Николай БОЙКО
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > ПАРУС


ЛИТОРГ

Николай БОЙКО

2011 г.

ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


"ПАРУС"
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Николай БОЙКО

Рассказы

Яшка болезный

    Совсем еще малым был я, но помню, на всю жизнь врезалось в мою цепкую детскую память, как комбедовец Яков Грабастый ходил по селу под красным флагом... Он его держал не прямо над головой, а сильно наклонив вперед, — получалось, что он ему служил вроде щита, за которым не то что не страшно (на бедре у Якова болталась огромная деревянная кобура с наганом), а возникало чувство некоей особенной причастности к большому государственному делу, этакая правовая уверенность безнаказанно действовать — всегда «в разрезе линии и последних указаний».

    Рядом шагали его дружки из комбеда — кто с длинным стальным щупом, способным глубоко протыкать землю, кто с увесистым ломиком на плече и лопатой в руке. Они входили в чужие дворы, как в свои, и искали запрятанный в потайных ямах хлеб, которого уже не было, его весь отняли еще осенью.

    У нас истыкали, искололи всю землю во дворе и за хатой, рыли в хлеву и под собачьей конурой. Но ничего не нашли, никакого зерна. И тогда Яков — как сейчас это вижу — забрал у матери, вырвав из рук, мешочек с белой семенной фасолью, «пешей» она называлась.

    — Даю сутки сроку. Не сдадите пятьдесят пудов жита — завтра этапом у меня пойдете!

    Помню, я держал в руке недоеденную вареную картофелину (перед этим мы завтракали), он заметил ее и вернулся от дверей — вырвал, бросил на пол и раздавил сапогом. После чего выстрелил в передний угол, в образа под рушником, и вывалился из хаты, так стукнув дверью, что посыпалась со стен штукатурка и тонко зазвенели окна.

    В ту же ночь отец с матерью, не дождавшись конца суток, кинули всё тут — скособоченную хату с прогнившей соломенной стрехой, пустой хлев без коровы, разгороженный двор — и с узлами через плечо и малыми детьми на руках (а которые постарше, бежали сзади) подались глухими безлюдными проселками на далекую железнодорожную станцию Тетерев.

    Бежали, как от чумы, куда глаза глядят. А точнее сказать — к дедушке в Барановичи, маминому отцу, которого тоже согнали со своей земли. Мы даже не знали, где он там, живет ли еще или давно помер, потому что писем он нам не писал, боясь выдать себя; бежали в белый свет.

    Ночь непроглядная, глаза дороги не видят, а отец все оглядывался, тревожно вслушивался: не настигает ли Яков Грабастый верхом на коне, не палит ли из нагана вдогонку...

    Со временем у Якова Грабастого отняли флаг и наган, и он стал просто Яшкой — маленьким, ничуть не страшным человечком почти подросткового росточка. Я бы сказал, ничтожно смешным; а если что и пугало в нем, так это его большая амбарная книга, с которой он никогда не расставался, наверное, опасаясь остаться совсем без ничего, без всяких атрибутов власти.

    Эта истрепанная счетная книга почти все время бездействовала. Яков работал в колхозе, делал все, что приходилось. Занаряжали ездовым — целый день ездил, что-то привозил-отвозил. Посылали в поле копнить солому — кидал на плечо длинные деревянные вилы и шел копнить. Ставили скотником к дояркам на ферму — и здесь вроде как был на месте.

    Но несколько раз в году, на большие советские праздники, на Якова находило, как говорили в селе, «затмение» — им вдруг овладевало смутное, тревожное чувство беспокойства. Ему начинало чего-то недоставать, чего-то незримого, но очень существенного.

    Выпив, он враз вспоминал, как давным-давно сидел в сельсовете, — когда шла сплошная коллективизация, государству не хватало хлеба, картошки и оно всё под метлу забирало (но все равно не хватало) — и приходилось ему организовывать «красные бригады», чтобы забрать то последнее, что человек приберег на черный день для себя и своих детей.

    Он вдруг чувствовал себя «при законе» — и преображался. Как старый боевой конь, заслышавший призыв полковой трубы, он уже не мог усидеть на месте и торопливо, насколько позволяла расстроенная координация движений, подпоясывался желтым кожаным ремнем с тусклой медной пряжкой, который один и уцелел из всей его комбедовской амуниции. Расправлял узкие сутулые плечи, приосанивался и говорил своей жинке Калерии:

    — Ну, я пошел, Кавалерия. Тепериче они меня, сукины дети, узнают! А то взяли, вишь, моду — узнавать перестали. Хоть весь день ходи по селу и кричи: «Вот он я, Яков Силыч, забыли?» — не узнают...

    — Ты бы лучше повинился перед ними, чем так-от, — вздыхала Калерия.

    — По-твоему, мне у всего села просить прощения надо?

    — Начни с меня. Ты ж меня чуть было не посадил. Забыл? Потом с крайней хаты. Дойдешь до магазина и стань на колени — сами поймут.

    — Эт! — сердито отмахивался Яков. — Пехота ты у меня, а не красная кавалерия!..

    Бережно брал он свою амбарную книгу, вытаскивал огрызок синего химического карандаша откуда-то из глубоких карманов галифе, обсоюженного потерявшей цвет кожей, и не глядя на свою Калерию, которая, как всегда, лишь горестно покачивала головой, твердым, неожиданно трезвым шагом выходил на улицу.

    Здесь осматривался, раздумывал. Село — вот оно, всё перед глазами, до мелочей знакомое. Правда, многое в нем с тех пор изменилось, старые люди умерли, молодые наросли, но что они сейчас Якову Грабастому? Ведь улица начинается все с той же вечной Агафьи-налогонеплательщицы...

    — Баба Гапа! Баба Гапа-а! — бежали впереди Якова дети. — Яшка болезный к тебе с книгой иде-от! Налог стребова-ать!

    — Пущай его идет.

    Баба Агафья уже и позабыла, когда с нее и какой брали налог. Ей, наоборот, деньги платят. Одну «пензию», не очень щедрую — колхоз. Другую — за мужика и за сына — государство. Само же государство и приносит: аккуратно, в начале каждого месяца Тимоха-почтальон заходит к ней в хату и отсчитывает, сколько положено: получай, баба Гапа, и шагай в магазин за хлебом и солью, небось хватит!..

    Но Якову Грабастому это сейчас из головы вон. Для него, вновь волшебно перенесшегося в заветную историческую даль, баба Агафья не просто соседка, а злостная налогонеплательщица, за которой еще с прошлого года числится столько-то пудов мяса, хлеба, литров молока.

    Торжественно-важно шествует он в конец улицы, к Агафьиному двору. Детвора со всего села все плотней вокруг него, все оживленней. Взрослые, кто с крыльца, кто из окон провожают его молчаливыми взглядами, то насмешливыми и осуждающими, то жалеющими.

    Не жарко, скорее, свежо, но Грабастый вспотел, его редкие, серые от дружной седины волосы вылезли из-под старого полувоенного картуза и прилипли к гладкому лбу с залысинами и впалым, небритым щекам; лицо смертельно бледно от выпитой водки и огромного внутреннего напряжения, оно страдальчески морщится и подергивается. Голубенькие, как вылинявший ситчик, глаза сильно слезятся и часто смаргивают, но не замутнены они, а остро нацелены на вышедшую ему навстречу Агафью — крепкую грудастую старуху, еще черную волосом, по-праздничному одетую.

    — Агафья Щетинкина твоя фамилия? — строго спрашивает Яков.

    — Агафея, батюшко, Агафея.

    Хозяйка и виду не подает, что несерьезно все это, что пройдет у Якова вслед за опьянением «затмение», и устыдится он своей амбарной книги и своего постыдного хождения по чужим дворам.

    — Так, значит, гражданка Агафья Щетинка. Та-ак... С тебя, эт-то, стребуется...

    Яков Грабастый внушительно покашливает, оценивающе окидывает чистенький Агафьин дворик, ее самое со сложенными на груди короткими сильными руками, коричнево-темными от летней страды.

    — Хату будешь описывать, касатик? — спрашивает Агафья по-прежнему ласково, как у младенца, которого навели на нее чужие нехорошие дяди: ступай, мол, она даст тебе новую игрушку, а старую, тряпичную, отняли.

    — Придецца. Закон есть закон, — назидательно отвечает Яков. Отвечает не сразу, а войдя и по-хозяйски усевшись за стол. Так вольготно он и дома не сидит, у своей Калерии.

    Развернув где-то на средине свою потрепанную амбарную книгу и уставившись глазами в страницу со столбиками каких-то корявых цифр и неразборчивых записей, он начинал вычитывать безлико-тусклым голосом, чего и сколько задолжала государству вышеозначенная гражданка Агафея Щетинкина...

    Дивен Бог в делах своих! Ходит помешанный на грабительских налогах Яков Грабастый по чужой избе, как по своей, обмеривает, обстукивает стены, всё в свою нелепую книгу старательно записывает и оценивает; заносит в нее даже старенький телевизор, о котором в той жизни, в какой он, Яков Грабастый, сейчас пребывает, слыхом не слыхивали.

    Описав всё в хате, Яков выходит с раскрытой книгой во двор, заглядывает в хлев, где хрюкает сытый подсвинок, — и ставит его на учет. Спрашивает, куда хозяйка спрятала корову, в какой лес угнала и где привязала.

    — В стаде пасется вместе с твоей, — отвечает Агафья, слегка усмехнувшись.

    Казалось бы, всё — опись закончена. Но Яков, будто запрограмированный, бредет еще и на приусадебный участок — на «сотки», где у Агафьи грядки с огурцами, капустой, морковью, где уже отцвела картошка, — необходимо ему обмерить, подсчитать и записать, сколько и чего вырастет тут осенью...

    Сюда — ботву топтать — Агафья его не пускает.

    — Будя тебе, болезный, будя, — говорит она ему твердо. — Поиграл в старую власть, потешил душу, ступай отседа, ступай!

    И решительно выпроваживает Якова из двора, и глядит вслед ему долгим задумчивым взглядом, в котором перемешались многие мысли и чувства.

    — Эхма-а! — вздыхает. — Вот она, расплата!..

    Проводив незванного гостя, постояв, подумав, но так и не разобравшись в своей противоречивой жалости, Агафья возвращается в хату.

    Грабастый же продолжает свой путь. В одних дворах перед ним открывают калитку и, как Агафья, деланно-серьезно приглашают в хату, за праздничный стол: мол, давно накрыли, да не садились пировать, тебя ждали...

    В других, где молодежь, с трудом верящая в Якова с его амбарной книгой и в то далекое для них прошлое, что породило Грабастого, его либо вовсе не пускают даже на порог, либо, пустив, норовят откровенно грубо потешиться, позубоскалить.

    — Смотри, дед, — показывают на стену. — Ржавый гвоздь торчит, занеси его в свою амбарную книгу. Завтра пришлешь исполнителя — выдернуть.

    И смеются, не ведая, что спустя много лет Яков Грабастый вновь напомнит им о себе — постучится в их двери и их души: «Не чурайтесь, не делайте вид, что вы ни причем и не знаете меня — я плоть от плоти ваш!»

    ...Кончалась короткая деревенская улица, но не кончалась Яшкина служба. Уже в густых вечерних сумерках перед своей хатой — чужой, неузнанной — Яков резко, как перед неожиданным препятствием останавливался и — что ему его грозная Калерия! — приступал к «исполнению».

    — Фамилия? — начальственно-строго спрашивал он у жены, которая, конечно, вся уже кипела, но, не в пример другим деревенским бабам, не бегала за своим мужиком по улице, не смешила людей.

    Высокая и плоская, похожая в темноте на приставленную к забору доску, она, как только начинало вечереть, выходила на улицу и молча, неподвижно поджидала Якова. Ждала стоя, не садясь на врытую в землю лавочку, не вглядываясь в противоположный конец улицы и не заговаривая с любопытствующими соседками.

    — Фамилия? — не узнавал Яков своей Калерии.

    Не отвечая, она быстро хватала его за воротник и вталкивала во двор. Яков падал, ронял свою драгоценную книгу. Демонстративно не замечая ее, Калерия волокла мужика к крыльцу. Здесь сильно встряхивала и ставила на ноги.

    — У-у, комедиянт проклятый, наказание мое! — стонала она сквозь стиснутые зубы. И вталкивала его, вяло сопротивляющегося, что-то глухо бормочущего, в хату.

    Здесь, в черной половине, бросала прямо на пол рваный полушубок у порога, говорила с презрением: «Ложись уж, чтоб ты и не встал!» — и, опустошенная, мешком опускалась на лавку, откидывалась головою к стене. Словно подслушав Агафьины слова, растерянно шептала:

    — Вот оно, наказание-то Господне!..

    Утром Яков приходил в себя и, конечно же, не помнил, что было с ним вчера. Если что и приходило ему на память, то казалось оно происшедшим не с ним, порядочным колхозником Яковом Грабастым, а с кем-то другим, похожим на него. И было ему за этого другого вроде как совестно.

 

Беги, белый олень!

    Глубокой осенью в тундру пришли чужие люди. Их было так много, что Ярпы-Яг считал, считал да и счету у него не хватило — наверно, больше, чем белых полярных куропаток зимой.

    На берегу реки эти чужие люди поставили странные деревянные чумы и назвали свое стойбище Большим Лагерем. Затем огородили его высоким забором, обнесли колючей проволокой, поставили крепкие высокие ворота и стали выходить через них строем, большими группами.

    Так на охоту в тундре не ходят. Ярпы-Яг заметил, что все они зачем-то раскапывали землю и забирались в нее с каждым днем всё глубже. Не ускользнуло от его острого охотничьего глаза и отсутствие среди них женщин. А без них как же? Непонятно, как думают эти люди жить дальше. Вымрут, решил Ярпы-Яг, если только не возьмут в жены девушек из тундры. Но и тогда невест всем, наверно, не хватит.

    Однако они не спешили с этим обязательным делом. В то же время их огромные деревянные чумы почему-то не пустели, хотя довольно быстро за стойбищем выросло просторное кладбище, тоже обнесенное проволокой.

    Как так получается, удивлялся Ярпы-Яг, что и мрут они, и не размножаются, а народу в стойбище не убывает? Удивлялся, пока однажды не увидел длинную колонну людей, идущих откуда-то с юга. Вся река, к тому времени хорошо замерзшая, была занята ими, а по бокам колонны шагали солдаты с ружьями и собаками на поводке. Ярпы-Яг так понял, что люди боялись тундры и потому шли с охраной.

    Действительно — край земли. Зимой здесь стоят большие морозы, от которых все живое прячется в снег. А обувка и одежка у этих людей хуже некуда: дырявые, насквозь продуваемые ватники, лапти, резиновые чуни. А что они едят, коль не занимаются охотой? Без дичи в тундре ведь не проживешь! Ярпы-Яг — тот ловит рыбу в реке, ставит петли на куропаток...

    Люди из стойбища Большой Лагерь все больше его озадачивали. Кто в землю от холода прячется? Разведи в чуме веселый огонь, подвесь котелок с пойманной дичью... Пришли бы, спросили — как не показать, не научить! Не хочешь верить Ярпы-Ягу — ступай к другим охотникам, к старикам, они недалеко тут живут, в племени Белой Куропатки.

    Одно слово — чудаки. Поцепляли ружья на плечи и ходят по тундре, постреливают. Это охотой у них называется. Занятие — кому нечего делать. Известно же — петлями ловят куропаток. Слышите, люди из стойбища Большой Лагерь? Петлями! В петлях так много куропаток запутывается, что на нартах не помещаются. И ни одной испорченной, окровавленной — все чистенькие, беленькие. Приходите и посмотрите, если не верите. У Ярпы-Яга отец так охотился, дед, сам он...

    И вот они пришли — трое военных с автоматическими ружьями за плечами. Ярпы-Яг очень обрадовался дорогим гостям: захотели, значит, перенять его охоничью науку! Что ж, он с удовольствием покажет, секрета тут никакого, все просто: берешь петлю, ставишь возле березового кустика, куропатки ничего не знают и кормятся почками, незаметно запутываются лапками...

    — Да заткнись, ты!.. — грубо оборвал Ярпы-Яга старший из пришедших, с тремя белыми поперечными полосками на красных плечах. — Не за этим пришли!

    Как, опешил Ярпы-Яг, дорогие гости пожаловали не за наукой? Они по-прежнему будут стрелять в куропаток?.. По-ихнему он не умел говорить и объяснил все это жестами и мимикой.

    Позвал гостей в чум, он у него просторный, места хватит, найдется всем и поесть — вон варятся в котле куропатки. Куропаточье мясо вкусное, нежное. Слышите, какой аппетитный дух идет из чума, в ноздри шибает?..

    Как ни приглашал Ярпы-Яг, в чум гости не вошли, даже не заглянули. Наверное, рассердились, что у него много куропаток, а у них ни одной. Ну, не хмурьтесь, он не жадный, вот сейчас разделит свою добычу на четыре равные кучки...

    Разделил, разогнулся и сказал:

    — Вот, пожалуйста, забирайте. Завтра еще столько поймаю, — и добродушно засмеялся.

    — Убирайся вон со своими вшивыми куропатками! — вдруг заорал на него старший. — Зона здесь будет. Запретная зона! Понял?!

    Ярпы-Яг не понял, ни что такое «зона», ни почему на него кричат. Сами будут охотиться, а чум им мешает? Но тундра вон какая большая, прямо-таки бесконечная, всем хватит в ней места и дичи.

    — Дурак! Нельзя тебе тут жить — зона! — старший изобразил руками в воздухе что-то наподобие клетки. — ЗА-ПРЕТ-НАЯ ЗО-НА! Понял теперь?!

    Ярпы-Яг снова не понял ничего. И за чем только они тут кричат на него? Он же сказал — пусть охотятся, тундра вон какая большая, самая быстрая птица за день ее не перелетит...

    — Слышал? Зо-на!! — старший с силой пнул носком сапога куропатку. — Вон убирайся отсюда! Туда-туда! — тыкал он стволом автомата куда-то в сторону круто поднимавшихся сразу за рекой заснеженных гор.

    — Не надо мне зона! — замахал Ярпы-Яг руками. — Хватит мне тундра!

    Он собрал раскиданных куропаток и снова пригласил своих гостей в чум. Мяса в котле много, оно уже сварилось, надо его отведать, — так заведено у них, охотников, что гость не должен уходить голодным.

    — Чтоб завтра тебя здесь уже не было! Нарты, собаки — гей-гей!

    Ярпы-Яг отрицательно помотал головой: не уйдет он отсюда, это место его отца, деда, они тут охотились и умерли. Тундра всегда была свободна, и охотник в ней — тоже. Каждое живое существо жило и бегало тут, где хотело, и никто никому не мешал, всем было хорошо.

    — Худой вы человек, — обиделся Ярпы-Яг.

    Получилось так убедительно, что гости еще больше рассердились.

    — Зона! Большой Лагерь! — слышал он у себя над головой. — Никаких куропаток! Их тоже — туд-да, туд-да! В горы!

    Чудаки, право слово. Боятся, что Ярпы-Яг помешает их охоте? Завтра, если снова придут, он так и скажет: «Парни, и мне, и вам хватит здесь дичи, даром не шумите, один только ветер по-пустому в тундре шумит».

    И насчет чума толком им объяснит. Чум, известно, легкий, погрузить его на нарты и перетянуть на другое место нетрудно. Да дело не в этом. За много лет чум стал обязательной частью всего тут — и тундры, и реки, и рыбы в ней, и неба, и птиц. Как они без него? Рыба весной на нерест идет — мимо чума. Птицы летят к Студеному морю — над чумом, по нему сверяются, крыльями приветливо машут: «Жди нас, Ярпы-Яг! Скоро снова вернемся!» «Буду ждать!» — отвечает Ярпы-Яг и тоже машет, машет рукой.

    Вот такие у него дела с тундрой. Зачем же «убирайся!»?

    Со смешанным чувством надежды и недоверия поджидал в следующий раз Ярпы-Яг своих новых знакомых из стойбища Большой Лагерь. Чтобы стали их лица приветливыми, а голос добрым, приготовил каждому по две песцовые шкурки на шапку, и по десятку новых куропаточьих петель.

    Когда, наконец, дорогие гости показались в конце тундры, Ярпы-Яг заспешил им навстречу на своих кривых коротких ногах, обутых в длинные, оленьего пыжика унты. Гости тоже, похоже, крепко по нему соскучились — шли они широким, спорым шагом, каким не ходит ни один охотник по тундре, если не захочет себя запарить и потом заболеть. Наверно, здорово проголодались и намерзлись гости — и теперь уже не откажутся от угощения. И он бросил в котел самых крупных, жирных куропаток.

    Подбежал, залопотал, показывая всем своим видом, что снова рад гостям и приглашает их к себе.

    — Заходите, пожалуйста. С утра жду!

    Низкорослый и юркий, смешной в своем длинном оленьем одеянии, он вертелся перед тремя неумолимо надвигавшимися на чум людьми с оружием, часто и беспокойно оглядывался, словно опасался, что пройдут мимо.

    — Йок, йок, — прицокивал языком.

    — Ты еще не убрался? — отодвинул его старший своей прямой, как палка, рукой; он шагал впереди своих солдат.

    — Йок, йок!

    — Ну, дак мы тебе сейчас поможе-ем!

    К ужасу Ярпы-Яга, все трое дружно навалились на его чум, и тот затрещал, зашатался. Скоро его смяли, вырвали из земли и опрокинули, прошлись по нему ногами, а котел с отобранными жирными куропатками перевернули и залили огонь в очаге.

    — Чтоб духу твоего вонючего здесь не было! — завопил старший в лицо остолбеневшему Ярпы-Ягу. — А не послушаешься и в третий раз — посадим в лагерь. Там долго не увидишь своих белых куропаток!

    

    

    Впервые в своей жизни охотник Ярпы-Яг стрелял в человека из стойбища, которое называло себя племенем Большого Лагеря. Худые люди! Пришли, осквернили тундру, порушили в ней мир и согласие, погасили огонь в родном очаге. Что оставалось Ярпы-Ягу делать, как не стрелять?

    Выстрела он не услышал, уж очень шумела кровь в ушах и стучало сердце в груди. Только по толчку приклада в плечо понял, что стрелял. И что осечки не было: фуражка с головы старшего из худых людей слетела не от ветра.

    — Так тебе и надо, чужак! — крикнул Ярпы-Яг убитому. — Зачем пришел со злом и разбоем?!

    Воспользовавшись временным замешательством среди своих преследователей, он незаметно оставил свое укрытие и забрался еще выше в горы. Теперь позиция у него была намного лучше — среди многочисленных валунов и скал, по которым Ярпы-Яг умел отлично лазать, таиться за ними и подолгу лежать неподвижно, выслеживая зверя.

    На такой удобной позиции он продержится до вечера, а с наступлением ночи уйдет по ту сторону гор. Там у него жена с сыном Йоком и дочкой Рыкой, он один здесь охотился. Два раза летом приходил сюда пароход, забирал у Ярпы-Яга и других охотников песцовые шкурки и дичь, меняя их на порох, табак и огненную воду...

    Преследователи между тем пришли в себя и залегли, начав дружно стрелять по Ярпы-Ягу. Они хотели вызвать его ответный огонь и, таким образом, обнаружить место, где он залег. Нашли дурака! Вот заберется еще выше, тогда и ответит, глаз у него острый, на то и охотник.

    Постреляв, но так и не обнаружив Ярпы-Яга, люди внизу беспокойно засуетились, забегали туда-сюда между валунами, потом сошлись вместе, посовещались и разделились: одна группа осталась прямо перед Ярпы-Ягом, а другая отправилась в обход по крутому косогору, чтобы отрезать ему отход на ту сторону гор.

    Теперь Ярпы-Яг ответит. Патронов у него не особенно много, но до вечера хватит отстреливаться. Он быстро прицелился и опять кого-то поранил, а может, и убил, как злого старшего.

    Снизу тотчас загремели многочисленные выстрелы: патронов преследователи не жалели. Внимательно вглядевшись, беглец заметил свежий, еще не растаявший дымок за голым валуном, а потом и голову — и снова быстро прицелился. За валуном кто-то погибельно вскрикнул и покатился вниз, увлекая за собой много крупных и мелких камней.

    — Вон он! Во-он! — обнаружили наконец худые люди Ярпы-Яга.

    Они еще больше обозлились за своих убитых приятелей, и хотя у каждого было, наверное, полно в штанах, один за другим полезли по крутой осыпи вверх, подбадривая себя криками и частой неприцельной стрельбой.

    — Теперь ты от нас не уйдешь? — грозили они ему. — Мы тебя возьмем тепленького!

    Сидя на голой отвесной скале, куда они, наконец, его загнали, окружив со всех сторон, Ярпы-Яг много чего передумал. Даже пришло ему на ум отбросить далеко в сторону старое надежное ружье (это был «винчестер», выменянный еще покойным отцом у побывавших здесь англичан), встать на виду у своих жестоких преследователей и сказать им: «Эй, парни из стойбища Большой Лагерь! Что это за охота — на людей? Перестаньте стрелять! Давайте протянем друг другу руки, и путь все в тундре будет как было. Согласны?»

    Ярпы-Яг высунулся из-за уступа и помахал для пробы белой тряпицей, прикрепленной к стволу ружья.

    Тотчас одна из пуль ударила совсем рядом с его головой, острый кусочек выщербленной скалы срикошетил и поранил Ярпы-Ягу щеку. Кровь залила ему пальцы.

    Зря он забрался сюда, на скалу, на которую никому, кроме него и снежного барса, не подняться. Теперь он просил Бога Тундры, чтобы тот услышал его голос и перестал карать людей племени Белой Куропатки, а жестоких пришельцев просветил умом и смягчил добром их каменные сердца.

    — Вразуми их, — шептал Ярпы-Яг, не обращая внимания на градом летевшие пули. — Пусть они идут назад, на свою землю. У них там все есть — дом, животные, земля... Чего же еще не хватает?

    Ярпы-Яг не знал, чего не хватало этим людям дома, зачем они пришли к нему в тундру. Он лишь смутно догадывался, что жили они несравненно лучше, у него ведь всего богатства — ружье да свобода.

    — Эй ты... козяин тундра! — доносились к нему снизу громкие ругательства. — Мы тебя, падла, научим свободу любить! Ты у нас поохотишься!..

    — Я никого не хотел убивать, — продолжал свой монолог Ярпы-Яг. — Ни тебя, старший с полосками на плечах, ни твоих приятелей. Но вы вправе спросить: на кой черт тогда я всадил несколько пуль в ваши головы? Послушайте, парни, я же вам предлагал: давайте не будем. Услышали вы? Не знаю, не уверен. Но про себя твердо скажу: я охотно и сразу отброшу хоть сейчас свое ружье. Только отбросьте и вы. Пусть ваши приятели не стреляют больше в меня...

    — Крышка тебе, узкоглазый!

    Приятели убитого все ближе приближались к скале, кричали все громче и угрозливей.

    — Люди стойбища Большой Лагерь! Вы себе жили, а я себе, мы ничего не знали друг о друге, и всем было хорошо. Но вы пришли, и вам почему-то помешал мой маленький чум, вы его разрушили, а меня загнали на скалу, как дикого зверя. Сейчас я понял, что вы давно уже подбирались ко мне, ко всему моему племени Белой Куропатки — с каждым годом и днем. И вот я слышу ваши угрозы, вам хочется меня убить. За что? Почему вы охотитесь не на песцов, а на таких людей, как вы сами? Вон скольких уже вы поймали и лишили свободы, и даже жизни!..

    Ярпы-Яг ждал ночи, он просил Бога Тундры об этом. «В темноте, — обещал он ему, — я оставлю скалу и уйду в ту сторону гор, где еще нет чужеземцев, мне туда хорошо знакома дорога. Она вон за теми круглыми гольцами. Там — перевал, а внизу озеро, я напьюсь из него воды и умоюсь, промою свои раны...»

    Но дело зашло уже слишком далеко, Ярпы-Яг это сам видел и понимал. Враги совсем близко, они стояли под скалой и не намерены были ждать ночи.

    И Ярпы-Яг сказал себе: «В последний раз в этот день взошло для тебя солнце и больше уже никогда не взойдет. Твои малые дети — сын Йока и дочка Рыка — останутся без отца, а жена без мужа-добытчика. Пусть птицы, которые летят над тобой, сообщат им в стойбище, что ты не опозорил племя Белой Куропатки и погиб достойно, свободным».

    Сказав себе эти слова, Ярпы-Яг приготовился к смерти. Он вышагнул из углубления в скале на край выступа и бросил вниз, в кучу окруживших его врагов, ружье. Берите! Такое хорошее ружье на все стойбище было только у охотника Ярпы-Яга. Но он из него убил человека и теперь не достоин его.

    Ярпы-Яг в последний раз посмотрел на свою тундру. Прощаясь с горами, он увидел, как вверх по перевалу стремительно выбежал крупный белый олень и, словно споткнувшись о камень, резко остановился, подняв гордо голову с великолепными рогами. Ярпы-Яг испугался за его жизнь и крикнул изо всей силы:

    — Беги, белый олень! Беги!!

    Олень сорвался с места и исчез в ущелье. Первая прицельная пуля тупо толкнула Ярпы-Яга в плечо и развернула его. Теперь он стоял лицом к своим беспощадным врагам — безоружный, открытый. Вторая и третья пуля угодили ему в грудь, и беглеца охватило чувство, будто он тоже неудержимо быстро помчался за красивым белым оленем, удивляясь тому, как все просто и хорошо, если даже это конец и его тело заберет земля, а душу небо.

    «Там моя душа будет свободна, как белый олень», — подумал он.

    

 

Один день Остапа Вишни

    Часто пробуждаясь от какой-то смутной, давившей сердце тревоги, зэк Губенко рывком садился на нарах и беспокойно оглядывался. Но все было как вчера, позавчера и будет завтра — наверно, еще две тыщи ночей, которые предстоит ему проваляться в этом насквозь провонявшем мочой и раздавленными клопами бараке. Зэки вповалку спали на голых досках прямо в одежде, в которой работали; над железной печкой, как всегда, сушились заскорузлые от грязи и пота портянки, кордовые чуни и шапки; у дверей стояла круглая приземистая параша, исходя острым запахом человеческих испражнений.

    Закрыв глаза, Губенко снова завалился на спину. Из головы не шел только что увиденный и поднявший его сон. Привиделось, будто он оказался в каком-то таком месте, где одни дикие звери. У них нет глаз, ушей и ноздрей, но они чувствуют свою жертву и быстро находят ее по запаху мыслей. И такое здесь условие жизни: не думай, тогда будешь жить...

    Но едва он только подумал, что без мыслей человеку никак нельзя даже в лагере, на то он и человек, чтобы думать, как эти ужасные звери набросились на него со всех сторон и стали жадно пожирать...

    В это время его грубо растолкал нарядчик:

    — Эй, ты! Живо давай на этап!

    Зэку собраться — что голому подпоясаться, все добро на нем, только подхватиться с нар и потрусить на подогнутых ногах к лагерным воротам.

    Подошел к вахте, а здесь — никого, ни одной живой души, предзонник пуст и заперт на замок. Вскоре, однако, из пропускной не спеша, вразвалку, вышел одетый по-дорожному вохр, хорошо известный всему ОЛПу сержант по кличке «Репей».

    — Зэк Губенко? — окликнул он, не сходя с низенького сквозного крыльца.

    — Так точно, гражданин начальник.

    — Быстро: год, место рождения, статья, срок!

    Губенко привычно, заученно доложил. Все было, как в формуляре, сошлось тютелька в тютельку, и они, еще затемно покинув лагпункт, зашагали — один впереди, с заложенными за спину руками, другой, с винтовкой, позади — по таежному тракту в сторону старинного коми села Чибь-Ю, бывшему в то время столицей УХТПЕЧЛАГа.

    Трудно сказать, что думал зэк Губенко, что его больше всего донимало. Во всяком случае, та пуля, которая сидела в винтовочном стволе, из головы у него не выходила. Шел 38-й год, апогей репрессий! Из лагеря то и дело требовали доставить заключенных в Чибь-Ю, на расстрел... Теперь вызвали и его. Какой приказ получил Репей: доставить на место — или где-то за лагерем шлепнуть и сразу вернуться назад, успев при этом еще и на завтрак в солдатской столовке?

    Оглянуться бы и посмотреть ему в глаза, прочесть в них ответ. Но нельзя оглядываться, смотри только вперед и не напрягайся спиной, а то сразу: «А ну, шагай! Я те... мать твою, быстро вставлю в затылок глаза!»

    «И вставит, зараза», — знобко поеживался Губенко и не оглядывался, лишь невольно втягивал голову в плечи, когда казалось ему, что вот-вот, сию минуту, вскинет Репей винтовку и стрельнет.

    Побаивался и вохр своего подконвойного. Строго держал его на положенном расстоянии, ни ближе не подпуская, ни дальше не отпуская. Еще бы: тайга, безлюдье! Зевни, и зэк сделает резкий, неожиданный рывок, прыгнет в кусты — и выстрелить не успеешь!

    Так и шли, опасаясь друг друга. Велики у страха глаза! Слабое шевеление заложеных за спину рук, невольный сбой с ровного, размеренно-арестантского шага — и сразу, автоматически, ружье на изготовку, грозный окрик: «Шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения!»

    Но старый лагерник Губенко шел, как по струнке. Сколько ни ищи зацепки, ни целься глазами в его коричнево-бурый, стриженный затылок — этапный режим не нарушал. Поедом ели его гнус, комары — терпел, не отмахивался.

    Терпел и сержант, его тоже кровососы донимали. Может, даже больше, поскольку молодой, и кровь, значит, посвежей, повкусней. Да и не отобьешься. А накомарника не захватил, в нем трудно дышать, хуже видимость.

    Все же нет-нет, да проводил он рукой по лицу, обирая обсевшее, насосавшееся крови комарье. Но в этом случае возникала опасность не удержать винтовку в одной руке, терялась прицельность. Это его тревожило: ведь у них, зэков, одно всегда на уме — побег. А у этого тем более: догадывается, поди, зачем затребовали!

    Не удивительно, что опытный сержант еще крепче сжимал ложе винтовки, еще ровнее держал ее перед собой, не спуская глаз с арестанта. Старался даже не смаргивать: сморгнешь, а его нет, сиганул в кусты, которые совсем рядом! Пали тогда в тайгу как в копеечку, кусай себе локти!..

    Однако главная опасность, как вскоре выяснилось, подстерегала сержанта не здесь. Бежать Губенко не собирался, ибо не годился по складу своего характера ни в бегуны, ни в самоубийцы, ни в членовредители; знал: плетью обуха не перешибить, и больше смотрел себе под ноги, чтобы не споткнуться и не спровоцировать вохра. Дорога-то — не асфальт, прокладывали ее серобушлатные лагерники, которые, не разровняв ям, не раскорчевав пней, так ее и оставили. Чего на той дороге только не было, валялись даже целые человеческие скелеты.

    Вот Репей, пялясь Губенко в затылок и не глядя себе под ноги, и споткнулся о череп какого-то несчастного бедолаги, чуть ружье из рук не выронил! Но самое неприятное и неожиданное — ногу повредил. Не то, чтоб уж очень больно ушиб, но что-то такое с ней сталось, что как только попробовал он встать на нее, так сразу и заорал от боли не своим голосом:

    — Стой, вражина, рестант вонючий! Бо-ольно!..

    — Что у вас, гражданин начальник? — не посмел зэк оглянуться назад.

    — Не видишь: охромел! От страшной мысли о том, как он теперь дальше пойдет, да еще и заключенного на расстрел поведет, у сержанта потемнело в глазах, по лицу потекли ручейки жаркого пота. Но вохр хорошо знал свое конвойное дело и еще крепче сжал винтовку в руках.

    — Ты это, смотри у меня, не тово!.. — предупредил он. — Я метко стреляю — ворошиловский стрелок! Понял?!

    — Как не понять, гражданин начальник? Ухлопаешь, не доведя до места.

    — То-то же! Так что — стой и не вертухайся!

    — Но, может, дозволите хоть издали посмотреть на вашу ногу? Я ведь в лекпомах при лагерной больничке ходил.

    — Только шагни — пальну!

    Не выпуская из рук ружья, сержант тяжело опустился на первый подвернувшийся пенек и, охая и матерясь (казалось, весь он был прежде начинен матюгами, и они теперь беспорядочно из него вылетали), стянул с поврежденной ноги сапог, размотал узкую солдатскую порятнку. Глянул и скривился: нога покраснела, распухла и горит, как в огонь ее кто сунул!

    — Ладно уж, взгляни, — разрешил.

    — Издали?..

    — Ну, подойди.

    Зэк внимательно осмотрел ногу.

    — Что с ней? — не терпелось сержанту.

    — Вывихнули, гражданин начальник. Надо вправить, пока не очень распухла.

    — А сможешь?

    — Не впервой. Смогу, если разрешите.

    — Ну, раз... разрешаю.

    Губенко пытливо посмотрел в глаза сержанту: не провоцирует ли, чтоб пальнуть? Вроде нет, с лица исчезло пугающее своей вохровской враждебностью выражение, оно стало лицом простого деревенского парня, которого поставили на эту службу.

    — Теперь покрепче стисните зубы... Та-ак...

    С этими словами Губенко неожиданно сильно потянул на себя ступню и крутнул ее вправо, потом влево. Сзади (стоял он спиной к сержанту, зажав его ногу между колен) раздался дикий, погибельный вопль, и сразу сделалось пугающе тихо, словно Репей потерял сознание.

    Да так оно и было. По мертвенно-бледному, усеянному крупным потом лицу сержанта разлилась неподвижность. Губенко не на шутку испугался: «Во будет дело!» — и на всякий случай быстренько плеснул на это лицо водой из ближней лужицы. Лицо ожило, слабо порозовело. А чуть позже возвратилась и речь, такая знакомая и понятная:

    — Пес смердючий! Чуть жизни не лишил! Сейчас-то хоть смогу как-нибудь иттить?

    — Сможете, гражданин начальник, но только на костылях.

    — Где ж я их возьму?!

    — В лесу, гражданин начальник. У тебя вон топорик висит на ремешке, доверишь — живо смастерю, — по-прежнему смиренно ответил Губенко.

    — Неужто? — задумался сержант.

    По инструкции ему не полагалось вообще вступать в какие бы то ни было разговоры с заключенным, кроме как орать на того, угрожать стрельбой, и, словно на зайца, спускать с поводка овчарку... А тут — то он тебе вывих вправляет, то костыли обещает сделать!

    Не сразу, но отстегнул-таки Репей свой похватной острый топорик. Хотел было бросить под ноги, но передумал и подал по-человечески. Только штык, на всякий случай, все-таки выставил перед собой.

    — Попробуй, смастери.

    Зэк выбрал пару молоденьких тонких березок, которые стояли поближе и, похоже, очень интересовались, что здесь, на каторжном тракте, происходит. За что и поплатились, превратившись в костыли. Не ахти какие красивые и удобные подпорки получились, но надежные, на таких и за Чибь-Ю можно уйти.

    Повеселел и даже подобрел загоревавший было сержант. Спросил миролюбиво:

    — У тебя, я слышал, на воле была другая фамилия — писательская?

    — Была. Псевдоним называется — Остап Вишня.

    — Это ж как, разрешили тебе — или сам взял?

    — Сам.

    — Х-хты! Чудной народ вы, писатели. Сколько пересадили вас, а все пишете...

    — Пишем. Я байки сочинял...

    — Вот и досочинялся!

    Долго молчал Репей, обдумывая, осмысливая услышанное. А тем временем под сердцем у него как-то само-собою потихоньку начало таять закаменевшее там что-то холодное, твердое — и образовалась на том месте теплая летняя лужица, которая плескалась теперь при каждом незначительном движении.

    Потянуло Репья к разговору.

    — Слышь, писатель? У меня ведь тоже другая фамилия. Ну, в смысле, что мне ее поменяли еще в детстве.

    — А чего так? Мать за другого мужика замуж вышла?

    — А вот послушай...

    Раз такое дело, присел сержант на толстую еловую валежину и Губенке разрешил присесть на противоположном конце.

    — Вот как было, писатель. Отец мой по тем временам был грамотный и сидел в сельсовете за секретаря. Всякие там справки выписывал, квитанции на налог, списки на раскулаченных составлял. Ну, и выдал одному нашему сельчанину бумажку. Такую бумажку, что та его от ссылки спасла. Малый я тогда еще был, не разбирался, что к чему. Ну, а в партячейке дознались — и записали отца в пособников врагов трудового народа. Мать, когда его замели, руки на себя к утру наложила — повесилась на веревке в холодном чулане. Мы, дети, трое нас у них было, мал мала меньше, и не видели того. Долго еще ждали и звали ее, чтоб печь скорей затопила, да картох нам наварила...

    Репей расчувствовался, закашлялся и прервал свой рассказ. Он упрямо смотрел в одну точку перед собой, ничего там, конечно, не видя — затянуло густой серой пленкой глаза. Закуривая и шумно вздыхая, отсыпал на небольшую закрутку махорки внимательно слушавшему его зэку.

    — Я уже в школу бегал, в третий класс, — продолжил сержант, жадно затягиваясь вонючим махорочным дымом. — Вот учителка как-то мне и говорит: «Клим, говорит, чтоб и дальше тебе учиться и быть, как все в школе, нормальным советским мальчиком и человеком, обязательно надо отказаться тебе от такого плохого отца. И даже фамилию сменить. А мы про это напишем в нашей школьной стенгазете, потом дадим материал и в районную».

    Резкой отмашкой Репей словно что-то решительно отсек от себя:

    — Вот так! Был, значит, я Кустов, а стал Октябрев. Вохр ДСО Клим Октябрев. Стерегу вас, как пес, и никого не люблю и не жалею. Может, только отца. Он, как я теперь понимаю, был хороший человек. Настоящий... Эх, зря я перед тобой откровенничаю, еще в книжке опишешь!..

    Зэк Губенко промолчал.

    В пути их застигла ночь. Это была не та привычная темная ночь, которую знают на «большой земле» — в России. Просто на очень малое время ушло с неба солнце, в тайге погустел серый сумрак, несколько угомонился гнус, но все было кругом видно. Каждое дерево стояло теперь как бы на особицу, особенно бросались в глаза березы, они стали еще заметней — точно висячие, толстые белые нитки на непроглядно-черной заплате.

    Служба есть служба, и сержант Октябрев должен был позаботиться о запретной зоне для своего подконвойного. Порывшись недолго в карманах, Репей вытащил оттуда какой-то красный помятый лоскут и разорвал его на узкие полоски. Вручил Губенке со словами:

    — Развесь на кустки вон там и там, и не переступай за них. Иначе, сам знаешь — считается побег!

    Зэк Губенко, не выходя за запретные флажки, насобирал сушняка и развел небольшой дымный костерик, добавив сухого торфа, которого здесь хватало. Костерик весело потрескивал и постреливал в разные стороны красными искрами, притягивал к себе взгляд и наводил на обоих мужчин, смотревших в него, всякие, по большей части, грустные размышления.

    Вглядываясь в огонь, сержант Октбярев видел на месте подремывающего Губенки своего отца: в ту пору, когда батю взяли, он как раз был в возрасте этого уравновешенного, добродушного зэка. Репей смотрел в огонь и думал о том, что это последний его этап. Хватит уже, и так зубы заломило. Поди, и родителя вот так же хапнули — зазря. Зеленым дурачком был он, Климка Кустов — вот и отказался от отца и от своей фамилии. Одно оправдание — не сам он изнасиловал душу свою, помогли.

    Костер расслаблял, успокаивал. Незаметно сержанта начало настойчиво клонить в сон, веки его отяжелели так, что не удержать. Попробовал было отогнать дрему куревом — помогло слабо, тело по-прежнему искало удобного положения, руки все слабее сжимали винтовку.

    Уже почти засыпая, он смутно подумал: «А ведь красные полоски арестанта не остановят! За полосками теми — отнятая воля, на которую только мертвые не рвутся. Уйдет! А я сяду на его место!..»

    Сон словно испарился. Репей быстро вытащил из-за пазухи припрятанные там наручники на прочной полуметровой цепочке (он их специально для подобного случая когда-то заказал в мехцехе на шахте) и защелкнул один «браслет» сначала на руке Губенки, потом на своей.

    Так они и заснули рядом, вохр и зэк, скованные одной цепью. У ног их слабел, догорал без подкормки костер, и ничто не нарушало их тяжкий сон. Выглянула было серая полевая мышка из-под трухлявого пня, да испуганно юркнула обратно в норку и больше не показывалась.

    Когда они разом, как по команде, проснулись, где-то далеко в тайге гуляло солнце, тоже еще заспанное, опухшее, полуслепое и продрогшее за ночь.

    Надо было идти дальше. Но едва Октябрев, забывшись, стал на вывихнутую ступню, так сразу снова и сел.

    Перед Губенко сидел и тихо постанывал озадаченный, растерянный человек, совсем непохожий на того вчерашнего, самоуверенного, вышагнувшего из пропускной вахты сержанта. В расширенных глазах Репья застыло выражение подавленности и какой-то обреченности. Дергалась левая, рассеченная старым шрамом бровь, он машинально проводил по ней пальцами, придерживал. Бровь на время затихала, но стоило отнять руку, как снова начинала дергаться, плясать.

    Камнем на шее у Клима висела винтовка. Как ты ее ни поправляй, ни перекидывай с одного плеча на другое — все равно мешает. А тут еще комары начали звереть, не отбиться от них, не увернуться.

    Незаметно росло, копилось в груди Репья раздражение на все сразу: на чертову винтовку, на сволочного комвзвода, что занарядил его, не найдя кого другого, да и на этого жилистого, спокойно шагающего впереди писателя, который наверняка уверен, что ведут его в Чибь-Ю на расстрел.

    Это была, пожалуй, самая трудная минута за всю более-менее успешную вохровскую службу сержанта Клима Октбярева. Ему требовалось прямо сейчас, на этом каторжном тракте преодолеть в себе и решительно сломить что-то прочное и стойкое, выработанное годами бездумно-верной службы — какую-то высокую, глухую стену.

    Встретились они с писателем глазами, точно на дуэли.

    И сказал зэк Губенко сержанту Октябреву:

    — Идти нам еще да идти, а бежать я не собираюсь. Так, может, облегчу тебя — понесу винтовку твою?

    — Да ты... ты что-о?!

    Но сердце Климово, вопреки всему — инструкции, комвзводу, замполиту — упорно подсказывало: «Доверься, никакой он не враг. И на отца чем-то похож даже. Глазами, что ли? Точно — глазами, такими же светлыми и печальными. Ну, доверься!»

    И сержант Октябрев, чуть поколебавшись еще, медленно стянул с обвисшего плеча отяжелевшую винтовку и протянул ее зэку со словами:

    — Хорошо, неси.

     

    Ни тот, ни другой не ведали, что на этот раз обойдет зэка Губенко смерть, что суждено ему прожить в лагере, пусть и тяжко, с мучениями, до самого 1942 года — а там судьба и вовсе глянет на Остапа Вишню улыбчиво.

    Не знали они и о том, что ждет вскоре сержанта Клима Октябрева...

    Но это уже совсем другая история.

  

    

 

 

 

 

ПАРУС


ПАРУС

Гл. редактор журнала ПАРУС

Ирина Гречаник

WEB-редактор Вячеслав Румянцев