой тощий портфель, раскрыла его, покопалась, достала какую-то потрепанную книжонку, портфель снова сунула под подушку, нацепила очки, внимательно посмотрела в лицо Алексею Петровичу и только после этого продолжила: - Хотя, я думаю, вы все равно узнаете. - На основании чего вы так думаете? - спросил Алексей Петрович, ожидая, что Ирэна Яковлевна сейчас протянет ему книжицу, из которой он все и узнает. - Так, интуиция, - ответила та, слегка пожав плечами, и раскрыла книжку. “Стихи”, - отметил Алексей Петрович и вдруг ляпнул: - А я вот не обладаю такой интуицией, и мне, знаете ли, почему-то ужасно захотелось заглянуть в ваш портфель... пока вы там общались с Коньком-Горбунком: он у вас вроде бы и пустой и, в то же время, ужасно переполненный. Очень хотелось узнать, в чем секрет вашего портфеля. - И что же вам помешало? - Проводник. - Вот уж не думала, что вы способны на такие вещи. - А почему не думали? Чем, по-вашему, я отличаюсь от... - С языка Алексея Петровича чуть не сорвалось: “от вас”, но он вовремя спохватился: ну-у, скажем, от других, то есть от тех, от кого вы ожидаете подобные поступки? Ирэна Яковлевна положила книжонку на столик, разгладила ладонью страницы, пробежала глазами по строчкам, снова гляну на Алексея Петровича изучающе, но без обычного женского любопытства. - Скажите, Задонов Петр Аристархович, консультант Наркомата путей сообщения, это ваш отец? - Да, а что? - А вы, следовательно, тот самый журналист Алексей Задонов, который работает в “Гудке”? - Тот самый. - Мне нравится, как вы пишете. - Благодарю за комплимент, - зашаркал Алексей Петрович под столом тапочками и развел в стороны руки в шутовском реверансе. - Это не комплимент, а констатация факта. - Что ж, благодарю за констатацию. - Не стоит. Должна, однако, вам сказать, что далеко не все правильно поймут ваше легкомыслие в общении с незнакомыми людьми, а это грозит достаточ... - споткнулась она на слове и решительно закончила: - Это грозит неприятностями. Если вы их, разумеется, не ищете специально. Но я читала ваши статьи, они мне импонируют не только легкостью пера, но и дос... но и политической выдержанностью. Следовательно, я могу судить о вас дос... вполне объективно... - Не каждый вас, как я, поймет, к беде неопытность ведет... - Что же касается моего портфеля, - продолжала Ирэна Яковлевна нравоучительно, - то вряд ли вы почерпнули бы из него какие-то сведения, касающиеся моей работы и моего задания. - О! Я еще раз благодарю вас, товарищ просто Ирэна! Вы так добры ко мне и так щедры на мудрые советы, что я теперь по гроб жизни ваш должник! - как всегда очень серьезно, без тени насмешки произнес Алексей Петрович, глядя на свою спутницу преданными глазами. Черные пронзительные глаза Ирэны Яковлевны, увеличенные стеклами очков, до этого ледяные, вдруг подернулись печалью, вокруг губ появилась горькая складка. - Вы чем-то напоминаете мне моего мужа, Алексей Петрович: такой же был, извините, шут гороховый. Мне рассказывали, что он перед расстрелом все пытался шутить и кривляться. Вам, надо думать, иногда очень достается и от других. - Простите. Меня действительно иногда заносит. Но вот совершенно серьезный вопрос: сколько вам лет? Я смотрю на вас и никак не могу определить: то вы мне кажетесь моложе тридцати, то значительно старше. - Во всяком случае, я старше вас не четыре года. - Откуда вы знаете? Тоже интуиция? - Я заглянула в ваши документы, - без тени смущения ответила Ирэна Яковлевна. - Должна же я знать, с кем еду в одном купе. - Разве это нельзя было узнать другим способом? - Можно, но так надежнее. - Я, между прочим, заметил, что вы рылись в моем чемодане. - Ошибаетесь: в чемодан я не заглядывала. - Да? Может быть. И все-таки... с этической стороны... хотя, конечно, для работника наркомюста... - О какой этике вы говорите? О буржуазной? Мы, большевики, ее не признаем: она лицемерна и фальшива. Тем более она нам не подходит в условиях, когда недобитая, притаившаяся буржуазия вредит на каждом шагу нашей партии и советской власти, прикрывая свою подрывную деятельность буржуазной моралью и этикой. Поверьте, я знаю, о чем говорю... Да и вы - вы же тоже хотели заглянуть в мой портфель, а от желания до претворения его в жизнь - один шаг. Но если мой шаг оправдан, то ваше желание - не более чем вульгарное любопытство. - Пусть будет вульгарное, хотя я бы нашел ему более точное название: скажем, профессиональное. Как, впрочем, и у вас. Но даже если