Елена ЦОКУР |
|
2011 г. |
ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ |
О проекте Редсовет:Вячеслав Лютый, "ПАРУС""МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Елена ЦОКУРПоэтика финала в стихотворениях Юрия Кузнецова
Когда воспринимаешь творчество Юрия Кузнецова не фрагментарно, а единым порывом, приходишь к осознанию, что читаемые стихотворные тексты семантически неоднородны. Нет градации, закономерного нарастания смыслов, есть лишь конечный удар строк — афористичный и жесткий. Концентрация — не вполне подходящее слово для того, что делает автор с финалами своих стихотворений, однако: «Такой души на свете больше нет. / Забытую за поколеньем новым / Никто не вырвал имени на свет / Ни верностью, ни мужеством, ни словом» [1, 22] — завершающая строфа стихотворения «Я в поколенье друга не нашел…», в которой на четыре стиха — шесть отрицаний, предельное сжатие смысла текста — давно забытого отказа поэта любящей его женщине. В этих отрицаниях финальная формула как бы растворяется, и этот путь завершения менее типичен для Кузнецова, чем, к примеру, такая строфа: «Что ждет меня за первым поворотом? / Тень ангела, сгоревшего в аду? / Как птичий перелет, мой шарф размотан, / А это знак: я далеко пойду!» [1, 85]. Контраст, заметный даже без привлечения всего текста, некоторая афористичность и стилистическая вычурность — то, что многим запомнилось о Кузнецове по известным строкам из стихотворения «Поэт»: «Ночью вытащил я изо лба / Золотую стрелу Апполона». Кузнецов — мастер производить эффект на читателя, но и в тех случаях, когда последние строки текста не похожи на яркое пятно на белом листе бумаги, финал его стихотворений — не просто завершение произведения. Он всегда значим, по крайней мере более весом, чем начальные строки; финал — цель и смысл текста, его изнанка, семантически сильная позиция, вывод, итог, контраст хоть и четким, упругим, но уступающим ему по силе предыдущим строкам. Кроме того, Кузнецов — любитель диалогов начала и конца. То, что появляется в завязке, частотно возвращается в кульминации текста, преломленное и осмысленное течением стихотворного времени-пространства. Вторая строфа стихотворения «Мне снился сон, когда в меня стреляли…»: «Потом во сне тень женщины явилась, / От встречных пуль собою заслоняя. / И так сказала: - Я тебе приснилась / В последний раз. Не забывай меня» [1, 34]. Последние слова этой метафизической героини вернутся в финальной строке текста: «Любовь ушла. Не надо возвращенья. / - Тебя убьют! — кричу ей, как судьбе. - / Мне твоего не пережить прощенья. / Живи вдали! Я помню о тебе» [1, 34]. В этом герметичном окончании — не просто жажда жеста, эффектного завершения; ведущий смысловой тон текста должен быть услышан, и автор дублирует его в последней строке и с этой целью тоже. Авторское сознание не диалогично, но диалог смыслов возможен, а иногда необходим кузнецовским текстам, пусть и в формате внутритекстового вращения образов и мыслей. Любимы Кузнецовым и повторяющиеся структуры; анафоры и эпифоры — не постоянные, но всегда желанные гости его стихотворений. Эта частотность, которую нет нужды доказывать, — один из способов превратить стихотворение в заклинание. Повторы не отпускают сознание, и не дают ему упустить лейтмотив; заканчивать стихотворение эпифорой — рискованный шаг: к моменту окончания текста она уже закрепилась в сознании и не дает должного эффекта. При таком построении произведения автор демонстрирует, как, поменяв частность, можно в корне изменить смысловую ноту и с блеском выйти из игры: «О, не надо, - он скажет, - не надо о смерти постылой! / Что ты знаешь о сыне, скажи мне о сыне родном. / Ты светила ему, ты ему с колыбели светила… / — Он прошел сквозь меня, ничего я не знаю о нем» [1, 23]. В этой цитате из стихотворения «Отец космонавта» большая ее часть трижды повторяется с небольшими вариациями. И, читая финальный стих этих трех строф (« — Он пошел поперек, ничего я не знаю о нем»), смысл не уловить, пока не прочтется последняя строфа. Таким образом, повторяющиеся элементы не просто часть стилистики, они — замочная скважина текста, ключ к которой — последняя фраза кузнецовского стиха. Кузнецов зачастую строит стихотворение так, как ребенок разбирает розовый бутон: сначала рассматривает видимую часть лепестка — дает яркие, иногда динамичные, иногда статичные описания; затем отрывает их один