SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 7, 2003 год

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Журнал "Подъем", N7, 2003 год

Содержание

Ежемесячный литературно-художественный журнал

Основан в январе 1931 года

Воронеж - 2003

КРИТИКА

Станислав ЗОЛОТЦЕВ

СОЛОВЕЙ-ГРОМОВЕРЖЕЦ

   «П е с н я родилась вместе с человеком, прежде нежели лепетал, издавал он глас».

   Так писал он в едва ли не единственном своем ученом трактате, уже у двери в мир иной, решив показать себя не только соловьем изящной словесности, но и мудрым судией ее, не только поэтом, но и толкователем поэзии, теоретиком ее истории.

   А его собственный первый глас, если верить семейному преданию, первое слово, которое он произнес годовалым ребенком, когда ему показали на явившуюся к нему комету с хвостом о шести лучах, было:

   - Бог!

   …Через четыре десятилетия после того, как он произнес это первое свое слово, он обратился   в стихах к тому, Кто этим словом означен:

                                                 О, Ты, пространством бесконечный,

                                                 Живой в движеньи вещества,

                                                 Теченьем времени превечный,

                                                  Без лиц, в трех лицах божества!

                                                  Дух всюду сущий и единый,

                                                  Кому нет места и причины,

                                                  Кого никто постичь не мог,

                                                   Кто все собою наполняет,

                                                   Объемлет, зиждет, сохраняет,

                                                   Кого мы называем: Б о г…

   Он был первым в поэзии России, кто обратился к Всевышнему не с молитвой, созданной древними авторами церковных песнопений, но с собственным творением, со своим Глаголом, столь же молитвенным, сколь и дерзновенным. Да, любое обращение к Богу уже есть молитва. Но эта молитва русского поэта впервые была не мольбой – или не только ею: он первым дерзнул говорить, да, именно разговаривать с Господом не только как «частица вселенной», Им сотворенной, но и как смертное подобие Его. Страшно и сейчас сказать: на равных. Как вечная, бессмертная частица Творца. И – как творец с Творцом. Он дерзнул…

   И не было в его жизни такого дела, в каком бы он не дерзал. Там, где другие  собратья – по стихотворческому ли перу или перу чиновному, либо по ратному труду – более или менее смело и упорно пробовали себя, делали попытки, а то и просто покорялись рутине и персту указующему, он – везде и во всем дерзал. И в седле, со шпагой в руке, гоняясь за пугачевскими бунтовщиками (либо от них удирая), и в кресле министра, начертывая план государственного устройства империи, был дерзновен и в кургузом мундире рядового преображенца, юношески ломким голосом пресекая попытки унизить себя, сына нищей казанской помещицы, и под златым шитьем губернатора Олонецкого края, громя петрозаводских лихоимцев и казнокрадов… Дерзаюший – дерзок? Да, очертя голову, молодой офицер, безвестный и не имеющий никаких покровителей, мог чуть не «за грудки» взять высшего придворного вельможу, доказывая свою правоту в военных действиях, а позже, в должности статс-секретаря, впадал в такую горячность, ведя с государыней деловые разговоры, что лапал неслабой дланью край мантильи обожаемой им в те поры героини его оды «Фелица»! Да, дерзок был, но дерзал –  далеко не только поэтому…

   Как не поверить в то, что имя – особенно фамильное, родовое, от предков унаследованное, имеет магическое, предопределяющее значение для судьбы человека. Особенно – человека незаурядного. «Дерзать» -  глагол в древнейших пластах славянской речи, в праистоках русского языка тесно породнен с другим – «держать», в значении: владеть, вершить могущественное действо, предполагающее одновременно и властвование, и созидание. (Одно из имен Творца – Вседержитель…) Никто уже не может объяснить, даже Бархатная книга российского дворянства, в которой хранится запись о том, что один из потомков ордынского мурзы Багрима (Бугрима), перешедшего на службу Руси еще при Василии Темном, получил прозвище  Держава. Даже эта книга не может объяснить, что сему событию было причиной. Почему слово, означающее символ государственной власти, стилизованное изображение яблока (или земной сферы) из драгоценного металла, стало фамильным именем не шибко знатного дворянского рода, осевшего и ставшего постепенно беднеть в казанской глуши, - никто не знает…

   Но одно определенно и, несомненно, вероятно, для любого, кто читал оды «Бог» и «Фелица», кого покорил громово-нежным звучанием гимна волшебству северной природы, зовущегося «водопад», кто ощущал в себе торжество и гордость за то, что родился русским – читая «На взятие Измаила», кого опьяняли плотоядно-сладким жизнелюбием строки «Приглашения к обеду» («Шекснинска стерлядь золотая…»), а после пронизывали потусторонним холодом, ледяным дыханием вечности, словно бы не человеком, а колдовским древнейшим колоколом изреченные слова – «Глагол времен! металла звон!», короче, для каждого, кто знает мир этого поэта, а тем более – его земную судьбу, неопровержимо и неодолимо ясно: такой поэт, такой человек мог называться только так –  Державин.