вульгарное, разве оно - менее оправдано? - Все дело в том, по отношению к кому или чему проявляется это любопытство, насколько оно оправдано с точки зрения интересов пролетарского государства. - Здрас-сте, приехали! - расхохотался Алексей Петрович. - Значит ли это, что ваше любопытство и мое имеют разную моральную основу? - Безусловно. Уже хотя бы потому, что любопытство - это с вашей стороны, а с моей - повторяю - необходимость. - Все это чистейшая казуистика, и ни в одном параграфе уголовного права разница эта отражена быть не может. - Напрасно, напрасно вы так думаете. Уголовное право - лишь один из инструментов, или орудий, борьбы пролетариата с его многочисленными врагами. - Ирэна Яковлевна потерла ладонью лоб. - Если вы не возражаете, давайте отложим наш разговор на потом: у меня что-то разболелась голова. - На потом - это в прокуратуре? - не удержался Алексей Петрович. - Если вы будете настаивать. - Избави бог! - Тем более. - И Ирэна Яковлевна уткнулась в свою книжку. Алексей Петрович пожал плечами, похмыкал, мысленно продолжая спорить со своей попутчицей, но, видя, что она решительно не хочет обращать на него внимания, достал из чемодана последний номер журнала “Новый мир”, за ноябрь тридцать первого года, лег на диван и тоже попытался погрузиться в чтение. Но если глаза его скользили по строчкам, то мысли были заняты Ирэной Яковлевной. Г л а в а 12 Алексей Петрович был человеком переменчивых настроений. Его ищущая натура не могла довольствоваться чем-то одним, постоянным и прямолинейным. Более того, когда действительность оказывала на него слишком сильное давление, он тут же втягивался в свою раковину, погружаясь в другой мир, в котором все было ясно и просто, где он был главным действующим лицом и ни от кого не зависел, где он не кривлялся, не ерничал, не юродствовал, а жил более полно и свободно, чем в действительности. Ирэна Яковлевна читала свою книжку, по-ученически сложив на столике руки, уронив на лицо черную прядь жестких волос с уже заметной проседью, а Алексею Петровичу читать не хотелось. Впрочем, он и сам не знал, чего ему хочется. Но сидеть истуканом и разглядывать свою спутницу или смотреть в окно, за которым тянется все та же однообразная картина, растиражированная в тысячах и миллионах копий, было тоже не лучшим способом времяпровождения. Присутствие Ирэны Яковлевны настраивало его мысли на определенный лад: вот он, потомственный дворянин, едет в одном купе вместе с дамой очень даже сомнительного происхождения, а лет пятнадцать назад это было бы почти невозможным, хотя в те далекие времена Алексей Петрович - тогда еще просто Алексей - к подобным дамам никакой неприязни не испытывал, как, впрочем, и к подобным мужчинам тоже. Неприязнь пришла потом, в восемнадцатом году, когда правительство Ленина перебралось из Питера в Москву, и в Москве вдруг появилось так много этого полусброда и чуть ли не каждый из них комиссар, чуть ли не каждому нужна жилплощадь - и обязательно в приличном доме. Так волею какого-то местного революционного комитета Задоновы были потеснены в их собственном доме, вернее сказать, оттеснены на второй этаж, и если бы не служба Петра Аристарховича в железнодорожном наркомате, которым руководил всесильный глава всемогущественного ВЧК Дзержинский, Задоновых и вообще изгнали бы из их дома как контрреволюционный элемент. И это в лучшем случае. В худшем - поставили бы к стенке. Тогда это было просто. Тем более, если кому-то приглянулось чье-то буржуйское жилье. И никакие жалобы, никакие слезы, ни наличие стариков и детей - ничто не помогло бы. А потом начались революционные же преобразования в университете, в котором учился Алексей Задонов. И здесь во главе многих комитетов и комиссий стояли все те же людишки. Вроде бы их не стало больше, но если до революции ни старались особенно не выделяться, и тон в студенческой среде задавали отпрыски дворянских семей, то в новых условиях эти отпрыски либо вообще исчезли из аудиторий, либо стушевались, предоставив все поле студенческой деятельности крикливым и напористым инородцам. Тогда Алексей стоял перед выбором: либо уходить на юг, где поднималось белое движение, либо продолжать учиться в новых условиях. На семейном совете выбрали для него второй вариант: сперва получить образование, а там будет видно. Алексей учился сразу на двух факультетах: электромеханическом и историко-филологическом. Если первый факультет преобразования коснулись едва-едва, то второй