за одним и рассматривает то, что не видно изначально — добавляет метафизику форме и функциям вещей; его олицетворения, метафоры, сравнения глубоко функциональны в пределах логики текста; участниками описания становятся абстрактные понятия, физика и метафизика встречаются в едином пространстве действия и рождают динамику кузнецовского мира; наконец, когда лепестки кончаются, становится видно основание — и автор дает смертельную порцию смысла, заключенную в четкую, отточенную, острую фразу. Является ли подобное построение стихотворения сознательным желанием произвести эффект или особенностями сознания автора — большой вопрос. Но, как мы уже говорили, именно на финал смещается смысловая перспектива кузнецовских текстовых миров. Однако более этого факта любопытно то, что конец у Кузнецова не является концом в собственном смысле слова, он не есть точное прерывание сознания, времени или пространства. Попробуем пояснить высказывание. Сам Кузнецов писал: «Кстати, «начало» и «конец» - слова одного корня, раньше было одно слово, а значит, цельное представление. Оно осталось невидимой точкой, вокруг которой вращаются представления начала и конца» [1, 6]. Ярче всего, напрямую, автор вписывается в собственную цитату в стихотворении «Мужик». Процитируем сюжетную рамку, опуская середину текста: «Птица по небу летает, / Поперек хвоста мертвец. / Что увидит, то сметает. / Звать ее — всему конец. / … / Птица сразу заскучала, / Села рядом на крыльцо / И снесла всему начало — / Равнодушное яйцо» [1, 35]. Не восстанавливая интереснейшую сюжетику, отметим, что символ мирового начала есть последнее слово стихотворения; начало, рожденное концом, становится на границе стиха, момент окончания которого — это момент перехода из одного пространства мысли в другое. И Кузнецов как будто бьет по рельсам сознания, чтобы сбить его с пути возвращения в привычное состояние, бьет раз за разом. Финал стиха есть ворота в иное пространство мысли, прорыв в сферу инобытия, который может быть осуществлен лишь мощным ударом уверенной (а лучше самоуверенной) строки. Финал кузнецовского стиха есть громкий стук по ту сторону смысла. Но вернемся к соотношению начала и конца кузнецовского текста. В стихотворении «Мужик» мы увидели, как автор ставит эффектную точку, которая таковой не является, а есть символ начала, замыкая таким образом время-пространство собственного текста не просто в кольцо, а в поэтический лист Мебиуса, оборотной (и одновременной единственной) стороной которого является реальность написания стихотворения. Финал стиха не является его финалом, а есть продолжение, длящееся вне зависимости от воспринимающего сознания. Цитируем: «Отчего ты грустна, невеличка синичка? / Отчего не поешь про свои виражи? / Ты одна у меня, как подмокшая спичка / У людей, заплутавших в подземной глуши. // Расскажи, как по синему небу летала, / Как по синему небу летала, звеня. / Много синих морей подожгла и устала / И усталым крылом зацепила меня» [1, 45]. Трагедия мира превращается в трагедию человека в последних двух стихах, и именно здесь — начало конфликта сгорающей личности. Поместим образ в конец текста и увидим, что герой горит и за гранью поэтической речи. Магия конца по-кузнецовски — подразумевание конфликта, но не описание его; действие стихотворения выходит за его пределы, самое интересное — за краем текста, но не в сознании, погруженном в жизнь. Это — не открытый финал; на границе искусства и реальности Кузнецов создает постпространство стиха, где не прекращаются битвы личности, в собственном поэтическом слове выходящей за свои пределы и стремящейся отразиться во вселенском зеркале поистине космических масштабов. Зачастую в этом постпространстве действует не сам герой, а время-пространство стихотворения, знающие о человеке больше, чем он сам о себе знает. И этого знания оказывается достаточно, чтобы индивидуалист-герой исчезал в его движении: «В морской пустыне он стоял / На камне гробовом. / И долго руки простирал / За синий окоем» [1, 27]. В приведенной цитате, а также в большей половине стихотворения «Завет», из которого она взята, герой уже мертв, и действие совершают пространство-море, поднявшее утопленника в вертикальное положение, и время-клятва, данная матери когда-то давно. Инерция человеческой судьбы все еще сильна, даже когда сама судьба уже сорвалась с орбиты движения. Для создания подобного эффекта — эффекта некоей смысловой полости, остающейся по окончании произведения, где продолжает совершаться основное действие текста, Кузнецову, помимо образной силы и афористичности последних строк, необходимы и чисто механические приемы, такие, как постановка глаголов в форму настоящего времени. Приведем несколько примеров, которых на самом деле значительно больше: «Водопадами пахнут их шумные светлые платья, / А прохладные губы дрожат отраженной луной» («Отсмеялись звонки, отзвенели веселые песни…») [1, 47], «Читаем, как далекие приветы, / Как письма из России, облака» («Облака»), [1, 65], «Но кричат до сих пор, / Высыхая, печальные слезы, / От тех слез ни забвенья, ни сна / Моему поколению нет» («Слезы России») [1, 69]. В одном из самых интересных текстов, использовавших этот прием, - в стихотворении «Гроза в степи» финальная строфа («Я лезу под ливень, под гром горловой, / Я падаю в буйную небыль. / И насмерть над самой моей головой / Зарезано молнией небо» [1, 46]) рисует образ окончания, длящегося во времени и одновременно умирающего во мгновении вспышки. Кузнецовская апокалиптика конца, требующего нового начала или повисающего немым вопросом, требует для своего свершения (которое есть вечное несвершение) временных объемов, приближающихся к бесконечности. Таковы самые яркие проявления финалов поэтического текста Юрия Кузнецова как чего-то большего, чем формальное завершение стихотворения. Однако сама сущностная основа его творчества не позволяет нам поставить точку и придти к готовому выводу. Поэзия Кузнецова амбивалентна, не просто допускает, а требует двойственной трактовки. Не отменяя, таким образом, того, что было сказано ранее, добавляем: в ряду случаев поэт ставит в финальную позицию образ абсолютного конца, который подразумевает под собой не просьбу развертывания в реальности, а знак окончания, с которым трудно согласиться. Интонация этих слов-моментов формально повествовательна, но семантически близка к вопросу. Кузнецов не любит заканчивать текст вопросительным предложением, но зачастую делает это спорным утверждением, говорящим об отсутствии: «Стул в моем пиджаке / Подойдет к телефону, / Скажет: - Вышел. Весь вышел. / Не знаю, когда и придет» («Отсутствие») [1, 93], «Будет долго топтаться пред светом. / Будут ждать терпеливо его. / Обнажится под тающим снегом / Пустота — никого! Ничего!» («Снег») [1, 101], «Но тяжело ее было вытаскивать, / Видно, что чем-то полна. / Вытащил рыбку и стал ее спрашивать, / Только немая она» («Слезы народные, слезы глубокие…») [1, 109]. Вполне осознав личную, собственную конечность («Не лги себе! — Не будет ничего, / Ничто твое уже не повторится» («Не сжалится идущий день над нами…») [1, 113]), каждый раз, заканчивая стихотворение, Кузнецов как будто вспоминает о другом, более общем и страшном конце, и стремится сказать все, что есть, задать жару напоследок, даже если этот жар — обжигающий холод безудержной пустоты. Кроме нее, которая есть возможность полноты иного, автору нечего противопоставить сюжетам мира, будь они бессмысленны, пафосны или мортальны. Только немыслимое продолжение и личность творца, замечающая его. Строки «Не раз, не раз, о помощи взывая, огромную услышу пустоту» («Отец в сорок четвертом» [1, 70]) есть мощная провокация, бессмысленность и возможность движения смыслов в обратном, отрицающемся в тексте направлении. В текстах Юрия Кузнецова — плотных, индивидуалистических текстах - нет места для воспринимающего сознания. Читателю остается только смотреть со стороны, как трансформируется метатопос кузнецовского мира во главе с лирическим героем. Но именно это расстояние позволяет увидеть с «высоты» удобного кресла и сытой жизни, как мечется в поисках выхода авторское сознание, как его голос замирает в начале последней строфы, как дрожит в последнем описании, как он, наконец, срывается на крик — не теряя ни собственного достоинства, ни гордости, как будто деяние стиха не видно никому, кроме него самого. Читатель с удивлением смотрит, как гаснут в пограничной пустоте вырвавшиеся слова, как они распадаются на светящееся ничто, и понимает, что не понимает ничего, и что ответ на незаданный вопрос пульсирует и мерцает в самом отсутствии вопроса. Литература: 1. Юрий Кузнецов. Избранное. «Художественная литература», М., 1990.
|
|
ПАРУС |
|
Гл. редактор журнала ПАРУСИрина ГречаникWEB-редактор Вячеслав Румянцев |