  Другого имени у него быть не могло.

   Самый державный поэт России в ХУIII веке. «столетье мудро и безумно», кажется, всю свою мудрость и все свое безумье воплотило в нем. В образе, где поэзия и судьба не просто нераздельны: они являют такой ценный сплав, какого создать своими судьбами и трудами не удавалось никому из русских творческих людей с государственной «складкой» - ни до, ни после. Конечно, «разрываться» меж службой царской и меж служением музам доводилось и Гавриле Романовичу, но то приносило ему, в крайнем случае, муки житейско-бытовые, можно назвать их и «карьерными» (скажем, не разгневается ли новый фаворит матушки-государыни Платон Зубов на его, державинскую, заупокойную оду памяти Потемкина, - но не за должностное благополучие, а тем паче, за свою пиитическую будущность волновался он, одно заботило – не погубит ли сие очередной его «прожект», поданный намедни императрице…). Духовного же разлада меж Державиным-сочинителем и Державиным-вельможей не было. И муки, связанные с понятиями «достоинство поэта» и «честь художника», муки, терзавшие камер-юнкера Пушкина, дипломатов Грибоедова и Тютчева, по-своему томившие и камергера Фета, и даже августейшего К.Р. (Великого Князя Константина Романова), муки, изнутри пепелившие Твардовского и целый ряд творцов культуры, что стали общественными деятелями в России нового времени, - эти муки автору «Фелицы» были мало знаемы. Тут он был тверд в своей уверенности:

Меня ж ничто вредить не может:

 Я злобу твердостью сотру;

 Врагов моих червь кости сгложет,

 А я пиит – и не умру.

   Проще всего тут  бы и сказать: уверенность в своем творческом бессмертии, кто из гениев (да не гениев такожде) не выражал ее! Погодите, судари, о взглядах Гаврилы Романовича на эту штуковину пресерьезную, на бессмертие, скажем несколько позже. Пока важнее другое: такие вещи, как соотношение между вельможным мундиром и ореолом парнасского жителя, меж пером одного из высших чиновных лиц империи и лирой – вообще нимало его не занимали. О себе, как о сановнике (и о сановниках и властителях вообще), и о себе, как о поэте (и о других сочинителях и песнопевцах) он писал всегда  раздельно. Вот так:

От должностей в часы свободны

Пою моих я радость дней.

   А в тех ситуациях, когда от хотя бы легкого касательства к этой теме автору было совсем не «отвертеться», он, действительно легко касаясь, но все же достаточно ясно подчеркивал разность между, как бы мы нынче сказали, своим служебным положением и своими литературными занятиями:

За слова – меня пусть гложет,

За дела – сатирик чтит.

   Пройдут десятилетия – и тот кудрявый лицеист, которому он (хотя, заметим не без ехидства, не ему первому) передал свою лиру, только повзрослевший, набравшийся сил, набросился истинно по-русски на своего предтечу именно за эти две строчки: мол, как же так? Ведь слова писателя суть его дела! Конечно, Александр Сергеевич прав во всем и всегда, но только с точки зрения собственной личности – сверхнеобъятной, но жившей в совершенно иную эпоху, чем Державин.

   …Видимо, та эпоха, в которой автор «Водопада» возмужал и стал поэтом и государственным деятелем, была уникальнейшей в истории как государства Российского, так и нашей словесности – помимо всех прочих ее исключительных и необычных свойств и примет тем уникальной, что лишь тогда, во времена «екатерининских орлов», эти два статуса, высокопоставленный официоз и поэт, могли уживаться в одном и том же человеке. Уживаться, если уж и не совсем мирно, то, по крайней мере, без больших потерь для каждой из двух ипостасей. (И неверно было бы утверждать, что верх одержал все-таки служитель муз, а государственный муж потерпел поражение: когда Александр I в 1803 году отправил Гаврилу Романовича в отставку с поста министра юстиции, не одно лишь безмерное самолюбие поэта было сему причиной, - кончилось его  время, ибо и как художник он в те же годы пришел к своему закату. Разумеется, для нас остался прежде всего одним из величайших творцов русского стиха, но это уже иной разговор – о вечности, а не о личности конкретной…)

   Но даже и в ту славную эпоху отечественной истории такое сталось под силу лишь одному человеку, лишь один нищий дворянин, бедный и отчаянный офицер, становясь последовательно статским советником, губернатором, статс-секретарем, генерал-прокурором, министром, смог соединить в себе, в личности своей –  в душе своей! – государственное дело и поэтическое слово. Причем, последнее, не теряя ни своей верности истине, ни своей парнасской, «кастальсской» чистоты, под его пером становилось тоже в некоем смысле «государевым словом», художественным творением. Опосредованно, а то и прямо влиявшим на первое лицо в империи, - при всем тогдашнем снисходительно-пренебрежительном отношении к «сочинительству», как к занятию сугубо частному. И не просто «соседствовали» в этом человеке художник и сановник: они составляли единый духовно-гражданственный сплав личности. Единый – во всех значениях: и неразделимый, и единственный. А потому  поэт и государственный деятель с полным на то правом и без всякой гиперболы мог гордо сказать о себе то, что у любого другого из всех творцов русского стиха прозвучало бы ненатуральным всплеском самовозвеличивания:

Един есть Бог, един Державин…

   Для автора этой строки (первой из «Приказа моему привратнику») она была самым естественным утверждением его жизненной – и даже житейской – реальности, как нынче говорится, констатацией факта…

   (Вот, кстати, красноречивейшая иллюстрация к понятию смешения высокого и низкого – «подлого», как в те поры звалось, стилевых явлений и пластов в державинских стихах, - к понятию, ставшему одним из главных свойств его поэтики и его восприятия жизни. Вслед за этой первой, кимвально звенящей строчкой следует вторая: «…Я в глупой гордости мечтал…». Вот как, оказывается, всего лишь в глупой гордости? О, нет: это всего лишь издевательская декоративная самоирония, ибо «единость» нарушена, и рифма «Навин», имя пророка, остановившего солнце, уже не ему одному долженствует! Какая наглость, какая бесцеремонность! – кто-то еще, кроме него, Гаврилы Романовича, смеет называть себя Державиным!… А всего-то было: рядом с его петербургским домом поселился некий обер-священник, его однофамилец, и служебные пакеты, тому адресованные, вручают привратнику поэта и министра… И все стихотворение немалой длины он, автор, посвящает многообразным доказательствам того же, что все-таки – «Един есть Бог, един Державин»).

     «Столетье мудро и безумно» запечатлело себя в этом человеке, в его натуре, в поэзии, в том, что делал и творил, действительно, все, а не только второй своей половиной, в которой ему выпало жить и действовать. «Екатерининские орлы», среди которых он занимал не последнее, хотя и очень особое место (некогда его даже величали «лебедем среди орлов Екатерины»), были прямыми духовными потомками «птенцов гнезда Петрова». Сами по себе беззаветное, самозабвенное и удалое русское мужество в битвах, отчаянная решимость в достижении цели, даже если надо было рисковать головой ежечасно, «переть на рожон», сама по себе кипучая воля высших и рядовых сподвижников первого русского императора, равно как и их безмерная преданность ему – важные, весомые, но еще не самые «генетические», не самые корневые знаки в образе жизни того могучего племени. Соратники Петра – и не только на «меньшиковском» уровне, но и по всей стране – ощутили себя созидателями Империи Россов, той «России молодой», что продолжала государство московских царей, но и во многом уже другой державой стала… Право и возможность реализовать себя в устроении, расширении и защите такой державы, будучи самым худородным и нищим, достичь таким служением высших государственных степеней, возможность и даже право во имя дела отстаивать свой взгляд на вещи перед самим монархом, - согласимся, при всем уважении к величию и достоинствам допетровской Руси, что до начала XУШ века  подобные перспективы открывались перед  множеством  наших соотечественников чрезвычайно редко, разве что в такие часы истории, когда решалась судьба страны (ярчайший пример = Смута, народное ополчение, Земский собор). В этом смысле ХУШ век целиком был таким часом истории… И ни «бировщина», ни прочие черные полосы и моменты подавления национального самосознания (и от самого Петра порой исходившие) не смогли лишить немалый и все растущий слой россиян ощущения и понимания того, что они – «храбрые россы».

О кровь славян! Сын предков славных!

Несокрушаемый колосс!

Кому в величестве нет равных,

Возросший на полсвета росс!

   Вот квинтэссенция этого патриотического мироощущения, запечатленная Державиным, и не в одной лишь оде «На взятие Измаила». Ломоносов, Тредиаковский, Херасков, Сумароков – все крупнейшие поэты послепетровского времени словно бы «шлифовали» алмаз национальной гордости, придавая ему подлинно духовный блеск. Но наиболее естественно в слове русского стиха это сокровище воссияло под пером автора «Фелицы», ибо оно было самим естеством его государственно-художественной натуры, ибо деяния его совпали с самым пиком его столетия, с вершинно-блистательной и вольно-победной роскошью росской славы… Да, то были стихи, как принято было прежде у нас выражаться, с «классовым» оттенком, творения вельможи, крепостных многих душ барина, - но понятие «храбрый росс» включало для него в себя и то, что на языке равных ему звалось «чернью» и даже «рабами». Вспомним:  народным  правителем называет он себя в том же «Приказе привратнику». Да, правителю должно народ «блюсть», «дать… льготу, К делам великим дух, охоту», словом, держать в узде – на то и правитель: так считал пиит-сановник (а кто из его коллег по управлению государством и в наши дни не считает так – хотя бы втайне?). И все же:

О росский бодрственный народ,

Отечески хранящий нравы!

Когда расслаб весь смертный род,

Какой ты не причастен славы?

   Да, еще до того, как написать эти строки «Вельможи» (своего рода «служебного меморандума» в стихах для всех высших сановников, наставляющего их, как править народом), еще задолго до того, как самому сделаться вельможей, молодой поручик собственноручно пластал саблей под Казанью и Оренбургом представителей этого самого «бодрственного народа», вставших под пугачевские знамена. Рубил бунтовщиков, аки капусту. (В этой-то усмирительной кампании и подружился с Суворовым.) и повешен по его приказу был не один из пугачевцев, а плетьми пересечено несколько сотен: причем, самим же усмиренным поселянам велел сечь своих земляков под наведенной на них пушкой. Как тут не сказать: с художественным воображением будущий классик вершил экзекуции… И – ничего! Никакие муки совести Гаврилу Романовича потом никогда за это не мучили. Более того, в стихотворении «Мой истукан» (написанном по случаю создания скульптором Рашеттом державинского бюста, «кумира») он позже скажет без всякого смущения: «Убийство! я не льщусь тобой… Злодейства малого мне мало, Большого делать не хочу». Нам – да что нам! – людям пушкинского времени такая «святая простота» уже казалась ужасающей. А Державин и не мог мучиться никакими муками за казни и наказания пугачевцев, он и не считал их убийствами и злодеяниями. «Лебедь» - он все равно был «екатерининским орлом», он выполнял свой гражданский и воинский долг; воюя с бунтующими крестьянами, он защищал не просто трон, но – государство, а оно для него неотделимо от понятия «народ». От того самого народа, с которым он был по-отечески дружен в своем новгородском имении Званка на Волхове. Там и написал он в «Крестьянском празднике», в преддверии наполеоновского нашествия:

Ура! Российские крестьяне,

 В труде и в бое молодцы!

  Когда вы в сердце христиане,

  Не вероломцы, не страмцы, -

   То всех пред вами див явленье,

   Бесов французских наваждение

    Пред ветром убежит, как прах.

    Вы все на свете в грязь попрете,

    Вселенну кулаком тряхнете,

    Жить славой будете в веках.

   Да, стихи барина, помещика, дворянина, обращенные к крепостным, к «черни»… Но в них запечатлено то, что было неотъемлемым и от жизни Державина, и от жизни его героев, что было самим «воздухом» нравственно-гражданского бытия России тех лет – при всех ее социальных и прочих язвах – общенациональное ощущение себя прежде всего русским гражданином, православным человеком, а затем уже представителем того или иного сословия. Вот то, без чего не было бы всенародного подъема в Отечественной войне 1812 года и победы над иноземным нашествием…

   Однако, чтобы понять мир Державина в его неповторимой целостности, надо вспомнить и о других сторонах, гранях и свойствах бытия «екатерининских орлов», прямых духовных наследников «птенцов гнезда Петрова». Реформы первого русского императора, под знаком развития, продолжения и углубления которых прошел у нас – хотя и с провалами, и с перерывами – ХУШ век, произвели такой «тектонический сдвиг» во всем внутреннем строении страны, что он привел к небывалым переменам и в ее этическом облике. Причем, эти перемены касались опять-таки далеко не только придворного, военно-бюрократического и иных власть имущих слоев – они ушли и в глубь народа. Они общеизвестны, эти грозовые метаморфозы перехода Руси Московской в «Россию молодую», трактовать их можно как душе (или мировоззрению») угодно, напомним лишь о том, что имеет касательство к нашей теме… Унижение роли православия (уничтожение патриаршества и гонения на монастыри – не единственные методы этого унижения) и узаконенное монаршей волей разрушение того образа жизни, что в целом и являлся «домостроем» - он был гораздо шире содержания одноименной книги, то есть всей житейско-бытовой инфраструктуры взаимоотношений меж людьми: только двух факторов петровского «сдвига» хватило на то, чтобы почти начисто изменить моральный климат в государстве, заставить великое множество людей обрести иную систему нравственно-этических ценностей, чем та, что была присуща отцам и дедам.

   В результате – едва ли не каждая добродетель «птенцов гнезда Петрова», их младших по чинам соратников по всей стране, равно как и их преемников в елизаветинскую и екатерининскую эпоху оборачивалась «второй стороной медали», малоприятной, а то и черной. Безумная храбрость нередко оборачивалась безумной же и не знающей пощады жестокостью, энергия поиска и предприимчивости – диким авантюризмом, образом действий, при коем человек черта не боялся, но и Бога знать не хотел. Чувство греха, понятие греха было утеряно – при сохранении минимальных признаков внешней религиозности. (В ХХ веке эта потеря повторилась и повторяется вновь – то с борьбой против Церкви, то с возвратом опять-таки к внешней религиозности). Чувство свободы державного созидателя граничило с почти полной вседозволенностью и безнаказанностью, с возможностью совершать по отношению к нижестоящим все, чего «левая пятка захочет», с крайним сумасбродством и самодурством. А личная преданность трону перерастала в фаворитизм, в вечный поиск «милостивца», в желание во что бы то ни стало «выйти в случай», оказаться если не в любимцах монарха, то в фаворитах лакея его любимца… И все это яро поддерживалось «старыми дрожжами», расцветало на «добрых традициях» феодального покорства и раболепия, не говоря уже о взяточничестве и лихоимстве.

   Но нельзя не помянуть и еще об одной примете «столетья мудрого и безумного», которая лишь кажется декоративной, орнаментальной, выражавшейся в стрижке бород и введении в обиход правил иноземного платья и этикета. Через «окно», прорубленное Петром, уже в пору правления его наследников и преемников, хлынула и та духовная отрава (хотя и благоухающая тонкими парфюмами, и сладкая на вкус), что весьма точно поименована в прозвучавшей выше державинской строке – «бесов французских наважденье». Были у нее и другие привлекательно-громкие титулы – «вольтерьянство», «вольномыслие», «идеи просвещения». Есть и еще одно название, трактуемое весьма широко и порой без знания сути дела, однако в любом случае название неизбежное – «массонство». Не будем вдаваться в тонкости, скажем лучше о результатах воздействия этой страны на многие умы потомков древнейших и славнейших русских родов: они – в отрицании  отечественности  в целом, во внутреннем (а порой и обрядовом, конфессиональном) отречении  от православия, как от основы духовности русского народа. Отказ от признания Божественного начала в человеке на деле обернулся ядовитым скепсисом по отношению к безгранично-божественным возможностям человеческой натуры… Как следствие – оборотная сторона этого скептицизма: желание изменить «все к лучшему» с помощью насилия – вот она, почва грядущей бесовщины. И, конечно же, еще один плод, сей страной пропитанный… Но дадим лучше слово герою нашей статьи:

О, вы, что в мыслях суетитесь

Столь славный Россу путь претить,

Помочь врагу Христову тщитесь

И вере нашей изменить!

   Да, это строки из оды в честь победы Суворова в Измаиле, но они отнюдь не к «внешним врагам» обращены, что и из них явствует («вере нашей изменить»), и из последующих:

Чем столько поступать неправо,

Сперва исследуйте вы здраво

Свой путь, цель Росса, суд небес;

Исследуйте и заключите:

Вы с кем и на кого хотите?

И что ваш року перевес?

   Нет, вопросы сии гневные обращены к современникам и даже к некоторым знакомцам поэта-министра – к тем из его соотечественников, кто тайно шел из лона Русской Церкви в ложи «вольных каменщиков» и в иные, осененные либо розой и ватиканским  крестом, либо звездой Давидовой; к тем, кто уже тогда отрицал путь восхождения России к своему грядущему величию, как путь «цезарей и рабов», но кому «борьба с крепостничеством» отнюдь не мешала становиться агентом враждебного России государства (Новиков тому не единственный пример…)

   Потому в этом моем очерке и уделено немало места историко-социальным сложностям века, в котором жил Державин, что почти ни в одной из работ исследователей, обращавшихся к его творениям, не говорилось хотя бы сколь либо откровенно о том, чему было прежде всего, противопоставлено  его творчество – как и вся его жизнь. Что опасливо обходил эту проблему в своем великолепном биографическом романе В.Ходасевич – понятно: живя в стеклянном доме (да еще с Н.Берберовой), в других камнями не кидаются. Но и смелый О.Михайлов в своей книге о Державине (серия «ЖЗЛ») тоже не смог – не те были времена – открыто говорить на эту тему.

   Державин еще ждет своего настоящего исследователя!

   Главное же: вся эта многосложная и многослойная, дивная, жуткая, триумфальная и полная внутренних борений атмосфера его столетия вошла в его поэзию не «сама по себе», не как «разоблачение вельмож», не как «восхваление Фелицы» и не как рассуждения о власти Всевышнего над человеком – она стала почвой его громоподобного и соловьиного утверждения Божественного начала в натуре России и русских людей. И это утверждение содержало в себе и отрицание, и обличение всего, что мешает достойно жить и возвышаться Отечеству и его сыновьям.… Заново открывая для себя Державина, еще раз убеждаешься в условности (если не в глупости «ярлычной) таких определений творчества художника, как «русский классицист» или «предромантик»: картину своего времени и портреты своих современников он создавал такой «жестко реалистической» кистью, что даже самому гениальному из его преемников не всегда хватало духу на работу ею. Конечно же, на первом месте тут классически находятся изображения тех, кого поэт-сановник знал и видел «насквозь и наизусть», вельмож, губернаторов, «екатерининских орлов», кратко- и долговременных фаворитов Фелицы:

…А ты, второй Сарданапал!

    К чему стремишь всех мыслей беги?

На то ль, чтоб век твой протекал

  Средь игр, средь праздности и неги?

Чтоб пурпур, злато всюду взор

В твоих чертогах восхищали,

Картины в зеркалах дышали,

Мусии, мрамор и фарфор?

   Но не само по себе стремление к роскоши и неге, к жизни в окружении предметов изящных клеймит гневный экзекутор и будущий генерал-прокурор; другое бесит его – пока вельможа нежится, его ждут несчастные и униженные у «парадного подъезда» (вот один из истоков Некрасова и Достоевского):

А там – на лестничный восход

      Прибрел на костылях согбенный,

    Бесстрашный, старый воин тот,

 Тремя медальми украшенный,

Которого в бою рука

Избавила тебя от смерти…

   Ждут горемычные вдовы, сироты, ждут вельможу впавшие в нищету военачальники, словом, ультрасовременная картина «в приемной российского ведомства конца ХХ столетия» начертана пером гениального русского поэта конца века восемнадцатого.… Но он действительно знал своих коллег по государственным делам «как себя самого» - и себя самого живописал с не меньшим сарказмом и с не менее ядовитой горечью:

…А я, проспавши до полудни,

Курю табак и кофе пью;

  Преобращая в праздник будни,

   Кружу в химерах мысль мою…

   И так далее – следует изображение его личных,  державинских «безобразий». (Но не случайно же Лермонтов, в ужасе озирая нравы своего поколения, назовет эти роскошные плоды «дворянских вольностей», эти разгульные похождения «ребяческим развратом»: светские люди екатерининской поры наслаждались всем, чем могли, с поистине детской естественностью, недоступной их потомкам…) И вот – венец самобичевания, он же и пик обличительства нравов своих сотоварищей по управлению государством, он же – и один из грустных выводов о грешной жизни человека вообще:

…..Таков, Фелица, я развратен!

Но на меня весь свет похож.

     Кто сколько мудростью не знатен,

 Но всякий человек есть ложь…

   Цинизм? Да нет, выстраданное горьким опытом признание. Предельно искреннее, но и мудростью рожденное. Причем, мудрость державинская, можно сказать, «многоступенчата». Вот одна ее ступень: высший правитель государства, монарх (матушка-государыня, Фелица сиречь) есть антипод всей этой греховности, воплощенной в ее окружении. Конечно же, Гаврила Романыч к тому времени достаточно хорошо (можно сказать, близко) знал «богоподобную царевну киргиз-кайсацкия орды», чтоб не видеть, как далека она от идеального образа, начертанного им, - и все-таки создал такой образ. И ведь не на пустом месте создал: достоинства императрицы Екатерины П, как действительно Великой – тоже знал. И ведь не случайно признавалась она, что постоянно перечитывала «Фелицу» и при этом «плакала как дура». Как ни иронизируй, но трудно найти в истории (и не только российской) пример подобной силы воздействия литературного произведения на властителя державы – самого доброго, подчеркиваем, воздействия…

   «Вторая ступень» мудрости поэта – понимание того, в чем корень бед его современников, людей его круга. «Разврат» - лишь следствие, а причина – вот она:

«Мне миг покоя моего

   Приятней, чем в исторьи веки;

    Жить для себя лишь одного,

   Лишь радостей уметь пить реки,

   Лишь ветром плыть, гнесть чернь ярмом:

    Стыд, совесть – слабых душ тревога!

    Нет добродетели! Нет Бога!»

   Кавычки тут не случайны: это Державин не от своего лица и даже не от лица своего «лирического героя» говорит, но от имени все того же погрязшего в роскоши, беспутстве и небрежении к своему долгу вельможи.  Н е т  Б о г а – вот в чем погибель таких людей, обуянных бесовщиной «просветительства»… Автор «Вельможи» досконально знал свой век и бездны падения человека в нем, особенно человека, «из грязи да в князи» вознесенного. Да, «всякий человек есть ложь», когда он забыл, чье он создание и для чего он создан. А главное – Кем… вот высшая мудрость, обретенная русским гением Державиным и высказанная им в стихотворении «Бог»:

…Я связь миров, повсюду сущих,

Я крайня степень вещества,

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества.

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь – я раб, я червь – я Бог!

   Остановимся в чтении.… На этом месте всегда поневоле переводишь дух, захватываемый космической громадой бытия, что осознана поэтом и воссоздана в слове, его ощущение себя как частицы Бессмертного, Безначального и Бесконечного:

…Но, будучи я столь чудесен,

    Отколе происшел? – безвестен,

 А сам собой я быть не мог.

  Твое созданье я, создатель!

 Твоей премудрости я тварь!

  Источник жизни, благ податель,

   Душа души моей и царь!

Твоей то правде нужно было,

 Чтоб смертну бездну преходило

    Мое бессмертно бытие,

    Чтоб дух мой в смертность облачился,

    И чтоб чрез смерть я возвратился,

   Отец! в бессмертие Твое…

   Не просто одно из величайших произведений русской поэзии: величайшее объяснение вечного единства души человеческой с ее Создателем. Глубочайшее (и, заметим, подлинно теософски разработанное) объяснение Троичности Бога.… Так вещать могла лишь душа православного русского художника, не разъеденная ядом неверия в Божественное начало, равно как и в безмерность творческого величия человека. Тут надо еще добавить о судьбе Державина: не было бы счастья, да несчастье помогло. В отличие от многих дворян его поколения, сын захудалых провинциальных помещиков не имел своего «мосье Бопре», французского образования не получил в юности; иноземную словесность долгое время постигал через немецкий язык (что, кстати, и стало едва ли не первой причиной отличия формальных сторон его творчества от поэтики как многих его современников, так и мастеров «пушкинского круга»). А когда стал себя «самообразовывать», к тридцати годам выучившись читать на языке Вольтера и Дидро, то был уже достаточно умудрен и крепок русским здравомыслием, чтобы «наваждения» духовных отцов гильотины одолели его или хоть сколь либо проникли в его мировосприятие…

   Однако «анакреонтической» ноты в своей поэзии не только не избегал – был певцом любви. Причем, в самых разных ее планах: от русско-песенного, разгульно-удалого в сугубо «солдатско-молодецком» звучании до куртуазно-изысканного и «амурно» -возвышенного, а порой и с немалой примесью того, что звалось французским словом «фриволитэ»; однако же, и тут знал меру – до плотски-раскаленного «срывания покровов» не опускался.… Нынче только очень ленивые фольклорные ансамбли не поют «Пчелку». А вот автору этих заметок  довелось услышать ее еще в 60-е годы, в достаточно глухом тогда северном селе (где жили и живут потомки ссыльных казаков-старообрядцев), и ее исполнители, разумеется, слыхом не слыхали о творчестве екатерининского сановника. Но – вот плоды школьного (да и университетского) курса литературы – я, слушая тогда впервые этот удалой напев, не знал имени «автора текста». А текст, конечно, очень отличался от первоначального, от державинского стихотворения.

   Народ, мягко говоря, «конкретизировал» любовные признания Гаврилы Романовича: поэт написал – «Сахар ли белый грудь у нее?», а народ поет – «Сахарно-медовые сисочки у ей!» Есть разница…

   Но не один я грешен был во младости моей подобным плохим знанием Державина. Сколько бы ни доводилось слушать в театре «Пиковую даму», каждый раз, когда Томский пел свою шуточно-игривую песенку –

Если б милые девицы

  Так могли летать, как птицы,

И садились на сучках,

  Я желал бы быть сучочком…

   - каждый раз, говорю, кто-либо рядом недоуменно шептал: мол, что-то не припоминает таких строк у Пушкина. Ведал ли автор «Шуточного желания», написанного им в Званке для развлечения юных прелестниц, коими он весьма любил себя окружать в почтенном возрасте, что его экспромт залетит в оперу Чайковского, написанную на основе повести того самого кудрявого лицеиста? Неисповедимы пути творений поэта – и в лихой казацкий распев, и в оперный зал…

   Хотя справедливость требует признать: не любовной своей лирикой Державин обеспечил себе посмертную славу. Тут тоже, наверное, в биографии причина. Когда кипели в нем (и даже через край плескались, принося ему немало шишек и синяков – в самом буквальном смысле) любовные страсти, он еще искал себя в поэзии, и стихи, наполненные чувственно-эротическим звучанием, были похерены зрелым Державиным как ученические, подражательно-неуклюжие. А когда стал  собой,  был уже «бойцом с седою головой», и кипень вешнего цвета любви уже не могла рождать настоящие лирические шедевры по причине своего отсутствия – август жизни наступил. Хотя и очень знойный август: нельзя не верить мемуаристам, в один голос утверждающим, что его первая жена Катенька Бастидон, «Пленира», как он звал ее в стихах, была не просто пламенной его любовью, но и любовью единственной. Овдовев, он женился на Даше Дьяковой не то чтобы по расчету, но скорее «по уму сердца», хотя и с ней был невероятно счастлив.

   Однако единственным его стихотворением о любви из всей лирики, которое может потрясти сердце, и стал как раз плач по умершей Екатерине Яковлевне. Читаешь – и слышишь: не стихи, не «сочинительство» - вопль, вой человека, бьющегося головой о крышку гроба (и даже в стилистике, и в интонациях – плач ритуальный)… И – на тебе! в июле 1794  года он содрогается в рыданиях: «сердца, души половина, прости, Скрыла тебя гробова доска», а не прошло и полгода, как замелькало в его стихах – «Дашенька, Дашенька!», и уже новую свою избранницу он «Миленой» нарекает. Ужасный был человек Гаврила Романыч!

     Во всем он был  Державиным!  Поразительным, парадоксальным, глыбистым, громовержцем и соловьем одновременно, до безумия дерзким, ангельски-смиренным, оскорбительно-грубым и нежным в один и тот же час. И в доме своем был таким, и в кругу товарищей по пиитическим занятиям, и – с другой Екатериной, с той, что на троне сидела. И – главное – в Поэзии!

     Исследователям было и есть над чем поломать голову. С одной стороны, надо как-то «отбивать» учителя Пушкина от его ученика, от его нападок: дескать, сей гений думал по-татарски, русской грамоты не знал, о стихосложении понятия не имел.… А не надо спорить с Пушкиным. Надо лишь внимательно доносить до читателей  мастерство   Державина – то, без чего не было бы и Пушкина. И тогда мы увидим, услышим, почувствуем: автор «Фелицы» - предтеча  всего  в русской поэзии. Мы увидим такое «смещение реальности» и такое ее скрещение с ирреальностью, до какого и наши, и зарубежные «сюрреалисты» дотянулись лишь к середине ХХ века, - «И как будто в важном чине Я носил на плечах холм», - хотя, заметим, все это было еще в русских былинах. Мы увидим еще раз, до чего безграмотны наши «образованцы» от стихотворчества и стиховедения, пытавшиеся объявить ассонансную рифмовку достижением «поэтов оттепели». У Державина: «туфли – пухли», «в латах – в лапах», «терны – темны»… И чего мы только не увидим и не услышим у него!

   Мы услышим удивительную музыкальную гармонию «Снегиря», написанного на смерть Суворова: впервые (и редко кто потом создавал такую сложную инструментовку) русский поэт вводил в классический дактиль одновременно и паузы, и инверсии. Мы еще раз почувствуем, сколь малая «искра» была надобна Державину для вождения художнического огня, но она поистине должна была быть Божией искрой: возвратясь с похорон своего легендарного друга-полководца, он услышал, как снегирь в клетке выводит коленце военного марша; в этом-то коленце он и услыхал будущие свои строчки – «Львиного сердца, крыльев орлиных  Нет уже с нами! – что воевать?»

   Новую поэзию россов он зажег от снегириного пламени…

   Хотя вся сокровищница мировой поэзии шла ему здесь в помощь. Взять ту же самую оду Горация «К Мельпомене», «Exegi monumentum», так она начинается, «Я воздвиг себе памятник». Кто только не переводил ее из современников Державина, но  своим   стихотворением эту оду сделал лишь он. А уже вослед ему – Пушкин.

   Можно понять Александра Сергеевича: так, как он «кусал « Державина, «кусают» лишь тех, кому обязаны   лучшим.

   Хотя, как мне кажется, не главные, хотя и великие свои заслуги перечислил Гаврила Романович в «Памятнике», Конечно, это правда: «…Что первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям с улыбкой говорить». Гораздо проще и точнее сказал он о себе в «Признании» (это и «завещание» своего рода, хотя написано за девять лет до смерти):

Я любил чистосердечье,

Думал нравиться лишь им:

 Ум и сердце человечье

  Были гением моим.

     В этом – высшее достояние и главное достоинство державинской поэзии. Впрочем, хотя поэт во множестве стихотворений затевал разговор на тему «весь я не умру», относительно бессмертия взгляды у него были лишенными всяческих иллюзий. «Беседовавший с Богом», он прекрасно понимал: История – это одно, а Вечность – нечто иное. И нечто гораздо большее, нежели История. «Доколь Славянов род вселенна будет чтить…» - дотоль будет жить его поэзия: это он знал твердо, но не менее твердо знал и другое: как ни страшно это признать, не вечна и вселенная.

Река времен в своем стремленьи

  Уносит все дела людей

  И топит в пропасти забвенья

 Народы, царства и царей.

 А если что и остается

 Чрез звуки лиры и трубы,

  То вечности жерлом пожрется

 И общей не уйдет судьбы!

  Так писал он за три дня до смерти, на аспидной доске, сохранившейся до наших дней, писал  совсем ослабевшей рукой, бросая последние взгляды на широкий древний – хотя тоже не вечный – Волхов.… В последние несколько лет жизни он почти не обращался к стихам, чувствуя нарастающее одряхление души и тела. И вдруг – такой вдохновенный взрыв, такой всплеск гениального прозрения произошел, когда он в последний раз приехал в свое новгородское поместье, в Званку. Недаром говорят, что и слепые прозревают на миг перед смертью. А он всю свою жизнь не был слеп – ему свыше даровано орлиное зрение. А еще – голос соловья, способный передать в песне тысячезвучие жизни.

   А еще, напомним, звали его «лебедем екатерининских орлов».

   Все в его жизни – от рождения до кончины – символы поэзии в России.

   Он родился в селе под Волгой 3 июля 1743 года. Умер в селе над Волховом 8 июля 1816 года, на земле Господина Великого Новгорода. А в Новгородском Кремле, на памятнике 1000-летию России, среди скульптурных портретов славнейших россиян есть и изображение Гаврилы Романовича Державина.

   В тысячелетней России – «Един есть Бог, един Державин».

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05

06

07