был вывернут, вычищен, выкручен и перекручен так, что от былого почти ничего не осталось: ни прошлой литературы, ни истории. Даже русский язык подвергся нападкам за великодержавность и шовинизм, и горячие головы предлагали заменить его на модное тогда эсперанто. Слава богу, до этого не дошло. А в нынешних условиях... Э-э, да что там говорить! Алексей Петрович лег на свой диван, подбил подушку повыше и раскрыл журнал “Новый мир”, полуотвернувшись к стенке, чтобы свет из окна лучше освещал страницы. Он прочитал несколько строк, ничего не понял, начал сначала - и снова ничего не понял: голова была занята другим. И незаметно, по уже вполне устоявшейся привычке, мысли Алексея Петровича отвлеклись от сложных и неразрешимых проблем, от конкретной Ирэны Яковлевны и даже от себя самого и сами собой начали укладываться в строчки воображаемого рассказа. При этом Алексей Петрович понимал, что даже и кастрированный внутренним цензором рассказ, цензором, выросшим в нем за годы новой власти, а более всего - за годы работы в газете, - даже такой обглоданный рассказ, главной героиней которого была бы такая вот Ирэна Яковлевна, работающая в Наркомате юстиции, написан быть не может. Однако прелесть рассказа как раз и заключалась в том, как казалось Алексею Петровичу, что именно она и именно из Наркомюста, и уж для себя-то самого, для собственного своего удовольствия, он такой рассказ сочинить безусловно может... “Она посмотрела на него ледяным взглядом, в котором виделся ум, профессиональная изощренность, презрение и усталость. Он не казался ей мужчиной, он не казался ей даже просто человеком, а чем-то вроде сосуда, наполненного весьма и весьма подозрительной жидкостью. За почти десять лет работы... работы следователем ОГПУ она разучилась видеть в людях людей, а лишь материал для своей профессиональной практики. Вся жизнь ее в местечке на... на Могилевщине, соответствующее воспитание, встреча с будущим мужем, профессиональным революционером, распри между одно однопартийцами, потом... потом революция, гражданская война, гибель мужа, красного комиссара, от рук белогвардейцев, борьба с... борьба... одним словом, борьба... - все это выработало у нее совершенно не женский характер. Она уж и забыла, что она - женщина, что ей самой природой заповедано... заповедано... Тут надо бы что-то из Евангелия... Нет, их Евангелия - это в эпиграф... Увы, ничего не пропустят... Зря стараюсь. Однако, однако...” Некоторое время Алексей Петрович лежал и ни о чем не думал. Но постепенно безнадежный сюжет вновь захватил его сознание. Он вновь увидел купе вагона, себя и товарища Ирэну как бы со стороны, и они зажили той жизнью, которую рисовало его воображение. “Ну а дальше? Дальше надо сделать так, что он, ее случайный попутчик, каким-то образом растопил ее заледеневшее сердце. Он влюбляется в нее, влюбляется против своей воли, преодолевая свои предубеждения, неприязнь к женщине чужого племени, чуждой веры, чуждой среды. Потому что он, его герой, все еще живет прошлым, понимая в то же врем, что прошлое существует лишь в нем самом, в его душе, сознании, мыслях, но не в действительности... Потом они встречаются в Москве: ночь, узкая железная кровать, которая скрипит от каждого движения, страстные объятия... Конец надо сделать каким-то непременно трагическим, но не как в “Даме с собачкой”, где трагизм как бы растворяется в вечности, а чтобы было как вспышка молнии: вскрик вселенской боли и космическая немота. И ожидание, что из этой немоты донесется хотя бы слабый отголосок разыгравшейся драмы. Например, так: в ней вдруг просыпается партийная бескомпромиссность, и она доносит на него... или нет: кается перед своим партийным секретарем в любви к чуждому ей классовому элементу, а в результате... Что бы там такое придумать? Ну, скажем, его арестовывают, а она стреляется. Такого, кажется, ни в нашей, ни в мировой литературе не было. Правда, у Лавренева в “Сорок первом” по духу примерно то же самое, но по сюжету не совсем так и даже совсем не так... Есть нечто похожее и у Шолохова: там жутковатый Абрамсон посылает к Бунчуку Анну соглядатаем, Бунчук и Анна влюбляются, хотя, разумеется, о настроениях в пулеметной команде она докладывает пославшему ее...” Алексей Петрович все еще держал журнал перед собой, но глаза его были закрыты, и он представлял себе отдельные детали с цены воображаемого рассказа, лицо его то хмурилось и темнело, словно на него набегала тень от облака, то озарялось неясным светом. Он не замечал, что спутница его давно и внимательно наблюдает за ним сквозь свои очки, наблюдает задумчиво и печально. Больше всего Алексея Петровича почему-то тянуло к сцене в тесной комнатенке с железной односпальной кроватью, на которой его герои то стараются быть осторожными, чтобы не услыхали соседи, то, забываясь, захваченные экстазом любви, отдаются друг другу с пылкостью людей, почти позабывших, что такое животная страсть. Алексей Петрович видел эту сцену так отчетливо, будто она происходила у него на глазах. При этом он был и свидетелем и участником этой сцены, то есть любовником своей героини. Снова его охватило желание женской плоти, так что даже пришлось подтянуть колени, чтобы это желание не было заметно со стороны, а потом и вовсе отвернуться к стене. Отвернувшись, закрыв глаза, в полудреме он вновь и вновь оживлял придуманные сцены, разбавляя их всякими подробностями, пока не уснул. Г л а в а 13 Холод был лютый, таких Петру Степановичу Всеношному на своем веку знавать не доводилось, - градусов, наверное, под сорок. В Харькове если случалось пятнадцать-двадцать - непременно теплое пальто на ватине, меховой воротник, шерстяной шарф домашней вязки, гамаши до колена, меховые рукавицы. В Москве, еще когда учился в университете, так обязательно шуба на волчьем меху, валенки и все остальное, что зимой положено русскому человеку. А здесь... Петр Степанович стоит согнувшись, засунув руки в брезентовых рукавицах под мышки; на нем ватник, цигейковая шапка-ушанка, шея и лицо до самых глаз обмотаны грязным полотенцем, на ногах кирзовые сапоги, но их почти не видно из-за всякого тряпья, накрученного поверх голенищ и вокруг ступни. Тряпье это не только греет, но и не дает оскользнуться на деревянных помостьях. Шапка-ушанка по краям густо обросла махровым инеем, полотенце тоже, и сквозь этот махровый иней там и сям пробиваются струйки пара от дыхания. Петр Степанович стоит и ждет своей очереди под погрузку. Глаза его закрыты, и он то ли дремлет, то ли пребывает в забытьи. Но слух настороже, слух улавливает скрип снега под ногами, хриплое дыхание укладчиков кирпича, и, ориентируясь по этому скрипу и дыханию, Петр Степанович переставляет ноги, не открывая при этом глаз. А вот теперь их надо открыть, иначе не встанешь так, чтобы было удобно для укладчика, иначе можно получить по ногам палкой или обломком кирпича. Петр Степанович расставляет ноги, прогибается в спине и упирается руками в собственные ляжки - для устойчивости. Тотчас же первая пара кирпичей тырчком ложится на деревянный “козел”, что приспособлен у него за спиной, сотрясая все его тело. С каждым тырчком тело придавливается к земле сильнее и сильнее, и Петру Степановичу кажется, что еще немного - он не выдержит тяжести, колени подломятся, и он упадет. Но Петр Степанович откуда-то знает наверняка, что не упадет и на этот раз, выдержит, знает он, что эти тырчки вот-вот прекратятся, и хотя он их не считает, но десятый, самый последний, пришедшийся почти в шею, и самый слабый, отмечает точно и почти сразу же делает шаг вперед, чтобы освободить место другому козлоноше. И разлепляет смерзшиеся ресницы. Петр Степанович механически переставляет ноги - одну за другой, одну за другой, и так же механически переставляются ноги идущего впереди графа Буркова. Сперва в поле зрения Петра Степановича попадает пятка подшитых кожей валенок - голубая мечта каждого заключенного, потом валенок является целиком, над ним полощется обтрепанная пола графского пальто, припорошенная снегом и кирпичной красной пылью, затем валенок исчезает, но появляется пятка другого валенка, перевязанного веревкой и бинтом. Дорожка, по которой они бредут, усыпана осколками кирпича и красной пылью, она утоптана, но сверху, с чистого неба, сыплет и сыплет искристым иглистым снегом, который рождается, похоже, от дыхания сотен и сотен копошащихся на строительстве тукового комбината людей, и снег этот, ложась под ноги, скрипит и повизгивает. Вот в движении валенок что-то изменилось, они зачастили и ступили на деревянные мостки. Петр Степанович напружинился и тоже сделал несколько семенящих шажков, подсунул руки под козлы и еще больше согнулся, вступая на мостки следом за графом. Мостки крякнули и спружинили. Спружинил и Петр Степанович, стараясь не сбивать дыхание, чтобы не глотнуть лишнего ледяного воздуха. Мостки бесконечны, и чем выше Петр Степанович поднимается по ним, минуя один поворот за другим, тем тяжелей за спиной ноша, тем сильнее давят деревянные заплечья, тем слабее и неувереннее шаг. Но вот пошли уже леса и помостья, на которых стоят каменщики и стучат мастерками, снуют подсобные рабочие, подавая им кирпичи и раствор. - Стой! Давай сюда! - командует кто-то, хватая Петра Степановича за рукав, и он послушно делает пару шагов в сторону, поворачивается спиной к стене. Здесь все повторяется, но в обратном порядке. Однако облегчение от убывающих за спиной кирпичей наступает не сразу: тело будто не может поверить, что ноша сброшена и можно расслабиться и распрямиться. Только первый шаг с пустым “козлом” заставляет почувствовать, что за спиной ничего нет. Но и почувствовав облегчение, Петр Степанович ритма движения не ускоряет. Через несколько секунд его взгляд отыскивает чьи-то ноги, приклеивается к ним, собственные ноги подстраиваются под ритм чужих шагов, начинается спуск вниз, за новой порцией кирпича. С тех пор, как Петра Степановича Всеношного высадили из поезда и разлучили с женой, прошло более года. Если быть точным, то год и два месяца. Без одиннадцати дней. Впереди еще год и десять месяцев. Плюс одиннадцать дней, которые тоже надо прожить. Вроде не так уж и много, но Петр Степанович почти уверен, что этот срок ему не вытянуть: он отощал, тело покрыто лишаями от расчесов: донимают вши. Но главное - этот адский холод, который страшнее голода, страшнее самой несвободы. Если бы у него было такое же теплое пальто и валенки, как у графа Буркова... Да только Петра Степановича взяли в плаще, когда еще было тепло. Впрочем, плащ, как и заграничный костюм, у него отняли уголовники еще в Бутырках, так что пальто и все остальное - это из области мечтаний, то есть из той области, которая Петру Степановичу совершенно чужда. Однако и былой практицизм в новых условиях ничем ему не помог, и едва Петр Степанович попал на строительство Березниковского химического комбината, его первой очереди - тукового завода, попал в конце апреля тридцать первого года, в пору промозгло-слякотную, так сразу же и понял, что ему отсюда не выбраться, а поняв это, перестал цепляться за жизнь, раскис и опустился. Быть может, если бы не заграница, не резкая смена обстоятельств, все бы пошло по-другому, но за полгода вольготной жизни в Германии в Петре Степановиче ослаб какой-то важный стержень, размагнитился и не успел восстановиться и окрепнуть в родных условиях. Петр Степанович Всеношный на этот раз бредет вслед за чьими-то ботинками-говнодавами, выше которых по тощим ногам вьются черные суконные обмотки, бредет как слепец за поводырем, и если бы ботинки эти вдруг исчезли, Петр Степанович остановился бы и не знал, что делать. Все его мысли - и даже не мысли, и нечто более примитивное, чем мысли, чему и слова-то нет в русском языке, - заняты собственным существом, а все его существо каждой своей клеточкой скулит от голода, холода, усталости. И безысходности. Но безысходность эта заключается не в том, что он уже больше не увидит свободы, своей жены, детей, родных, а в том, что голод, холод и усталость ему уже не преодолеть никогда, что в эту зиму они доконают его окончательно, его - такого умного, доброго и ни в чем не виноватого. Когда ударили в рельс, Петр Степанович взбирался на леса с очередной порцией кирпичей. Сверху заорали, чтобы они, козлоноши, пошевеливались, и пятки впереди идущего задвигались быстрее, так что и Петру Степановичу пришлось собрать все свои силы, чтобы не отстать. А еще надо дождаться, чтобы тебя разгрузили, спуститься вниз, сбросить “козла” в отведенном для этого месте и только тогда встать в строй и двигать в столовую. Теперь уже из строя будут орать, потому что гонг начал отсчитывать время на обед, время, в которое можно не только съесть горячую баланду, но и хоть чуть-чуть согреваться и отдохнуть, а Петр Степанович и другие доходяги крадут эти минуты у себя и других, хотя те, кто будет орать, завтра окажутся на месте Петра Степановича и будут чувствовать такое же унижение от своего бессилия и невозможности ускорить движение. Г л а в а 14 Получив свою миску баланды и кусок черного хлеба, Петр Степанович хлеб сунул за пазуху, обнял горячую миску обеими ладонями, вбирая в себя ее тепло, сел за длинный стол на двадцать четыре человека и стал пить баланду через край. Иногда попадались кусочки то ли теста, то ли картошки или свеклы, и тогда Петр Степанович выпячивал верхнюю губу и со всхлипом втягивал в себя этот кусочек и подолгу катал его во рту, давя ослабевшими от цинги, качающимися зубами. Покончив с баландой, Петр Степанович принимается за хлеб. Он отщипывает его маленькими кусочками прямо за пазухой и бережно кладет эти кусочки в рот. Во время хлебоедения он начинает понемногу оглядываться и кое-что примечать, но тепло размаривает, клонит ко сну. Многие уже клюют носом. Рядом вспыхивает перебранка, надо бы посмотреть туда, чтобы ненароком не оказаться втянутым в какую-нибудь бузу, успеть вовремя отойти в сторону. Петр Степанович ужасно боится быть втянутым во что-нибудь противозаконное, но смотреть не хочется, поворачивать голову лень, тело жадно насыщается теплом съеденной пищи и запахами столовой, ресницы тяжелы, челюсти движутся с трудом. Да и перебранка явно затухает в плотном силовом поле всеобщей дремы и апатии. А мысли, вялые и смутные, продолжают вертеться вокруг еды и сна, потому что съеденная баланда и кусочки хлеба во рту чувство голода не только не притупили, а как раз наоборот - оно, это чувство, стало еще острее и болезненнее, и хорошо бы где-нибудь что-нибудь раздобыть. Но Петр Степанович уже знает из собственного плачевного опыта первых недель жизни в Березниках, что раздобыть ничего нельзя, поэтому и не проявляет никакой активности. Впрочем, мысли его не были мыслями, а, скорее, видениями, галлюцинациями, но только не мыслями о сне и еде. Частенько в своих видениях Петр Степанович уносится в Германию, в чистую и теплую столовую, в которой царили жена и Хильда, и иногда сквозь слитный гул столовой слышится ему голос Веры Афанасьевны: “Петр Степанович, скушайте еще один бутербродик с ветчиной”, и ему до слез становится обидно, что он тогда этот бутербродик не скушал. В первое время в голове проскальзывало и еще что-то вроде: видел бы меня сейчас герр Байер - вот уж посмеялся бы, вот уж порадовался бы. От этой полумысли становилось горько и безнадежно. Но теперь в видениях Петра Степановича нет места герру Байеру, там нет места людям вообще, - даже Вере Афанасьевне, - там только бутерброды... с колбасой, с ветчиной, с сыром, с икрой, с маслом - толстые, пахучие и недосягаемые. Или пустота и чернота, и никаких видений. Какой-то необычный по тону гул возник в дальнем конце столовой... Гул нарастал, приближался, походил он на гул, издаваемый катящимся вдали поездом. Не исключено, что гул этот как-то связан с едой, и Петр Степанович разлепил глаза и поднял голову. Как будто сквозь туман увидел нахохлившиеся фигуры людей с поникшими головами, надзирателей, торчащих в проходах и у стен. Гул катился от входа, и Петр Степанович слегка повернулся в ту сторону всем корпусом и увидел, что по проходу движется группа людей, и среди них женщина, что это явно вольные люди и даже не березниковские: так они отличались ото всех, в том числе и от начальника режима лагеря, который их сопровождал. Гости с воли были редкостью, на них смотрели, как на чудо, они удостоверяли почти невозможное, невероятное: существует воля и на воле еще есть люди, люди эти живут в своих квартирах, не огороженных колючей проволокой, ходят без конвоя, едят и спят, сколько им заблагорассудится. Воля была мечтой, которая у одних поддерживала силы, у других, как у Петра Степановича, их отнимала. Ибо он никогда не был борцом, а лишь добросовестным работником. Даже здесь, в лагере, он старался все делать добросовестно, и уже тем самым был обречен, потому что в лагере выживали только те, кто добросовестно старался выжить, а не работать. Как, например, граф Бурков, который мается по лагерям и тюрьмам аж с двадцать второго года. И все еще живет и на что-то надеется. * * * Вольные люди шли по длинному проходу между столами, высоко неся свои головы, не вертя ими по сторонам, а лишь кося глазами. Впереди шла женщина в приталенном пальто черного цвета, в черном же берете, из-под которого выбивались коротко остриженные прямые черные волосы. И лицо у женщины было черным от смуглоты, и глаза, и брови, и даже губы, сжатые упрямо и решительно. Чуть отстав от нее и выглядывая из-за ее плеча, семенил замначлага по режиму Иосиф Смидович, - то ли из бывших уголовников, то ли из террористов. А за ним мужчина в добротном пальто и меховой шапке пирожком. - Вот чешет, тля комиссарская! - прошипел кто-то за спиной Петра Степановича. - Шишка какая-то... Из Москвы небось. - Сроки начнет наматывать... - Не-а. Сроки - это свои умеют. Эти наверняка по пересмотру дел. В таком разе всегда баб присылают. - Вот кому-то подфартит так подфартит... - А этот кто, сзади-то? Мне б его пальтишко. - Да-а, пальтишко зна-атное... Петр Степанович вгляделся в идущего сзади высокого упитанного человека и обомлел: Лешка Задонов! Левкин брат! Мать честная! От неожиданности Петр Степанович даже чуть приподнялся с лавки, сонливость его как рукой сняло, но... Но Алексей Задонов прошел мимо, даже не повернув в его сторону головы. Да если бы и повернул, то вряд ли бы узнал, а если бы и узнал... Если бы и узнал, все равно прошел бы мимо. Невозможно даже представить себе, чтобы Лешка Задонов вдруг остановился и как-то показал всем, что знает заключенного Петра Степановича Всеношного. Невозможно и дико. И не потому, что Петр Степанович такого нехорошего мнения о брате Левки Задонова, а потому что и сам бы он, окажись на месте Алексея, не показал бы, что узнал знакомого человека: черт его знает, чем бы это обернулось для них обоих, но особенно для того, кто на свободе. Весь оставшийся день Петр Степанович продолжал таскать кирпичи, но не замечал впервые ни холода, ни усталости. Даже чувство голода будто бы притупилось в нем. И впервые за свою жизнь родились в его голове какие-то смутные мечтания. Эти мечтания были связаны с приездом в Березники Алексея Задонова. То Петру Степановичу казалось, что тот приехал специально ради него (А почему бы и нет? Жена могла подать прошение в Москву, там разобрались и...), а если и не специально, то все равно, стоит Алексею узнать, что Петр Степанович находится на этой стройке, как он вызовет его к себе, чтобы расспросить и похлопотать в Москве: все-таки журналист из центральной газеты, не откажут... И еще всякая чепуха лезла в голову Петру Степановичу, он и сам понимал, что лезет в голову именно чепуха, сбивался с ноги, оглядывался и в каждом приближающемся со стороны человеке видел посыльного из конторы, где его ждет Алексей Задонов. А еще у него появилась дикая идея: каким-то образом дать Алексею знать, что он, Петр Степанович, находится рядом с ним, что если бы Алексей захотел, то мог бы... мог бы хотя бы замолвить словечко перед начальством, чтобы Петра Степановича перевели на какую-нибудь другую, более легкую работу: в столярку, например, куда Петр Степанович заходил как-то, а там так тепло и пахнет смолистой стружкой, или даже на кухню... подсобным рабочим, где можно раздобыть какие-нибудь объедки со стола охраны или кусок хлеба. Ожидание чуда и нерешительность вымотали Петра Степановича хуже всякой работы, так что в конце он еле передвигал ног и даже умудрился дважды споткнуться на ровном месте и завалиться, рассыпав кирпичи. На него налетал десятник по кличке Цирульник, из уголовников, этакий недомерок, шибздик, поднимал его пинками, грозил лишить пайки, измордовать, пришить симуляцию и прибавить сроку - и мог, не сам, конечно, не сам, а с помощью лагерного начальства и других уголовников. Оба падения привели к тому, что Петру Степановичу стали накладывать кирпичей вдвое меньше, но разницы он уже не чувствовал, зато чувствовал неловкость перед другими зэками, и ему казалось, что теперь его все будут считать симулянтом, человеком, старающимся переложить на других часть своей ноши, потому что может кто-то носить по двадцать кирпичей или не может, а каменщики простаивать не должны и положенную норму кирпичей в стену будущего завода уложить обязаны. Иначе либо работай сверхурочно, либо получай уменьшенную пайку хлеба и всего остального. Но миновал этот бесконечно длинный рабочий день, съедена в столовой каша и выпит кипяток, закончилась перекличка и стояние на лагерном плацу, заключенных развели по баракам, но ничего не изменилось, будто ничего и не произошло, словно Петру Степановичу примерещились три человека, гордо прошествовавшие мимо него в лагерной столовой. - Вы, Петр Степанович, никак сегодня знакомца увидали? – спросил граф Бурков, когда они, перед тем как забраться на нары, курили одну на двоих махорочную самокрутку, передавая ее из рук в руки. - Да, - подтвердил Петр Степанович, - увидал. - То-то же я гляжу, вы даже в лице переменились. Это не молодой ли человек, что шел вместе с этими жидами? - Да, он самый, Владим Вадимыч. - И кто же это, позвольте полюбопытствовать? - Журналист, брат моего университетского товарища, - почти шепотом отвечал Петр Степанович. - В газете работает, в “Гудке”. Задонов его фамилия. Алексей Задонов. Между прочим, из дворян, - добавил он, желая уколоть графа, который слишком уж кичился своим дворянством. - Мда, однако, - качнул головой Бурков. - Одни дворяне баланду хлебают по советским лагерям, другие верой и правдой служат большевикам и шашлычникам, третьи по заграницам - тоже в услужении. Разорвало на части великую Россию, разорвало дворянство, раскидало по меру. Иногда и позавидуешь тем, кто успел удрать, а задумаешься - нечему завидовать-то: тут хоть и в железах, да на родине. Здесь и кости наши останутся - в искупление грехов наших. - Граф перекрестился и продолжил: - Мои пращуры тоже и по острогам сиживали, и на дыбе висели, и на плаху всходили, и чего только в роду нашем не приключалось, а все до единого в российскую землю легли, никто ни в Литву, ни к немцам, ни к татарам не подался. И мне завещали то же самое. Так что судьбу свою клясть нам не пристало... Прости меня, господи,- уже шепотом закончил граф и перекрестился теперь уже трижды. Петр Степанович только горестно вздохнул и ничего не ответил. Ему была непонятна убежденность графа, она казалась нарочитой, напускной, и в то же время он знал, что граф имеет на нее право - не потому, что граф, а потому хотя бы, что уже скоро десять лет тянет непосильную для Петра Степановича ношу, тянет и не гнется, когда самому Петру Степановичу и года хватило, чтобы эта ноша его почти раздавила. И тут он вспомнил, как падал, как пинал его ногами десятник, понял, что и завтра, и послезавтра и каждый день будет продолжаться то же самое, и будут его топтать все, кому не лень, и однажды он упадет и уже не сможет подняться... никогда не сможет подняться, а потом его не станет, а все будет оставаться, как и прежде: и солнце, и люди, и где-то жена и дети... Жена непременно выйдет замуж, дети вырастут, у них будут свои дети, а он уже не увидит и не узнает, как оно будет дальше. И так Петру Степановичу стало тоскливо, так невыносимо жалко себя, что он непроизвольно всхлипнул. - Ну-ну, милостивый государь! - потряс его за плечо граф. - Распускать нюни - последнее дело. Держитесь. У вас впереди всего-то два года. Два! Только два! Вас могут выпустить даже досрочно. А что? Очень даже могут. Этот усатый шашлычник изрек что-то насчет нового отношения к технической интеллигенции, какие-то шесть или семь условий, которые тут же внесли в их большевистский катехизис. Поговаривают, что и дамочка эта прискакала из Москвы, чтобы сотворить чудо во славу своего усатого божества. Может, и вы сподобитесь. - Нет уж, Владим Владимыч, я - человек конченый. Ноги вот не держат, руки трясутся. - И по небритой щеке Петра Степановича скользнула крупная слеза, оставив темную дорожку на грязной коже. - Глупости! Вбили в себе голову, разнюнились! - уже сердито и громче произнес граф, так что Петр Степанович испуганно и затравленно огляделся. Однако все были заняты своими делами: кто уже спал, кто давил в своем белье вшей, кто при скудном свете электрической лампы, освещавшей лишь узкий проход между нарами, чинил одежду, а под самой лампой, у железной буржуйки, собрались блатные и резались в карты. Граф, высокий, на полголовы выше даже Петра Степановича, худой, но жилистый, с длинным лицом, обросшим курчавой мужицкой бородой, зато совершенно лысый, сидел согнувшись, обхватив длинными руками худые колени, и смотрел прямо перед собой. Ему можно было дать и сорок лет, и шестьдесят, и даже больше, но Петр Степанович так и не решился спросить, сколько же ему в действительности. Обликом своим он напоминал святого, какими их изображали на иконах, но святости в нем не было ни на грош, зато много было упрямства, упрямства мужицкого, но совсем не графского. К нему с уважением относились все, даже уголовники, и часто распри, возникавшие в бараке, исчерпывались вмешательством графа Буркова. Они докурили самокрутку до самых пальцев. - Завтра я поговорю с бригадиром, чтобы он перевел вас на более легкую работу, - произнес граф, завязывая кисет. - Жаль, что специальности у вас никакой, а то можно было бы куда-нибудь пристроить. - И полез наверх, на свои нары. - Спасибо, - прошептал Петр Степанович, с трудом сдерживаясь, чтобы не всхлипнуть. Потом лег, не раздеваясь и не разуваясь, на свой матрас, набитый соломенной трухой, укрылся чем-то вроде деревенского половика, подтянул колени к груди и почти сразу же впал в забытье, после которого чувствуешь себя еще более разбитым и невыспавшимся.
(П р о д о л ж е н и е с л е д у е т.) |
© "ПОДЪЕМ" |
|
WEB-редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: