|
НАБЛЮДАТЕЛЬНОСТЬ И НЕЖНОСТЬ
* * *
Отроковица Пушкина зовёт,
фарфоровое блюдечко торопит.
Дух Пушкина не хочет, не идет,
выплёвывает жалкую приманку.
(На самом деле всё совсем не так:
здесь Пушкин повсеместно и повсюду,
на кухне тихо двигает посуду,
тревожит штору, шевелит башмак.)
Отроковица, полная огня,
то замолчит, то к Пушкину взывает.
Зачем ей Пушкин, ладно б кто другой!
О дерзость воспаленной малолетки!
А явится — что станешь делать, дева? —
над яблоком запнувшаяся Ева?..
Себя предложишь для любви и муки?
Ему протянешь розовые руки
и радостное ровное лицо,
как наливное спелое яйцо?
(Друг Пушкин, насладись победой,
спиритку юную отведай.)
Июньской ночи наважденье,
неслышный шепот, блюдце, свечи.
Отроковицы, словно печи,
раскалены от напряженья.
И Пушкин здесь, но он не станет
мизинцем блюдечко толкать
и вспоминать порядок букв,
от коих начал отвыкать.
ЗАПОВЕДНИК
Январский дождь, глянцующий окрестность,
подчёркивает нашу неуместность
в местах обетованных, где избыток
величия и памятных открыток.
Вот суета, вот войлочные тапки,
экскурсовод — пленённый голубок,
и ранящие душу в левый бок
различной падалью торгующие бабки.
Мы пешими пройдем все расстоянья,
чтоб рассмотреть добро и достоянье.
На жёлтом льду рыбаческих озер
переживём блаженство и позор.
...Идти по льду к чернеющему парку,
на мнимый свет, на призрачную арку,
бояться трещин, лунок, чёрной глуби,
и психовать, и радоваться в кубе.
Внести гуськом на пасмурную сушу
смешное тело, маленькую душу.
Дурацкий подвиг в качестве подарка
с поклоном положить у края парка,
прикрывши смесью смеха и юродства
самим себе внушенное уродство...
* * *
Читая братьев Карамазовых,
глубоких и неодноразовых —
как жизнь твоя встает на цыпки,
на цыпках дышит и живёт!..
Но как моменты эти зыбки...
...Вот груша — плод полузапретный:
бедраст, фигурист, золотист.
Чу! сладкий дух её конфетный
тебе предсказывал дантист.
Читая братьев окаянных,
жалеешь всех больных и пьяных,
старуху на одной ноге
и эту жизнь на букву "г".
Так и живи, читая братьев,
все двери в мир законопатив,
и слыша вопль из-за стены —
не верь подначкам сатаны,
а верь печатному листу...
Чу! Русью пахнет за версту —
здесь русский дух, здесь Русью пахнет.
Проезжий проститутку трахнет,
забравшись с нею под перрон —
а ты не верь, все это сон.
Всё это пакостное чтиво,
а жизнь — возвышенно-учтива,
в обложке чёрно-золотой
под тёплой литерой литой.
* * *
Бытовая магия вроде бытовой химии.
Ядовитая, едкая, а пахнет хвоей и яблоком.
Подсчитываем палочки, на что-то надеемся.
Придаём значение цифрам, сноскам и выдержкам,
всяким мятым помойным билетикам.
Всё знаем и умеем, кроме ждать и молчать.
Зато суета как заварка чайная
залепила все входы и выходы.
Вода стоит мутная, мыльная, жирная.
Жалобная на дне ложечка серебряная.
Дитя расхворалось от этого ужаса.
Как будто не его мы заклинали, подманивали,
и обещали взамен барашка кудрявого.
Не пей вина, мама, а то стану козленочком.
Поговори со мной мама, поиграй, побегай,
попрячься со мною за занавески.
А тебе подарю все мои богатства,
все мои картонки, мои железки.
Я, говорит, помню маму маленькую,
детскую, не светскую, воробья, котёнка.
Так говорит он, а говорить-то не умеет.
Это я как медиум слышу и повторяю.
Я обучу дитя счастливым билетам,
гадать по фонарям, синим шапкам и красным «ладам».
Поделюсь сокровищами души невзрослой,
зверинцем игрушечным бутафорским.
Пока дитя говорить не умеет,
не поймет, не научится, пожалеет.
* * *
Я наблюдатель с линзой в каждом глазе.
Смотреть и слушать будто пить и есть.
Мне всё красиво, каждое уродство,
во всём задор, изгиб и благородство,
и в каждом мне сюжете есть печаль,
и в каждом смех щекотный солонистый,
и в каждом нежном промахе – любовь,
и сила в каждом точном попаданье.
Везде в углу есть место для меня -
пункт наблюдательный, творительный, падежный,
где сзади тыл, снаружи горизонт
посередине толчея, кипенье,
где вещества сменяют вещества,
покрыты пухом нежности едва.
Проснусь с утра, расправлюсь по утру.
Настрою линзу, тряпочкой протру
и диафрагму черную расправлю.
Я начинаю ласковую ловлю
событий, человеков и времен.
Меня поймут, кто болен и влюблен,
мне по фигу всё это пониманье,
всё, что мне застит время и вниманье,
и зренья щуп, болезненный, тугой.
Набыченный, изогнутый дугой.
Уже другого никогда не будет.
И этот убывает
и убудет.
* * *
Наблюдательность и нежность,
острота и влажность.
Высокая температура
под мышкой, а в голове
лёд, наколотый лёд.
Леденит, лубянит,
пропасть не даёт,
ни взад, ни вперёд.
Складываешь в копилку
всякие штучки, конфетки, цитатки,
стеклянную пуговку, пятизубую вилку,
все, до чего в состоянии дотянуться.
Не сойти мне с этого места!
С наблюдательного поста.
Ничем не выдать волнения,
просто признаков жизни.
Собирать коллекцию,
рассматривать, гордиться.
Вдруг что-то и пригодится.
Вдруг кто-нибудь похвалит:
хороший вкус,
хороший тон.
А без похвалы и халва не халва,
а так, сладкая вата.
* * *
Мой левый профиль смотрит на коллег,
а на Рождественку мой смотрит правый профиль.
Мой позвоночник смотрит в небеса
макушкой, темечком, залысинкой укромной.
Как просто быть приветливой и скромной,
когда тебя не трогают в ответ.
Когда же гонг зовёт нас на обед,
мы разбегаемся по ямкам и кормушкам.
А я так в пирожковую одну,
где три старухи правят пирожками,
где в баке металлический бульон,
где пирожки смуглятся и круглятся,
и где столы как бледные поганки
на тонких жидких зиждутся ногах –
не устаю на это умиляться.
А лица пирожковые простые
надежно крепятся к простой рабочей вые,
и ничего не выражают лбами,
и сумрачно работают губами.
Здесь женщина с лицом в тарифной сетке
подкладывает в вазочку салфетки:
такие тонкие, бедняцкие, скупые,
что намокают,
не донесены
до жирных губ
блестящих подбородков
до плоских бледных чавкающих глаз.
ЭТЮД
Огонь в ночи, в помойном баке,
у Курской станции метро...
Как сразу сделалось светло,
тепло и празднично в клоаке.
Апреля чёрное стекло
шипит и плавится от жара.
Забыла я, куда бежала,
глаза дымком заволокло.
Бродяги тёмные застыли,
их ноги босые застыли,
бутылки мутного стекла
умолкли в недрах тёмных сумок.
Уют бесплатного тепла
прекрасен в это время суток.
Притормозив, гляжу в огонь:
как свежевыкупанный конь,
такой же нестерпимо красный.
Шипучий, маленький, напрасный.
* * *
Избыточным зрением бог наказал.
Вижу насквозь Ярославский вокзал:
везут бомжовую королеву.
Без ног, зато в бараньем боа.
По праву сторону и по леву
воздыхателей два.
Вижу плевок серебряный, знаю чей.
Вижу в Лосе ядовитый ручей,
где Иван Данилович ловит бычков –
угостить соседушек и внучков.
Вижу жизнь в обратную сторону,
поделённую, типа, на два крыла,
где всякого – поровну.
Отчетливо: место, где умерла.
Вижу жизнь пустую, консервную банку.
Просыпаясь нехотя спозаранку,
распускаю зренье мое, как масло,
чтоб горело чисто и медленно гасло.
* * *
Скрипит несмазанное счастье.
Дай, Саша, маслица чуток,
и сахарку огрызок чайный,
и чесноку зубок.
Всё хорошо, но специй маловато.
Твой зуд понятен, Саша, мне.
Мне тоже хочется в Египет
со всеми наравне.
Египет не принципиален.
Есть город Мышкин где-то там.
В него необходимо съездить,
пройтись по Мышкинским местам.
А впрочем, бледное Кусково,
мне кажется, сойдёт.
Пусть только грязная короста
с него сойдёт.
Хотя на эдакой тарелке,
средь регулярности такой –
такой мучительный покой,
что я здесь не в своей тарелке.
Я знаю, что нам нужно сделать:
фарфора поглядеть.
Мечтательным и наглым взглядом
стекло с него раздеть.
Чтоб обнаженный, безвитринный,
дыша прохладой пор,
цвёл пожилой и вечно юный
медлительный фарфор.
Рекомендую, Саша, эту муку:
особенная нежность и тоска
в том, чтоб отпить из чашки заповедной,
не толще волоска.
* * *
Oтведать лета сполна: луны, висящей на ветке,
чужой дачи с душем, с поющей калиткой в лес.
О пикнический ритм бытия, небо в теннисной сетке,
маятник злой тарзанки, пьяный ее отвес.
Участок мира запущен, как запущена мне в окно
черешня с рынка, чёрная, как вино.
Что остается: есть, пить, рисовать,
лениться стоять в очереди к телефону,
ко всему московскому остывать,
привыкать к бесхитростному фону.
Ночью следить траекторию комара:
ладонь изготовить и проснуться с утра
с огромным солнцем, сующим тебе в окно
ветку, муху поющую, лилию, всё равно.
1998-2003
Написать
отзыв |