Карл ШИФНЕР |
|
2011 г. |
ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ |
О проекте Редсовет:Вячеслав Лютый, "ПАРУС""МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Карл ШИФНЕРНа завалинке теплоРассказ Как хорошо, что я приехал к матери именно в эту весеннюю пору! Она тоже очень обрадовалась: «Ты раньше никогда не приезжал весной». Рано утром встанет, чтобы подоить корову. Неслышно исчезнет из комнаты-спальни, открыв предварительно окно, за которым — сад. Я дремлю — наслаждаюсь майской сибирской свежестью. Сплю до тех пор, пока не услышу во сне запах парного молока. Открываю глаза — рядом на табуретке стоит большая белая кружка, полная доверху. Господи, всё как в детстве...
Наверно, в то утро так же просилась в настежь распахнутое окно юная, душистая майская зелень. Так же тянулись к подоконнику молочно-белые прохладные лепестки цветущей яблони. Конечно, всё было так же, потому что в этой тихой деревушке, во всяком случае, в нашем палисаднике, во дворе, вокруг нашего маленького домика в начале мая всегда творилось такое благоухающее, весеннее чудо. И мать моя, наверно, в то утро так же рано, вместе с красной зарей, встала, чтобы подоить и выпустить за калитку корову. А потом пошла в палисадник — там насмотрелась, нарадовалась, наговорилась с цветами и ожившими от долгой зимы березами. А потом, опомнившись, стала строже, собралась, уселась на низкую, вбитую ножками в землю скамейку и отрешенно направила свой взор куда-то туда, за калитку — в ту сторону, куда ушел и откуда должен был вернуться мой отец. Хотя, что я говорю, всё не могло быть именно так. Ведь это было полвека тому назад. Всё точно так же быть не могло. Не было, например, тогда нашей рыжей коровушки Сибирячки, некого было доить и выпроваживать за калитку. Да и многое другое было тогда не так, как сегодня. И, главное, была другой моя мать. Она была тогда совсем иной — хоть и измученной страданиями, но еще молодой, еще цветущей женщиной с длинной черной косой и со слегка изломанными, но вечно ликующими бровями.
Сегодня, как и полвека назад, моя рано поседевшая мать выходит майским утром во двор, растерянно и бессмысленно топчется вокруг могучих старых берез, когда-то посаженных моим отцом. Потом садится на скамейку, очень похожую на ту, военных времен, складывает задубевшие руки на колени и ждет. Она всё время ждет кого-то из нас. Что касается меня, то я не помню тот день, когда мой отец в последний раз вышел за калитку. И очень жалею об этом. Если б мне было тогда лет девять, как моей старшей сестре, я бы, конечно, великолепно помнил отца, помнил бы, как он расставался с моей матерью, как потом прошел к калитке, как отворил ее... как затем резко оглянулся, как вернулся назад, чтобы еще раз обнять нашу маму. Даже если бы мне было тогда лет семь, как другой моей сестре — тогда я бы тоже всё отлично запомнил. Чего уж говорить, будь мне даже пять лет, как моему брату — я всё запомнил бы! Даже если бы мне было тогда три годика, как моей младшей сестренке, опередившей меня всего-то на полтора года — я запомнил бы, как отец вышел за калитку. И на всю жизнь сохранил бы в своей памяти образ отца. Но я не помню… А что я помню? Ранней весенней порой мы всей семьей ходили за деревню, на пшеничные поля и собирали оставшиеся после ухода талой воды колосья. Потом сушили эти колосья, заворачивали в мешковину и колотили до тех пор, пока в мякине не оставалось ни одного целого зернышка. Дома на самодельных жерновах мололи грубую муку и ели ни с чем не сравнимые лепешки. И всегда оставляли седьмую порцию отцу — вдруг он ночью заявится? Мы оставляли ему и пышки из мороженой картошки, которая доставалась нам не легче, чем пшеничные колосья. Не дождалась мать моего отца. Он, как и десятки тысяч других, пропал без вести. Через все круги ада прошла эта низенькая росточком, хрупкая, худущая, на вид слабая, но какая сильная на самом деле женщина. Всю нашу ораву одна подняла, никому не дала пропасть. В такие-то лютые годы! Она живет теперь одна. Живет всё в той же нашей маленькой сибирской деревне, которая в последние годы настолько осиротела, что не часто увидишь на улице живую душу. Ни от кого ничего мама не требует, ничего не просит, лишь безумно счастлива, когда кто-то из нас, детей, наезжает к ней в отпуск. Всех нас отсюда куда-то унесло, словно ветром сдуло: кого на юг, кого поближе к столице, а меня аж на Крайний Север. И у всех у нас есть настолько уважительные причины жить именно там, а не в родной деревне, что мать уже и разговоры об этом заводит редко. Правда, все мы зовем ее жить к себе. Но наша мать в этом вопросе человек очень упрямый: из своей деревни она даже в рай не поедет.
Я просыпаюсь от запаха парного молока. Беру кружку в обе руки и медленно пью. И вдруг чувствую себя необыкновенно счастливым. Весенние, белоснежные яблоневые цветочки тянутся в мое окно. Какая радость! Напротив моей кровати, на стене, висит портрет моего отца — здесь он молодой, собранный, строгий. Отец смотрит на меня и как бы спрашивает: нравятся ли мне парное молочко? — Очень даже нравится! Входит мать. — С кем это ты разговариваешь? — Да вот, проснулся… Какой день, мама, хороший. — Погожий день, — соглашается мать, усаживаясь на кушетку, поближе к печке. — Поди, у вас там, на Севере, теперь еще холодно? — Нет, совсем, как здесь. Правда, снег еще лежит на сопках. И ветра у нас похолодней. И тайга еще не ожила. На улицу без пальто у нас еще не выйдешь... — «Совсем как здесь»… У нас вон хоть весь день сиди на улице в одной рубашке — не озябнешь. И как ты там выдерживаешь? — Привычка, мама. — Так привычка хороша, когда к хорошему. Иди-ка, иди, погрейся на завалинке — там тепло. Послушай, как скворцы заливаются. Мы выходим в сад. — Да, у тебя, мама, тут птичьи трели, как в лесу! Мать обиженно поджимает губы, поправляет: — У нас. — У нас, мама... Господи, здесь как в раю: зелень, цветы, птицы, тепло — живи и наслаждайся... Сказав это, я натыкаюсь на пристальный взгляд матери. Зря это я о рае, о том свете… Но что сказано, то сказано. Теперь мы оба с ней думаем об одном и том же — об отце. Возвращаемся в дом. Мать наливает по рюмочке столичной водки, и мы выпиваем за него — за нашего Федора Леонтьевича. Едим из большой эмалированной миски рассыпчатую картошку, закусываем огурцами домашнего соления, умудрилась же мать сохранить их до весны. Когда мысли мои чем-то заняты, я могу машинально съесть очень много. Вот и сейчас я уминаю картошку так, будто неделю ничего не ел. — Ешь, ешь, — смеется мать. — Я еще наварю. — Куда столько? А как из-за стола вставать? Мама, такой вкусной картошки я нигде на свете больше не встречал! — И не встретишь. Давай-ка налью тебе вторую. — Пожалуй, можно, мама. — Ты погляди-ка! Пристрастился, что ли? — Ну что ты… Мама, сводишь меня в наш лес, а? — Ежели съешь всё, что на столе, свожу прямо сегодня. — Не справиться мне. Ты же наварила больше, чем когда-то на всю нашу ораву! — Вот и поработай теперь за них всех. Имел бы жену да детишек, как у Лизы или у Эдика, так живо бы всё умяли. А так — сам справляйся. Когда у человека нет детей, он должен жить и работать за троих. Тебе надо помнить об этом! Она говорит об этом и вся сияет. И я тоже улыбаюсь: она, конечно, права.
Лес начинается прямо за нашим огородом. В детстве, целую вечность тому назад, я пропадал здесь каждую свободную минуту. Сюда я убегал в минуты радости и отчаяния, с разгона бухался в буйную пахучую зелень — и утопал в своих мыслях, в думах о самых невероятных вещах. А зимой я ставил здесь петли на зайцев и рябчиков. — Мама, неужели это тот самый лес? — Тот. Твоё убежище. Бывало, не докричишься до тебя. — А помнишь, ты мне показывала всякие лесные чудеса? То пенек-старичок, то какая-нибудь «колдунья» или «жар-птица»… — Сейчас уже редко что замечаю — глаза потеряли остроту. Лес и вправду тот… но и не тот. Я вижу те же самые деревья, но почти не узнаю их. Какие они стали обыкновенные, по сравнению с теми — из детства. Как-то упростились, нет в них никакой былой таинственности. Неужели и они постарели? Или это я так огрубел без них? Настолько, что не узнаю своих милых друзей детства. Наверное, и они меня не узнают. Так и бывает: когда мы долго не общаемся с друзьями, то перестаем их узнавать... Останавливаемся у большой старой березы. Мать садится на толстый пень, словно на стульчик. — Почернел весь, а всё торчишь, цепляешься мертвой хваткой за жизнь. Рухнуть бы тебе уж пора, — говорит мать пню. Рядом с пнем золотятся какие-то мелкие цветочки. Прилетела крупная, вся перламутровая пчела — села на цветок и самозабвенно, с каким-то наслаждением работает мордочкой и лапками. — Она сейчас майский мед собирает, да, мама? — Работает. — Янтарный майский мед… какая сладость! — Для нас мед — сладость, а для нее — работа.
Уходим всё дальше вглубь леса. Всё чаще я останавливаю мать, чтобы выяснить названия цветов и трав. — Ты всё забыл, сынок, — вздыхает она, однако с готовностью отвечает на мои вопросы. — Что же, скучаешь там, на Севере, по родному-то? — А как же? Иногда во сне приснится дом, наш лес… Проснусь — и так домой захочется! — А на другой бок повернулся — и как рукой сняло! — смеется мать. — … Думаю тогда: вот брошу всё и улечу к маме, в тихую нашу, зеленую деревушку, буду там жить… — Это голос родной земли зовет тебя. А ты всё не откликаешься… Взял бы, да и вернулся! — Я понимаю, что надо. Но не могу — ведь потянет меня обратно, на Север. В город потянет, мама! — И что вы там, в городе своем, находите? — Ну, ничего особенного там нет, конечно. Когда поживу немного здесь, похожу по лесу — так радостно на душе становится, так жить хочется…. — Не пойму я тебя. Почему же тогда тянешься в город? Да еще на край света… — Понимаешь, мама, без города я тоже не могу. Там я острее чувствую жизнь. Да и Север... очень уж он притягивает к себе… Там я себя нашел, мама. Она пристально смотрит на меня: — Пожалуй, пора возвращаться, не то заблудимся. Плетусь за нею, старенькой, сутуловатой. Думаю покаянно: «Как же она в такое лихое время сумела поднять нас, всех пятерых, посвятила нам всю свою жизнь — и под старость осталась одна? Что мы творим?»
Мать находит мне дело: обновить покосившуюся изгородь. Работы немного, но быстро от нее не отделаешься: мама — контролер строгий, при малейшем браке не жди пощады. — Сядь, посиди рядышком — говорю я ей. — Песню вон передают по радио — послушай. — Да, задушевно поют. Сев на очищенное бревно, мать умолкает, словно пригревшийся под солнышком воробей.
Травы, травы, травы не успели-и от росы серебряной согну-уться, и такие нежные напе-евы, ах, отчего-то прямо в сердце льются-а-а...
Песня заканчивается — и мама, встрепенувшись, вопросительно, с виноватой улыбкой смотрит на меня: извини, мол, не вовремя задремала. И не мудрено задремать — как выпустила она в четыре утра корову за калитку, так и закружилась в делах. У нее, впрочем, всегда был обычай такой: к девяти, как солнце пригреет, глядишь, движется к своей любимой кушетке. Проходит минут пятнадцать — получайте совершенно свежего работника! — Пойди, мама, в дом, поспи малость. — А я уже... пока песню-то слушала. Ах, чудно пели… Она шлепает в дом, но тут же возвращается с кружкой кваса. Выходит на улицу соседка. Приближается к забору, что разделяет наши огороды, и повисает на нем своим грузным телом. — Гляжу я, Семеновна, у тебя помощничек объявился. Стало быть, обновляетесь? — Надо малость, — скромно, но не без гордости соглашается мать. — Гляди-ка, не разучился мужиковскому делу! А с виду интеллигентный… — Чего ему разучиваться-то? Ежели знал дело, так всю жизнь не разучится! Сколько я помню, мать всегда заботилась о том, чтобы заслуги мои не оставались незамеченными. И делала это не в лоб, а как-то исподволь. В детстве, когда я любил охотиться на зайцев и рябчиков, ружья у меня не было, поэтому орудовал петлями. Уж как я к ним приловчился — ни один заяц мимо не проскочит... Хотя, честно говоря, попадались редко. И, желая страсти моей придать солидность, мать проявляла недюжинную изворотливость, дабы не пошатнуть мой авторитет охотника. Если я возвращаюсь без добычи, что бывало зачастую, она всегда сделает так, чтобы никто, в том числе и она сама, не заметил этого. Но если уж я что-то несу, — это она определяла издалека, по моей походке, — то тут всполошит не только весь дом — всю деревню. Купаться мне в славе до следующей вылазки! Вот и сейчас деревня знает, что я обновляю изгородь на всем ее огромном участке. Ограда эта вполне еще продержалась бы год-другой, но такой уж у Семеновны заботливый сын. А если разобраться, так здесь главная заслуга ее: помогает мне и советами, и в качестве «тягловой силы» — подтаскивает жерди, норовя схватить что потяжелее, засыпает ямки под столбики, обеспечивает меня квасом. Словом, увлеклась делом, да так вошла во вкус, что у нас не обходится без конфликтов. — Зачем тебе, мама, такой плотный забор? Ты же вначале хотела загородиться только от телят, что лезут на твои посевы. — Оно конечно, телята теперь не просунутся... Так ведь гусь почище телка баламутит мне зеленку! — Да? Ну, хорошо, давай отвадим и гусей... Потом загородимся и от цыплят. Можно и от... воробьев, — ворчу я себе под нос. Мать смеется: — Ладно, от воробьев не будем загораживаться. Делай по-своему.
Утром, не успев проснуться, я слышу ее озабоченный голос: — Чего лежать-то без конца в постели? Да и завтрак уже стынет… Знаю я ее хитрости. Будто печется о завтраке, а как встанешь и поешь — тут тебе и работы непочатый край. Эх, хотел бы я знать, когда у нее не было работы! Встанет ни свет ни заря и давай вертеться до поздней ночи, пока не свалится на свою любимую кушетку. Да ведь и другим покоя не будет. — Мам... ну, еще чуточку дай поспать. Дверь тихо прикрывается, и я на несколько минут возвращаюсь в свое прекрасное детство. Но вот снова за дверью слышно: — Я вот пойду к соседу и приведу его поднимать тебя трактором! — Да я встаю уже. Встаю, мама... Добилась своего. Солнце едва показалось над лесом, а мы, вооружившись длинными тяпками, уже идем по огороду, вдоль цветущих картофельных рядов, словно два солдата вдоль парадного строя. Мама, разумеется, шествует впереди — на правах командира. Я же иду, едва волоча ноги, как провинившийся на казнь. Да я ведь и впрямь провинился: из-за меня прозевали восход солнца. — Мам, ты только не срами меня принародно. Не ругай. А я уж отработаю честно до самого заката. — Посмотрим, — неподкупно заключает мать, интонацией давая понять, что разговор окончен. На улице росисто, свежо. Работается хорошо. Мать, дорвавшись, наконец, до любимого дела, машет тяпкой, как одержимая. Чтоб не отстать, мне приходится здорово подналечь — дело-то для меня не очень привычное, хоть и знакомое. Если в таком темпе посоревноваться с нею еще полчасика, впору будет складывать оружие. Для нее же, давно разменявшей седьмой десяток, едва достающей мне до плеча, этот темп — самое то. Иначе она не умеет. Надо придумать что-нибудь, не то угрохает меня раньше обеда. По своей воле никогда не сбавит темп, из такой уж она породы. Старшая ее сестра совсем носом землю пашет, а как сойдутся вдвоем, дорвутся до работы, включатся, то хоть погибай рядом с ними. Перекура ждать не приходится, и я иду на маневр с дальним обходом: — Скажите, пожалуйста, Лидия Семеновна, почему вы до сих пор держите такой большой огород? У вас что, все еще изба полна детишками? — говорю я официальным тоном какого-то важного уполномоченного, присматривающегося к ее незаконно большому огороду. — Или это кулачеством попахивает? — Не попахивает, — коротко отвечает мать, так рубя тяпкой налево и направо, что ей мог бы сейчас позавидовать сам Спартак в своем последнем бою. — Нет, серьезно. Зачем тебе, мама, полгектара картошки? Тебе ведь корм нужен для коровы? Посеяла бы побольше зеленки... — Теперь не те времена, сынок, чтоб трястись да выгадывать, жизнь пошла другая, — отвечает, наконец, мать, не сбиваясь с темпа. — Не понял. — А ты не останавливайся, трудись, я объясню по ходу дела... Оно конечно, я могла бы вырастить на этой земле хороший корм. Воза три зеленки снимала бы. Да ведь стыдно было бы! — Отчего же? — Травы в лесу мало, что ли? Чем ей там пропадать, лучше я побольше картошки накопаю. — А сено привозят, между прочим, тоже не за спасибо. — Ежели картошки людям не хватит, то что же — ты их зеленкой кормить будешь? — Опять не понял. — А что тут понимать? Знаешь, сколько я продаю ее, этой картошки! И из райцентра едут, и даже из самого Омска. Картошка нынче дефицит. По весне ее днем с огнем не найти, некоторые крохоборы дерут за нее дороже, чем за яблоки. В прошлом году она редко где уродилась. Где ж взять картошки людям? Зато у меня она всегда родится отменная — всем на радость. — Тебе-то какая выгода? Все равно отдаешь ее почти даром. Каждому, кому не лень за ней приехать. Какой резон спину-то гнуть в твои годы? — Спина не разломится. А люди излишкам моим всегда обрадуются. Картошка, она сытная, каждый день требуется, без нее никак нельзя. Я понимаю так: коль тебе Бог дал земли, то ты обязан использовать ее на самое нужное, и в полную силу. Разве это не великий грех, что нынче брошенные колхозные поля сорняком зарастают? А наша картошка, сынок, особенно всем нравится! — Да, видать, и нынче уродится. Смотри-ка, как распустилась! Всё наше картофельное поле застлано густой, пышной зеленью. