№ 10'03 |
Вячеслав Киктенко |
![]() |
АНТОЛОГИЯ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ |
НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАXPOHOС
Русское поле:Бельские просторыМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"Общество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима КожиноваИстория наукиИстория РоссииСайт истфака МГУСлово о полку ИгоревеГЕОСИНХРОНИЯ
|
Из русской классической поэзии
Я знаю, что стихи эти весьма известны, более того — знамениты, и все же не могу отказаться от возможности перепечатать их в нашей антологии и вновь перечитать их глазами моих современников, вместе со всеми. Две основные цели преследуются этим. Первая: в наш век «вяловатой» поэтики очень нелишне ощутить истинную мощь языка, масштаб русской поэзии, явленные в державинском слове. А вторая... В минуты уныния, сомнений, всеразъедающего скептицизма, присущего в той или иной мере всем нам, ода «Бог», мне кажется, может явиться чистейшим, прямым проводником к Божественному, радостному и ясному познанию, восприятию жизни, мира, себя. БОГ
А вот у Пушкина, несмотря на тончайшие изгибы и переливы любовных чудодействований, в основе всегда и всюду остается Чувство. Именно оно главенствует и не желает уступать место более изощренным, истонченным (вплоть до самоисчезновения) своим подобиям — вариациям, нюансам, приемам. Пушкин — это жизнь, это сила, это любовь. Здесь гениальным чутьем предельно целостного восприятия передается главное. Здесь уже преодолено пресловутое «недо», опреснявшее допушкинскую лирику. Равно как и эксгибиционистское «пере», пересолившее послепушкинскую «свободу», здесь не «достигнуто». И, думаю, не желало быть достигнуто, ибо границы целого и живого были важнейшими пушкинскими ориентирами, прекрасно осознавались и чувствовались поэтом. Да, Пушкин всюду — первый и всюду — «самый». В сказках, в поэмах, в драмах, в эпике и лирике. Стихотворение, которое предлагается вспомнить и перечитать в нашей антологии, также с полным основанием можно назвать воистину первым, и более того — лучшим доныне образцом русской эротической лирики. * * *
А безбожие ведет к бунту — «бессмысленному и беспощадному». Причем намерения бунтовщиков идут в таких случаях по самому большому счету, по высокому сценарию — как в 1917 году — против Бога, затеявшего этот «несправедливый мир» и не желающего его «исправить». Куда падут каменья бунта — об этом предельно точно сказано у Крылова, глубоко осознавшего первопричину всех несчастий — гордыню и безбожие. И покуда оно стервенеет в душах, куда как нелишне почаще вспоминать уже полумифический образ смиренного ленивца — не то Обломова, не то самого баснописца, если нету в действительности образа по-настоящему сильного, честного, энергичного человека, способного объединить народ и повести за собой. Нет, не пресловутого Штольца, а — Пушкина. То есть истинно русского человека в его провиденциальном развитии. БЕЗБОЖНИКИ
Вот, кстати, и продолжение — уже полтора века спустя — загадки: кто додумался в угаре перестройки снять портрет Горького, как основателя советской «Литературной газеты», с первой ее страницы? А ведь Горький действительно возобновил эту, знакомую всем нам «Литературку». Это первая загадка. А вот вторая, почему вместо Горького возник портрет Пушкина, великого, конечно, поэта и активного сотрудника той, первой «Литературной газеты», но не основателя же? И третья: почему, «восстанавливая» историческую справедливость, не поставили на логотипе портрет истинного основателя и учредителя — Антона Дельвига? Вот три идиотские современные загадки, хитрый Эдип, разреши! Но это к слову, несколько отвлекаясь от темы. А разговор шел о странном оптическом обмане — да вовсе же не был Дельвиг сугубо академическим человеком в глазах современников! Это был живейший деятель, крепкий литературный и общественный боец, энергичный издатель, которому ранняя смерть помешала, к несчастью, развернуться во всю мощь. Для современников и друзей Дельвиг был, наверно, самым разносторонним поэтом, порою пугающе разносторонним. Он, как мало кто еще, свободно переходил от жанра к жанру, от античных гекзаметров к русскому фольклору, от фольклора к любовным посланиям и романсам. Вообще-то как автор романсов и песен Дельвиг более всего остался в памяти народной. Не всегда его имя соотносится с авторством той или иной песни, но так уж, однако, завелось у нас — память коротка. Попробуем перечислить наиболее популярные его вещи: «Соловей мой, соловей», «Не осенний частый дождичек», «Пела, пела пташечка», «Когда еще я не пил слез из чаши бытия», «Я вечор в саду, младешенька, гуляла», «Как за реченькой слободушка стоит», «Голова ль моя, головушка» — и это только часть песенного наследия Дельвига! А какие композиторы писали музыку на его стихи — Глинка, Алябьев, Рубинштейн!.. Ничего себе, академизм. Его песни пели, поют и долго еще будут петь в России, не всегда, впрочем, памятуя об авторе, сыне немецкого барона, изрядно обрусевшего на царской службе. Антон Антонович Дельвиг был настоящим авторитетом, глубочайшим знатоком русского народного творчества, к нему не считали зазорным обращаться за советом по этому вопросу просвещенные друзья-лицеисты, поэты-современники. И, пожалуй, именно в этой области достигал он наивысших творческих удач. Для нашей антологии я решил отобрать одно из самых глубоких произведений, основанных на русском народном творчестве, пронизанное вечно-скорбными предчувствиями сновидений. Это стихотворный диалог «Сон», где обрядово-песенная трагедийная нота взята столь высоко, столь напряженно, что не верится в строго поэтический исход, — где-то вот-вот прервется эта нота-вопль или же свернется на полуфразе. Но, однако же, — не прерывается. Не прерывается сама по себе, на монологическом захлебе, а разрешается печально-рассудительным голосом суженого, голосом откуда-то оттуда, столь же сновидческим и темным. Дивное дело, но тьма, схлестнувшись с тьмою, высекает свет — неясно почему, непонятно как, но ощущение высокого трагического света остается с тобой по прочтении этой «простой» и вечной песни двух любящих, неутоленных душ. СОН
Нет, дружба не воспринималась Кюхельбекером как один только вечный праздник бытия, но и как суровый долг, как служение. Он лучше многих осознавал, что стоит за этим словом, и всей судьбой, всем творчеством заплатил за священное чувство. Печально, куда печальнее чем у многих друзей, сложилась его судьба, ведь он остался на всю жизнь каторжанином. Сначала в тюрьме, потом на каторге, а потом в ссылке, где и окончил дни. Семья, хотя и была, и дети подрастали, не занимала основного места в жизни, равно как и недолгие любовные увлечения. Он был — Поэт, осознававший свою миссию как служение Богу и миру. Богу — покаяние, миру — песни и пророчества. Именно пророческая, высокая роль мыслилась им главенствующей в пути поэта. Отсюда, наверное, пафос, порою чрезмерный, в его стихах. Но это родовая, можно сказать, черта, без нее мы бы знали какого-то другого поэта, а не Кюхельбекера, большую часть наследия которого составляют пафосные, эпические произведения — трагедии, поэмы, исторические драмы. Историческую трагедию «Прокофий Ляпунов» высоко ценил Пушкин, который всю жизнь болел душой за своего друга, помогал ему чем и как только мог — ценными книгами, ходатайствами о публикациях в столице, поддерживал письмами и оказиями. «Прокофий Ляпунов» — наиболее значительное и литературно совершенное сочинение Кюхельбекера. Эту драматическую трагедию и теперь не грех бы поставить на сцене — да кому и где?.. Лирика же его — ода Дружбе, ода, где пафос дружеского сочувствования восходит по степени накала до истинной любви — той чистой любви, которая, кажется, вынута в целости из горних сфер и явлена грешной земле. Немного поэтов в мировой литературе столь верных этой теме, верных до конца, до могилы. Здесь уже не стиль, не метод, здесь — метафизика. И в одном из вершинных своих стихотворений «Ангел», которое мы сегодня включили в нашу антологию, эта тема возведена до степени божественного. Соблазненный нечистым ангел, отпавший от сонма светлых друзей, тоскует более всего о них. Именно они приносят надежду, они восхищают его (пусть на время) и уносят в небеса, в потерянный Рай. Не любовные, а дружеские объятья соратников и родных даже здесь, в потусторонней области, остаются самыми желанными и спасительными. Это очень болевые стихи. Не знаю, где еще с такой мукой и отчаяньем сказано об отпавшей от Рая душе. Здесь прочитывается хотя и неочевидный, но явно судьбинный, может быть, исторический подтекст. Умнейший же был, глубокий был человек Вильгельм Карлович, — истинный патриот, настоящий знаток истории, народного творчества, — не мог он за долгие годы каторжных раздумий не осознать всей пагубности для России бонапартистских устремлений вожаков-декабристов, да и своего раннего экстремизма. Нет, перед жандармами он не каялся и не собирался каяться. Его покаяние было совершенно иного порядка — высоко иерархического. И только потому он отваживается отождествить себя с падшим ангелом, тоскующим о друзьях-братьях, о Закупских лугах — прообразе Рая для него, имении сестры поэта и ее мужа, где Кюхельбекер провел счастливейшие свои дни, о чем вспоминал всю жизнь как о земном Рае. Лучшего-то он и не видел, печальный рыцарь, «смешной» Кюхля, с высочайшим достоинством и силою духа одолевавший свою такую несмешную судьбу. АНГЕЛ
— Чья песня? Кто сложил? — Русский офицер, с нами воевал. — Жив? — Нет, убили. — Наши? — Свои, русские. Имам Шамиль помолчал, а потом промолвил: «Богат народ, убивающий таких сыновей…» Всякий раз, перечитывая сочинения Михаила Юрьевича Лермонтова (1814—1841), вспоминаю это предание и всякий раз поражаюсь сказанному Шамилем — столь кратко и по существу о великом поэте не было сказано ни одним русским исследователем, писателем, современником. Нужно, вероятно, было именно это отстранение, какое было у предводителя Кавказа, воюющего с Россией, чтобы увидеть вражескую сторону и самого врага в таком свете. В этом свете он уже перестает быть врагом, он всечеловек. А страна, чьим сыном он был, кажется великой и несчастной одновременно — бедной в своем величии, великой в своем несчастии. Знал ли Шамиль, что этому юноше не исполнилось и двадцати семи лет от роду, когда настигла его в окружении врагов «родная» пуля? Трудно было бы поверить, что такие слова мог сложить совсем не умудренный земным опытом человек. Да и есть ли он, этот опыт, на земле? Это не земной опыт, это мировой гений, осенивший душу молодого избранника небес. И представляется он со временем (мне, во всяком случае) ратником небесного, светлого воинства, просиявшего над Русью, а не только поручиком Тенгинского полка. Мистический поэт и — открытый душою миру, Отчизне. Это не шаманящий мистик-декадент серебряного века, а по-настоящему страстный, прямой человек, безупречный рыцарь Отечества. И лучшими его стихами для меня остаются именно воинские стихи. Причем слово «воинские» я беру в расширительном смысле. Здесь не только гениальные «Валерик», «Бородино», «Казачья колыбельная», «Кинжал», «Сон», но и «Парус», и «Мцыри», и «Песня о купце Калашникове», и еще многие его стихи, где происходит внутренняя борьба — самая трудная битва — с самим собою, с демоном своим, с косностью мировой рутины. И, конечно же, любовные стихи, где в поединок вступают не просто мужчина и женщина с их сокровенными, часто тщеславными страстями, но вселенская сила, космический Эрос. У Лермонтова он назван иначе — Демон. С ним борется Тамара, но с ним же (в иной ипостаси) боролся всю жизнь сам поэт. И нередко уступал ему, по молодости и пылкости своей заменяя борьбу со вселенской силой сведением смешных счетов с капризами юной барышни.
Возможно, и не в характере Лермонтова было то пушкинское всепрощение:
Прожил поэт меньше Пушкина на десяток самых творческих лет, но судя по обнаженной страстности, по душевной ранимости был все же изначально иным, нежели Александр Сергеевич. Таковым бы, скорее всего, и остался — внутренняя сущность корректируется, конечно, с годами и опытом, но в сердцевине своей остается неизменяемой, как вид. А внутривидово Лермонтов иной — это не столько гармонический реалист, принимающий предложенную данность, но вечный рыцарь, бросающий вызов всему темному и неправедному в зримом мире. Посланец незримого, он был обречен в этом плотном, часто ужасающе уродливом мире. Обречен, ибо не сложил и не собирался складывать оружие. Пожалуй, не так и важно, кем и чем он был убит, роковая рука могла принадлежать и не такому нелепому противнику, как его сослуживец. Она вполне могла принадлежать абреку (что было бы куда «логичнее», кажется), это могла быть жандармская пуля — досаждал-то поэт им немало, что ни говори. Здесь остается ощущение обиды и нелепости лишь от того, что не воистину космическая сила одолела юного русского богатыря, а вздорная пулька от вздорного человечка. Как тут не вспомнить стихи Кольцова на смерть Пушкина, едва ли не более убийственно-справедливые по отношению к Лермонтову:
Логика страшной предопределенности сквозит во всем творчестве Лермонтова с ранних лет: «Я знал, что голова, любимая тобою, с груди моей на плаху перейдет». Об этом он пишет и в «Завещании», и в пророчески-зловещем «Сне». Именно его я решил включить в нашу антологию. Это одно из самых магических стихотворений в русской лирике. Созданное на основе гребенской казачьей песни, оно изнутри расширено и углублено до бесконечности тройным сновидческим перетеканием. В народной песне поется о молодце, который видит себя во сне лежащим с простреленным сердцем «на дикой степе». У Лермонтова смертельная топография предсказана с поражающей воображение детализацией — уступы скал, пески долин, желтизна вершины, спаленной солнцем. Сон, увиденный много прежде настоящего сна, перешедший в него раньше срока. И уже непонятно, кто что создал — поэт свое сновидение, или оно само втянуло в себя душу поэта до кончины? Более того, — захватило в тягу своей магической воронки «младую душу» возлюбленной поэта — там, на далеком светском пиру она становится соучастницей вещего сновидения, вершащегося здесь, в долине Дагестана. Вершащегося уже вечно, непреходяще с тех самых пор. Недаром, видно, так переплелись в сознании эти стихи с преданием о словах Шамиля про великого сына России. Не устаешь поражаться «богатству» страны, могущей позволить себе такую роскошь — убивать лучших из лучших, причем методично, за веком век, практически в одном и том же месте, неукоснительно веруя в неиссякаемость своего богатства. Гений пришел, проявился в слове, обогатил народ и уже, значит, бессмертен. А что дальше? А дальше: «Бабы еще народят!..» СОН
Что первое приходит в голову при упоминании Языкова? Конечно же, песня, ставшая народной, «Пловец». Не все, наверное, помнят имя автора, но кто же не помнит — со школы, с детских лет — тревожно-вдохновенных, прекрасных слов:
Хочется верить: стихи эти знают, помнят все. Пусть не самого автора, далеко не в каждую хрестоматию включаемого, но — стихи. Сам поэт был верен этой теме, теме противоборства стихиям — жизненным, творческим, любым. Об этом он «молил святое провиденье», молил остаться в противоборстве с самим собою, целостным в ярости, терпеливым в невзгодах. Об этом он писал в стихотворном заклинании «Молитва»:
А соблазнов на его недолгом пути (умер он от тяжкой болезни в сорок три года) хватало. Быть может, оттого и знают у нас Языкова недостаточно, несоразмерно с его ярко-очевидным даром, что зачислен он был официальным литературоведением чуть ли не в реакционеры-охранители и не очень-то пропагандировался в школе. И только потому, что поэт сумел сделать свой духовно-исторический выбор: примкнул не к «революционным демократам» от литературы, а к славянофилам, к патриотическому стану. Это был искренний выбор поэта, влюбленного в русскую природу, в историю родины, и никак это не подверстать к пресловутому «соглашательству с властью». Этой самой власти доставалось от Языкова, стоит хотя бы перечитать великолепную, горько-ироническую поэму «Липы». Вот уж где, на бытовом уровне, он показал чиновничье самоуправство и беспредел! Чудесный липовый сад, за ночь воровски пересаженный на казенную местность, унес жизнь и душу влюбленной в него хозяйки. В поэме без патетики, без символических обобщений сказано о душе человека и природы едва ли не больше, чем в знаменитом «Вишневом саде», писанном век спустя. Включая в нашу антологию отрывок из большой элегии «Тригорское», хотелось, чтобы сегодняшний читатель ощутил полноту и роскошь не только цветущей природы, но и роскошь человеческого общения, братства двух выдающихся поэтов России, из которых один, слава Богу, у всех на устах, а другой и поныне обидно затенен. Из элегии «Тригорское»
Август—ноябрь 1826 г.
Ущерб соприсущ самой жизни, самой природе, времени. Месяц на ущербе, свет на ущербе, душа на ущербе. А затем — круговорот и новое полноцветье. С такой природой (божеством для Тютчева) не жалко слиться, смешаться, уничтожиться. И с ней же вместе расцвести. Тютчев традиционно считается напряженно «мыслящим», философским поэтом. У него и в самом деле много подчеркнуто «философских» стихов. Известно, что серьезное влияние на него оказал Шеллинг, другие европейские философы, и он (при всем том более славянофил, нежели западник) создал немало полемически заостренных, я бы даже сказал «тезисных» произведений, афористически отточенных, легко запоминающихся. На слуху у многих знаменитые «Умом Россию не понять» или «Не то, что мните вы, природа». Но мне бы сейчас хотелось отметить иное в творчестве Тютчева. Для нашей антологии я отобрал стихотворение, на мои взгляд, самое по-настоящему философское во всей русской лирике. Может быть, самое «умное» стихотворение. Умное, философское именно потому, что в нем нет ни одного термина, силлогизма, да и воспринимается оно как традиционно пейзажное, входит, кажется, во все, даже детские, хрестоматии. Мы его знаем с начальных классов, восхищаемся им безотчетно (и это — главное!), ибо полнота мысли, заложенная в этом кратком шедевре, скрыта так глубоко, а вместе с тем ясно и органично, что не требует дополнительных обращений к словарю за лексическими и прочими разъяснениями. Здесь, как в античной трагедии, сам трагизм бытия, увядания природы, быстротечности жизни разрешается катарсисом, исходящим от полноты содеянного жизнью, от полноты сказанного о ней.
«Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора...» — вот в этом кратком и мимолетном зиянии, как в прозрачной капле, просвечивает вся полнота бытия: прошедшее, настоящее, будущее. Была битва жизни и смерти; серп косил, падал колос, возносились с криком над полем битвы птицы: самое ярое напряжение, самый нерв жизни сосредоточены и бьются именно здесь, в спокойном (будто бы) перечислении привычных реалий. И здесь же — без дополнительного периода — итог этой битвы: тихо лежащие борозды (не раны ли земные?), а от блеска бурь, от сражений бытия (как прошедших, так и непреложно предстоящих) — лишь один малый намек, почти призрак — тонко блещущая сединка на праздной борозде. Зерна, брошенные вчера, снятые урожаем только сегодня, уже свезены в закрома, и что оставлено на завтра? Где награда за бой, за тихий, но самый высокий подвиг жизни? Да вот же он — отдохновение поля и благодать, снизошедшая на него чистой и теплой лазурью, очищенной от мути, холода, зноя. И вновь — за отдохновением — будущий свет, будущее поле жита, жизни. С т а к и м «дремлющим миром» отрадно смешаться, вкусить уничтоженья. Не оттого ли и веет благодатью «бездна» Тютчева, что за ней открывается целостное зарубежное сиянье, а не только тьма, пронизанная «зараженным воздухом»? Есть и тьма, есть и свет, есть и серп, есть и колос, и все это переплавлено в едином — «всепоглощающем и миротворном» космосе, умном и живом космосе поэта. * * *
22 августа 1857
Нередко, даже в обществе литераторов, когда заводятся унылые речи о затухании интереса к поэзии, о скорой и удручающей смене лексики, за которой не угонишься, о смене форм, ритмов и прочего «лит. фуража», случалось прибегать к испытанной и безотказно действующей шутке-тесту. Классика не читается? Устарели хрестоматийные поэты? Ритмика вяловата для нашей нервной эпохи? Экспрессии маловато? Хорошо, давайте разберемся. Буду выдергивать из памяти современников и классиков, не называя имен, а вместе решим, что интересней и современней. Игра принята, читаются отрывки. И результат почти всегда одинаков: не так уж уныло в прошлом, значит, и на будущее можно глядеть без боязни. Особенно живо звучат в этой выборке такие строки:
Чьи они? Не так уж часто вспоминается, что принадлежат эти стихи малопопулярному ныне поэту... Николаю Алексеевичу Некрасову. Ну конечно, Некрасов — это же вечные стоны о женской доле, о бурлаках, о забитом народе, а тут какой-то игривый живчик, хищник, не сумевший удержать бабенку даже зубами! И притом — тон. Не характерно, кажется, не некрасовский тон. Чаще всего в нашем тесте стихи эти приписываются кому-то из современных, оптимистических поэтов, шестидесятников, а то и авангардистов. И правда, какого Некрасова мы знаем? Такого чаще всего, каким заучили со школы, по урезанной программе, да и увязли в Грише Добросклонове, в стихотворной журналистике. А ведь и в ней, в хлесткой фельетонности Некрасова, за непролазным буреломом отбушевавших страстей века встречаются такие, к примеру, перлы:
Читаный-перечитаный, а все же так и не прочитанный толком поэт Некрасов. Взял бы кто на себя труд и средства составить, издать хороший, по-настоящему нетленный том Некрасова — благодарное дело. Живой, сильный, энергичный поэт! Недаром Гумилев считал его своим учителем (а не только Киплинга, как привыкли считать со слов Горького). У него он перенял ритмику, сюжетность, событийную насыщенность стиха. В гораздо меньшей мере — тематику. А тематика Некрасова, к несчастью, неизбывна:
Куда уж тут, до «старения» ли, когда не только явно угнетенная часть народа страдает, — весь, не крепостной, кажется, народ (цепи — и те сдали за рубеж, на металл) мается в безысходе, нация под угрозой вырождения, безработица, бесхлебица... Взгляни Некрасов на современную «свободную» Россию, ужаснулся бы, — при крепостном праве такого повального обнищания, разора не было! Другое дело, что излишняя назидательность немало вредит стихам Некрасова. Но в лучших своих вещах он непреходящ. И вот этого, «вечного» Некрасова (хотя бы томика!) сегодня ой как недостает. В него вошли бы, конечно, с детства любимые «Зеленый шум», стихи, посвященные русским детям («Мазай», «Топтыгин», «Пчелы» и др. ), отрывки из «Кому на Руси жить хорошо», «Мороз, Красный нос», отрывки из поэмы «Русские женщины», конечно же, великие песни и романсы, любовно распеваемые на Руси. И много еще чего, не утратившего своего значения, живого, нередко даже прибавившего со временем, вошло бы в этот томик. Например, некоторые отрывки из стихотворной публицистики сегодня читались бы, обжигая словно только сейчас «жареными» фактами. В этом Некрасов схож с поздним Маяковским, также до времени подзабытым и ждущим своего издателя. Особенное же место, мне думается, заняли бы стихи о материнской скорби («Орина, мать солдатская» и др), стихи, посвященные ужасам войны, которой не было и не видится конца на многострадальной земле. Стихи о самом беззащитном, что есть на земле, — о единственно бескорыстной любви. Одно из таких, самых болевых и по-настоящему актуальных стихотворений — смыслово и художественно актуальных — мы включили в нашу антологию. Не грех почаще перечитывать эти скорбно нестареющие строки, посвященные одной из крымских кампаний. * * *
Светлый и одновременно щемяще-горестный образ «не по чину» талантливого русского человека оставил нам Алексей Васильевич Кольцов (1809—1842). Судьба высокая — по высоте дара, удручающе-нелепая — по жизни. Отец его, богатый воронежский прасол (торговец скотом), человек скаредный до жестокости, держал сына в ежовых рукавицах и всю жизнь не только попрекал, но издевался над его увлечением поэзией, книгами. Правда, попозднее, смекнув, что с его сыном считаются в столицах не просто литераторы, а князья-дворяне, использовал эти его связи для своих торговых нужд. Записочки от Жуковского сотоварищи влиятельным людям не раз помогали в торговых делах. Но как только проходила нужда в этой помощи, опять гнобил сына, пытаясь выбить «дурь» из мечтательной натуры. Еще в молодости, «на заре туманной юности» он сделал его несчастным до конца дней: услал подальше и силой выдал замуж крепостную красавицу Дуняшу, разлучив горячо влюбленную пару. Вряд ли это была беспричинная или патологическая жестокость, отец в силу своего разумения желал сыну добра, а для этого следовало бросить книги, заняться торговлей, жениться на богатой. Поэзия была здесь препятствием, и отец видел в ней врага — как своего, так и сына. А в итоге русская поэзия пополнилась несколькими великими плачами. Как о мужской доле, так и о женской. Вообще в облике, в характере Кольцова очень много женственного, а исконные русские плачеи — женщины. Кольцов с его нежным сердцем был обречен зачахнуть в грубой, чуждой ему атмосфере торгашества и вечного надувательства. Вырваться же от отца и начать самостоятельную жизнь в столице так и не осмелился, хотя зазывали его лучшие, влиятельнейшие писатели, готовые помочь как морально, так и материально. То ли патриархальные узы были слишком крепки, то ли чересчур осмотрителен и робок был сам поэт, но решиться на этот шаг так и не сумел. Тяжелая болезнь, усугубленная частыми ночевками в голой степи, вместе со скотом, долги, в которых запутался отец и запутал сына, несчастное увлечение уездной дамой, морочившей голову не одному Кольцову,— все это загнало в гроб поэта в самом расцвете сил. Печальная участь одинокого, как мало кто одинокого, особняком стоящего русского самородка с гениальными задатками... Тем удивительнее, что лучшие его стихи оставляют ощущение не угнетенности, не уныния, а редкого по чистоте света. Написано им не очень много, и среди написанного далеко не все равноценно. Первое опубликованное в столице стихотворение великолепно и сразу привлекло внимание.
Это — классический Кольцов, сразу и навсегда. Если б он и далее всегда умел оставаться таким — певучим, ненатужным, пускай даже не шибко «культурным»! Так нет же, нахватавшись в столице ученых впечатлений, словно бы восполняя культурные пробелы, принялся глубокомысленно умничать, подражая «настоящим» поэтам. Настоящие-то, вишь, в рифму чаще всего пишут. А вот с рифмой у Кольцова и не заладилось Не то чтобы не сумел овладеть немудреной техникой, — овладел! — но, видно, чужда ему по самой природе была строгая строфичность. Она сковывала его вольный песенный дар, часто рождая жалковатые стихотворные потуги на «философскую» лирику. Кто знает, поживи он в столице подольше, пообтешись получше, присмотрись хорошенько к себе и собратьям по цеху, глядишь, вновь засверкал бы Кольцов самородным русским словом, но теперь уже обогащенным культурой, а не урывками ее. Кто знает, кто знает… Грустно читать его «Думы», где мало что говорит о ярчайшем, самобытнейшем таланте Кольцова, каким мы его знаем по «Сельской пирушке», по «Пахарю», по песням и романсам, бесконечно любимым в России. Светлый и грустный одновременно образ оставил нам поэт. Грустный по судьбе, светлый по стихам. Но даже и того немногого, истинно высокого и певческого, что осталось от него, довольно, чтобы имя его не затерялось в поколениях, не затерлось среди титанов русской поэзии. Для нашей антологии я отобрал образец любовной лирики Кольцова. Она вдвойне интересна уже тем, что это не просто любовная, а народная любовная лирика. Мы все больше знаем дворянские куртуазные романы, много читали о кокетстве светских львиц, лукавство и коварство благородных барышень хорошо известно по прозе классиков из дворянского сословия. А вот как ведет себя девушка-крестьянка в схожих ситуациях встреч-разлук, свиданий-расставаний — об этом гораздо меньше писано. Тем более в стихах, тем более в таких великолепных, грациозных какой-то особенной, простонародной грацией стихах, как у Кольцова. Ведут себя девушки, на поверку, одинаково. Любые русские девушки. Неповторимо и одинаково, беспечно-весело и глуповато-грустно. ДВА ПРОЩАНИЯ
В русском стане «тихих» поэтов первое — безоговорочно первое — место традиционно занимает Афанасий Афанасьевич Фет (1820—1892). Словно вожатый печальной осенней стаи, с вечно прощальными рыданиями пролетающей над родными просторами, он возглавляет длинный ряд элегических имен: Полонский, Майков, Мей, Минский, Фруг, К. Р. и много-много еще «грустных птиц» XIX столетия, гораздо менее известных. Но выводок этот не кончается тем веком, он протягновен далее, в ХХ столетие, перечень имен «тихих» лириков, вдохновляемых и предводительствуемых Фетом, можно длить и длить. Только вот почему же сам Фет, чье безусловное лидерство в этом ряду непреходяще и неоспоримо, все-таки выбивается из ряда? Первое и самое очевидное этому объяснение — талант, воистину дивный талант поэта, владевшего искусством запечатлевать в слове тончайшие, кажется даже непередаваемые оттенки («ряд волшебных изменений»), полудвижения души, скрытые от зрения, слуха, осязания. Умевшего как никто другой нежно и дерзко сопоставить внешне несопоставимое и высечь, как искру, нечто третье из этого столкновения. Вот зрительный план: «То ласточка мелькнет, то длинная ресница...». Вот звуковой: «То мельница, то соловей...». А вот из смешения звука и запаха возникающая (словно вынутая целиком из летнего дня) атмосфера духоты, зноя и подступающего неведомо как, откуда счастья бытия, явленного в самой простой, как будто только зафиксированной пейзажной картине, не более того:
Здесь, однако же, больше, чем просто пейзаж, и это непосредственно ощущается, особенно в сравнении со стихами его последователей, честно фиксирующих краски, звуки, запахи. Фет тонко и неповторимо отбирает детали целого, так подбирает их, что картина наполняется чем-то еще, чем-то гораздо более значимым, что изображено в строках. Он первый, наверное, в русской поэзии начал изнутри «расшатывать» пространство. Трехмерная сфера у него расширяется, словно бы раздвигается сама собою, в традиционных пределах, и оттого — незаметно. Его пейзаж, в отличие от пейзажей последующих модернистов, выглядит все тем же чудесным пейзажем, но что-то неуловимое уже тревожит, не шокирует, как у них, а именно чем-то смутно тревожит взгляд:
Раздвигается небо, размывается даль, словно в картинах импрессионистов. Закованная в строгое четверостишие, уже неуловимо расширяется изнутри неизменяемая форма. Фет остался традиционным поэтом, ни в коем случае не формалистом, но тем не менее, отличие его от современников, последователей и сотоварищей явно ощутимо. Что же еще делает его поэтом вне школ и рамок, просто большим русским поэтом, а не только «представителем тихой лирики», пусть и выдающимся представителем? Мне думается — масштаб, космический, вселенский масштаб поэтического стяжания. Фет, как истинно крупный русский поэт, — поэт космический. Причем Космос у него всюду — и в лунной капле, и в звездном поле, и в бесстрашии мысли. «И откуда столько лирической дерзости у этого офицера?» — примерно так недоумевал Лев Толстой, восхищенный лирическими шедеврами своего друга. Толстой, якобы недолюбливавший стихи, якобы... А на деле прекрасно их чувствовавший и безошибочно отличавший истинные высоты поэзии от поэтических миражей. Не нужно забывать, что Фет жил напряженной внутренней жизнью с самой юности, глубоко проникался философскими идеями, был переводчиком Шопенгауэра и других мыслителей, а не только певцом бабочек и беседок. Уже в молодости глубинные проблемы бытия, жизни и смерти занимали едва ли не основное место в его стихах. Как истинный стоик, он уже в юности решил для себя проблему смерти, ее иллюзорности:
В системе его вселенских координат любое земное тело, как и сама планета, лишь относительные величины и, в общем-то, равные перед вечностью пылинки:
Прах, уходящий во прах и снова возрождаемый в иных соотношениях — этот мотив «дурной бесконечности» был слишком знаком и не очень-то значим для Фета. Куда важнее было другое — то, что и рождало все слезы, все вздохи, все сердечные смуты:
Стихи так напряжены страстью, мыслью, что лишь по многократном прочтении замечаешь: рифма «огня — уходя» не очень точна. Да и к чему эта точность здесь, в раскаленной лаве, где все переплавлено в целое? Стоит задуматься, почему тот же Толстой сказал Фету, что если даже одна строка уцелеет от всего им написанного, то по ней можно будет довоссоздать остальное: «Прочь этот сон, — в нем слишком много слез!» Слез в стихах Фета предостаточно, но тут важно понять — отчего они? Не от этого ли СНА и внезапного пробуждения, когда беспощадная ясность, резкость запредельного света озаряет жизнь и мир каким-то иным, новым смыслом, неведомым спящему и столь нечасто пробуждающемуся человеку? Может быть, поэт пробуждался чаще и отчетливее других и потому более других оставил рыдающих стихами звуков? Вспомним, что Будда — это пробужденный, вспомним, что Г. Торо сказал: «Я еще не встречал человека, который вполне бы проснулся». Лирический гений чаще других современных поэтов будил именно Фета от «смутного сна», и он видел, что сама земля — «Как смутный сон немая» — уносит его в бесконечность, туда, где он опять становится «как первый житель рая». Но — уже небожитель — вглядываясь оттуда на милое земное, он не мог не проливать своих слез по тому, что любил на земле. Оттуда, издали, и печаль вдвойне. Это вселенские слезы, а не просто сентиментальные вздохи, как нередко трактовались да и доныне трактуются его «любовные томления». Фет — поэт космический, часто неоцененный именно в этой своей ипостаси, и поэтому в нашу антологию я решил включить одно из вершинных, на мой взгляд, стихотворений этого «вселенского» Фета. * * *
М. А. ДМИТРИЕВ-МАМОНОВ Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов (1790—1863) фигура в русской истории и поэзии воистину фантастическая. Странно, что она не нашла воплощения ни в исторических романах, ни даже в детективах. Хотя один (но какой!) «прецедент» имеется. Есть достаточно оснований полагать, что именно Дмитриев-Мамонов явился прототипом главного героя романа... «Война и мир». Да-да, именно этого величайшего романа всех времен. Пьер Безухов — богатырь, чудак, богатейший человек России, отразил на страницах романа Льва Толстого все основные черты прототипа — глубокий ум и детскую наивность, неизбывную доброту и внезапную ярость, готовность к всепрощению и непримиримость... Этот миллионер, чудак из высшего света, поэт, — боготворил Державина, и на стихах его лежит, конечно же, отпечаток личности и стиля титана XVIII века. Но эпигоном он не был, и вы сами убедитесь в этом, прочитав даже то немногое, что будет предложено в сегодняшней выборке. Чтобы стали яснее мотивы, подвигшие поэта на эти стихи, необходимо сделать небольшой исторический экскурс. Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов происходил из древнейшего и знатнейшего русского рода. Настолько знатного и древнего, что сам царь Александр Первый видел в нем не больше не меньше, чем соперника себе (что и явилось в дальнейшем основной причиной трагедии поэта). Основания опасаться были. Дмитриев-Мамонов вел свою родословную сразу от двух царских фамилий: по одной линии от Рюриковичей, а по другой от Романовых. При этом обладал таким колоссальным богатством, что соперничать с ним мог разве лишь царствующий род. И образование, и карьера его блистательны — в 7 лет камер-юнкер, в 20 — обер-прокурор московского Сената! А дальше... дальше все сложнее, темнее и прискорбнее. Поэт, максималист, вольнолюбец, он быстро разочаровался в прекраснодушных идеях «Союза благоденствия» — предтечи декабристов — и создал вместе с М. Орловым и Н. Тургеневым свой крайне радикальный «Орден русских рыцарей». Есть историческая догадка — царь был прекрасно осведомлен о деятельности и Южного и Северного обществ, но ему казались неопасными эти «безродные Пестели». Всерьез он опасался Дмитриева-Мамонова и только потому «попустил» декабрь, Сенатскую площадь . А сам поэт, философ, воин, выстроив в своем поместье Дубровицы неприступную крепость, окруженную естественными водоемами, готовил поход на Москву. До этого, еще зимой 12 года, он был разжалован из генерал-майоров. А ведь проделал блестящую зимнюю кампанию против Наполеона, вооружив и снарядив на собственные деньги целый полк из своих крепостных! Да и все свое несметное состояние он отдал России. Отдал в тяжелейшую годину испытаний для Родины. Пушкин назвал его жертвенную речь бессмертной речью: «У меня столько-то душ и столько-то миллионов денег. Жертвую Отечеству». Описывать здесь всю полную невероятных событий и поворотов судьбу поэта нет, к сожалению, возможности, но и сказанного может оказаться достаточным для понимания его помыслов и устремлений души. Приведем несколько отрывков из его ранних стихотворений:
Это еще сравнительно ранние стихи, когда до беды было далеко, но проглядывает и здесь, сквозь «державинскую» оболочку, подлинная суть поэта. А вот отрывки из стихотворения «Истина». Собственно, Истина с большой буквы, ее чаемый образ и был всю жизнь единственным мерилом этого романтика и пророка. Судите сами:
Не избавились. Не получается. Не выходит по слову поэта, и все тут! — ни теперь, ни тогда… Тогда поэта объявили сумасшедшим и заперли на долгие годы под домашним арестом (еще одна невостребованная историками и писателями тема: Дмитриев-Мамонов предварил судьбу Чаадаева). Заперли под присмотром сомнительных типов, более похожих на коновалов, чем на «домашних врачей», и, похоже, удавили в конце концов, чему имеются весьма убедительные улики в следственном деле, тщательно запрятанном от любопытных современников. Но вначале измывательствами надсмотрщиков довели человека богатырского здоровья, блестящего поэта и мыслителя до безумия. Воистину — «Боже, как печальна Россия!..»
(Между 1818 и 1820 г.)
А. А. РЖЕВСКИЙ Имя Алексея Андреевича Ржевского (1737—1804) мало что говорит современному читателю. И это один из тех редких случаев в русской поэзии, когда имя весьма небесталанного литератора, подававшего громкие надежды уже самыми первыми опытами, произведшими в печати шум и даже неудовольствие царствующей персоны, ученика двух крупнейших поэтов того времени — Сумарокова и Хераскова (они прочили блестящее будущее молодому поэту, публикуя в своих журналах почти все, созданное юным Ржевским), — это имя забыто, причем забыто основательно и закономерно. Несправедливо забытых русских поэтов немало, о них мы говорили и будем говорить, по мере сил и возможностей пытаясь смягчить несправедливость. Это и Бенедиктов, и Вельтман, и Полонский, и Случевский… ряд можно длить и длить. Но это все — поэты-рыцари, до конца преданные своей Музе, потому и горечь от явной несправедливости, горечь напрасной утраты. Да, богата, с избытком богата литература, могущая позволить себе забвение такого уровня поэтов, которые способны украсить первые ряды любой другой литературы, кроме, наверное, русской. А вот с Алексеем Ржевским все как раз наоборот. Авансы, выданные ему, были столь щедры, что расплатиться за них он не смог. Да и не захотел, как видно. Потомок старинного дворянского рода удельных князей Ржевских, Алексей Андреевич «залетел» в русскую поэзию как бы мимоходом. Иная прочилась ему судьба, государственная, но на свою беду оказался он блестящим виртуозом словесности (как сейчас бы, наверное, сказали, — авангардистом-версификатором). Молодость, блеск славы, кипенье сил, первые громкие удачи — все это годков на пять замедлило его карьерный рост. Одно из первых стихотворений — мадригал заезжей красавице, итальянской певице, попался на глаза императрице Елизавете, которая считала себя непревзойденной красавицей и терпеть не могла соперниц. Тем более — публично восхваляемых. Издатель получил нагоняй, а страница с «неприличными» стихами была вырезана из нераспроданных экземпляров журнала. Такому старту мог позавидовать любой начинающий стихотворец. Ржевский мгновенно прославился и еще несколько лет на волне успеха публиковал у Хераскова и Сумарокова свои басни, эпиграммы, мадригалы, блистая виртуозной (по тем временам почти небывалой) техникой. То оду выдаст, составленную лишь из односложных слов, то такой «навороченный» сонет, что и теперь глядится диковинкой на фоне ровной и предсказуемой словесной эпохи. Хотя и до того случались в русской поэзии «фокусники». Симеон Полоцкий, например, вирши свои и в спираль закручивал, и сердечки рисовал любовными посланиями. Но это было чисто внешнее, формальное баловство. Ржевский же форму расшатывал изнутри и немало в том преуспел (тройной сонет, который мы сегодня предлагаем, наглядный тому пример). И, казалось бы, поощряемый современниками, стяжал бы он лавры на поле русской словесности далее и далее. Но в 1763 году, с восшествием на престол Екатерины Великой, имя Ржевского исчезает со страниц периодики (а книгу он так и не удосужился издать). Ржевский резко пошел вверх по карьерной лестнице, закрутился в придворных коловращениях и вывернулся, наконец, в первые ряды государственных деятелей. Он стал сенатором. Долго еще вздыхали его друзья и почитатели о загубленном таланте, но самому поэту было уже не до того. Иные страсти надолго захватили его, и только ближе к концу жизни он вновь попытался оседлать Пегаса… Но, увы, — бледные, невыразительные строки выходили теперь из-под сановного пера. Преданная Муза отомстила, ничего хоть сколько-нибудь значимого Ржевский больше не написал. Так и остался в редких хрестоматиях вечно молодым, подающим надежды стихотворцем. История поучительная, и все же, все же... в нашей антологии одного стихотворения именно Ржевский адекватен себе самому как мало кто еще — ровно одно стихотворение (правда, «утроенное» изнутри — и тут изловчился виртуоз!) — вот все, пожалуй, что осталось нам от его наследия, что способно еще, на наш взгляд, заинтересовать читателя два с лишним века спустя. Стихотворение одно, но сколько в нем выдумки, изящества, озорства!.. Впрочем, судите сами: СОНЕТ,
ДВА ВАРИАНТА
С чего обычно начинается (или может начаться) интерес к творчеству полузабытого поэта Полонского, тихого лирика, идущего, как правило, в «обозе» его друга Фета, рядом с Майковым, Фофановым, Меем и еще добрым десятком менее заметных рыцарей «чистой поэзии»? Ну конечно, с романса. С бессмертного русского романса, особенно пышно расцветшего во второй трети XIX столетия. Потом как бы привянувшего. Потом опять вспыхнувшего. И так, с переменным успехом и напряжением, досверкавшего до конца второго тысячелетия. Нет сомнений, и в третьем найдется ему местечко. Уж романсу-то найдется! Много жанров и течений кануло в бездну, а какими передовыми, какими актуальными казались! Но вот поди ж ты, шумно-гражданские строки разночинцев практически забыты и не востребованы, авангардисты начала века зело поблекли, пообветшали, крикливые манифесты «новых интеллектуалов» смотрятся не то чтобы диковато, но безнадежно анахронично и не шибко умно, а романс — свеж, молод, чист, словно только расцетший (и с каждой весною расцветающий вновь) куст сирени, злорадно осмеянный, бесчисленно пародированный и — живой, несмотря ни на что. С романса начинается Полонский и в общем-то недалеко от него уходит. С какого именно? Конечно, с «Песни цыганки». Спроси любого далекого от поэзии человека, знакомы ли ему слова: «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету...» — вам тут же не только продолжат, пусть и перевирая слова, но и споют. Романс, ставший народной песней, уже полтора столетия живущий на слуху, исполняемый не только со сцены, но в любой компании, завеселевшей настолько хорошо, что непременно хочется придать еще остроты этому веселью вольной, русско-цыганской грустинкой. А потом — за «Песней цыганки» — конечно же, прелестная «Затворница». Она стала особенно известной с легкой руки Ивана Бунина, вдернувшего этот романс основной сюжетной нитью в маленький шедевр из книги «Темные аллеи». Заглавие его — первые строки романса: «В одной знакомой улице...». А потом — «Ночь» («Отчего я люблю тебя, светлая ночь»), а потом и еще несколько чуть менее популярных романсов... И все же несправедливо было бы творчество Якова Петровича Полонского (1819—1898), прожившего редкостно долгую для русского лирика жизнь и создавшего множество произведений как в стихах, так и в прозе, сводить только к романсу. Романс, безусловно, высшая точка его творчества, его «представительская карточка». Но сегодня в нашей антологии хотелось бы чуть шире приоткрыть забытые страницы и напомнить об ином Полонском, создавшем несколько выдающихся стихотворений, оцененных по достоинству как современниками — Фетом, Тютчевым, Гаршиным, так и поэтами иных поколений. Например, Александром Блоком, прекрасно знавшим творчество Полонского и ценившим его чрезвычайно высоко. У многих на слуху пророчески-афористичные строки:
Но, кажется, далеко не все помнят, кому принадлежат эти строки. А принадлежат они тишайшему поэту Полонскому, столь чуждому всему выспреннему, громогласному. Но ни в коем случае не равнодушному к судьбам Отечества, живо откликавшемуся на значительные общественные события, будь то отмена крепостного права или военная кампания. Другое дело, что и здесь удавалось ему оставаться, как правило, лириком, а не трибуном. Полонским написано одно из самых пронзительных в русской поэзии стихотворение о смерти ребенка, увиденной совершенно поразительным образом:
Или вот тема сумасшествия, печально-популярная в России. У Полонского это не столько сумасшедший, сколько, кажется, несчастный, достигший высшей точки земной прозорливости, столь высокой и очевидной истины, что всем окружающим представляются безумием его «открытия» в провиденциальном измерении:
Этому сумасшедшему открывается чрезвычайная (и все более заурядная ныне, после всех сумасшествий геополитики ХХ века) мысль:
Единственное, что всерьез заботит этого сумасшедшего, уже услышавшего херувимов, так это самая малость — сумеет ли он выдержать накал счастья, втянутый в блаженные сиянья:
Для нашей же антологии решил я предложить стихотворение «Колокольчик». (Кстати, наиболее ценимое самим Полонским.) Здесь романсовая «жестокая струна» напряжена до предельного драматизма, до высочайшей лирической драматургии, очень нечасто в отечественной литературе умевшей оставаться фактом поэзии как таковой. Чаще всего подобные попытки приводили к хорошей прозе в стихах или же к миниатюрной драме. «Колокольчик» Полонского — одно из немногих счастливых исключений. КОЛОКОЛЬЧИК
«Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль...», «Зачем ты мне приснилася...» — два нестареющих романса на стихи Льва Александровича Мея (1822—1862), знаменитые оперы «Царская невеста» и «Псковитянка», созданные на основе его стихотворных драм, — вот главное, что осталось в широком хождении от неустанного труженика, мечтателя и нежнейшего русского лирика. Выдающиеся композиторы Римский-Корсаков, Чайковский, Глазунов, Балакирев охотно и часто брались за его лирические и эпические сочинения. Едва ли не каждое третье стихотворение было положено на музыку, правда, не всегда такими же знаменитостями, но сам факт говорит о многом — стихи Мея подкупали неподдельным чувством, а «песенно-романсовый» лиризм — это совершенно особый дар, и далеко не каждый, даже очень крупный талант, им наделен. Вообще Мея очень любили современники, и те, кто его близко знал, старались помочь ему в обустройстве быта, в служебных перипетиях. Но ранимая и хрупкая душа поэта была, наверно, совсем уж не от мира сего. Родился он в дворянской небогатой семье, отец его — офицер, участник Бородинской битвы — умер очень рано, семья осталась в долгах, фактически в нищете. Но их не бросили на произвол судьбы, родственники приютили вдову, помогли устроить сына в Московский дворянский институт, откуда он за отличные успехи был переведен в Царскосельский лицей. По окончании его Мей устроился на очень неплохое место в канцелярию генерал-губернатора, а затем стал инспектором 2-й Московской гимназии. Чего бы, казалось, желать лучшего для бедного лицеиста, притом творческого человека? Нет, не поладил с начальством, стал хлопотать о переводе в другое место. Друзья, всегда ценившие да и просто по человечески любившие поэта, помогли и здесь. Мею предложили аналогичную должность инспектора в Одессе, но... у горемыки Мея не нашлось денег даже на переезд, не то что на обустройство в чужом городе. А вскоре «по болезни» его уволили, и до конца дней остался он с любимой женой Софьей Григорьевной Полянской (ей посвящено немало трогательных стихотворений) в холодном Петербурге, где и скончался от легочной болезни в сорок лет, так и не успев осуществить мечты своей жизни: открыть литературный журнал не позволили ни власти, ни средства. В последние годы кое-какие деньжата у семьи все же появились: не бедолага муж, а жена сумела организовать журнал «Модный магазин», но здоровье Мея было уже основательно подорвано вечеринками, а то и загулами со своими собратьями по славянофильскому лагерю, полубогемным образом жизни. Внешнее безволие, неумение собраться и начать свое капитальное дело не помешали, тем не менее, серьезной творческой работе. Современникам Мей известен был главным образом как автор эпических драм (в этом плане его можно назвать предтечей А. К. Толстого и даже А. Н. Островского), а это требовало времени, исторических изысканий, вообще непрерывного труда, плохо сопоставимого с беспросветными пирушками. И все же попивал, частенько и не слабо попивал Лев Александрович. Вначале — под впечатлением от восторженных похвал и объятий товарищей, поздней — от безнадеги и тоски. Следы этого трудно обнаружить в эпических произведениях или в переводах (порою прекрасных!), но зато в лирике, которая, как известно, всегда «самодонос», легко обнаружить эту изнервленную ноту готового сорваться на плач или крик отчаянья человека. А то и просто на сентиментальную слезу нежного, беспощадно ранимого грубой прозой лирика, не находящего опоры в реальном сером дне и все чаще обращающегося в лучезарное детство, в отроческие годы, лишь там способного отыскать светлые краски и звуки, соприродные неотмирной душе талантливого и честного русского горемыки. Мечтательность Мея, созерцательность его натуры лучше всего выразились в большом стихотворении «Дым», где поэт, лежа в каморке, наблюдает за дымками из окрестных труб и каждому дает свое имя, характер, даже судьбу, которую развертывает в поэтических подробностях. Стихотворение это — апофеоз его личной судьбы, прогоревшей дотла в чахоточном Питере и вылетевшей в трубу с лучшими помыслами, чаяниями, грезами. О чем не без усмешливой горечи сказано в конце:
И все же самые проникновенные, самые лирические его стихи — о детстве и юности. Мей, как никто, умел сблизить прошлое и настоящее: мельчайшие детали, отсветы былого, его неповторимые интонации умел перенести сюда, в сегодня, и голосом нынешнего человека (отчего, вероятно, и создается максимальный эффект присутствия), голосом человека, уже сильно траченого невзгодами, рассказать минувшее — просто взять и вправить драгоценный осколочек в мозаичную картину переживаемого ныне. Для нашей антологии я отобрал одно из таких самых трогательных стихотворений Мея, его грустно-светлый вздох по утраченному. По утраченному и все-таки навсегда живому, быть может, более живому, чем само настоящее, покуда не до конца утраченное еще. ЗНАЕШЬ ЛИ, ЮЛЕНЬКА (Ю. И. Липиной)
Н. М. МИНСКИЙ Нередок случай в поэтической практике, когда сам повод для написания произведения оказывается более-менее внятен лишь современникам поэта. Потомки чаще всего попросту не вникают в эти «затекстовые» подробности и тонкости, а чаще и вникать-то не очень жаждут. Произведение состоялось? И прекрасно. Победителей не судят. А о побежденных и речи нет, раз нет самого факта для разговора. Отношение в общем справедливое, хотя и отстраненно холодное, как всяческая справедливость. Уже говорилось о том, что сейчас никто, кроме специалистов по литературе XVIII столетия, не скажет — что подвигло Г. Р. Державина на создание своего главного шедевра оды «Бог». Какие-то вздорные разборки с французскими философами-материалистами? Да кому они теперь сдались, право слово! Есть величайшее создание русской поэзии, и не нужны к нему никакие комментарии. А иногда все же небезынтересны эти «затекстовые» предпосылки, и не только для специалистов. Подумалось об этом не раз в процессе написания «Антологии одного стихотворения», поскольку не однажды по мере расширения ее диапазона пришлось столкнуться с подобными странностями: стихотворение блестящее, а что явилось его предпосылкой, непонятно. Ну, не в полной мере творческой предпосылкой (об этом одному Богу известно), а историческим контекстом, который вполне поддается расшифровке. Вот и захотелось попутно отметить этот «предлитературный» факт, не лишенный значения и глубины, если покрепче и поосновательнее в него вникнуть. Но оставим это на потом, а сейчас поговорим о самом предмете, вызвавшем в очередной раз подобные размышления. Поговорим о стихотворении «Как сон пройдут дела и помыслы людей...», явившемся вершинным созданием Николая Минского и так же, как ода «Бог», утратившем во времени свою исходную точку, прекрасно существующем само по себе, самодостаточном. Мы лишь слегка прикоснемся к первоистокам, а читатель пусть сам рассудит — воистину ли важен тот первотолчок, который подвиг поэта на создание стихотворения, или не очень. Но вначале немного об авторе. Николай Максимович Минский (Виленкин) родился в 1856 году в селе Глубоком Виленской губернии в небогатой еврейской семье. В возрасте 26 лет принял православие. Житель глубинки, он хорошо знал быт и нравы простого народа, и едва ли не половина стихотворений, созданных Минским, посвящена русскому крестьянству, беды и горести которого поэт воспринимал как свои, мучительно пытаясь разгадать потаенную сущность народа: покорный ли он раб или дремлющий великан, до срока не могущий подняться и с дремотой стряхнуть с себя путы и цепи:
(«В деревне», 1878 г. ) В ранних стихах Минского ощутимо могучее влияние Некрасова, да он и не скрывал этого, — Некрасов был кумиром буквально всех поэтов, вышедших из низов. Позже наступят иные времена, запоются иные песни — и мистические, и революционные. А в истории поэзии Минский останется «отцом декадентства». Его книга «При свете совести» значительно повлияла на умы поэтов нарождающегося поколения, грядущих декадентов. Будет сотрудничество с социалистами, и будет арест, и сожжение книги, а потом эмиграция, где он окончит дни в 1937 году глубоким стариком — не то чтобы всеми забытым, но уединившимся ото всех и вся, потерявшим интерес к жизни и питавшим к ней, кажется, одно лишь отвращение разочарованного народолюбца, романтика и мистика. Вершинное же свое стихотворение он создаст еще в 1887 году, и обстоятельства создания его, как мы уже говорили, могут показаться теперь едва ли не смешными. Дело в том, что в 80-х годах поэт, метавшийся в поисках истины, в поисках единственно возможного на этой бренной земле пути для бессмертного духа, создает свое учение, систему «мэонизма». Тогда ему казалось, что найдена точка опоры, но позднее сам признает, что учение это было вторично и целиком зиждилось на кантовском идеализме с его положением о непознаваемости мира. А важно ли знать, на чем основывалась тяга поэта к «запредельному», «бесконечному», «небывалому»? Важно, наверное. Но лишь в той степени, в какой проснется желание выяснить, что именно двигало поэтом при создании его лучшего стихотворения. Стихотворение действительно незаурядное, в нем сказано больше, гораздо больше, чем во всей вымороченной системе диковато звучащего «мэонизма». Больше потому, что стихотворение живет, дышит страстью. И озарено изнутри подлинно творческим светом отчаяния. А это уже — поэзия. Именно здесь высверкивает то запредельное, к чему тщетно пытался пробиться поэт посредством схоластических выкладок. Сегодня, когда размыты духовные и нравственные ориентиры, и, пожалуй, даже в большей степени, чем столетие назад (во время создания этого стихотворения), мне кажется, кто-то увидит в строках Минского едва ли не путь выхода из сложившегося ныне тупика, ибо «сила жажды», на которую уповал поэт, может действительно оказаться созидательной силой. И не только силой для создания очередного миража в пустыне, но, паче чаяния, — для выхода к истинной Вере. * * *
|
|
© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2003WEB-редактор Вячеслав Румянцев |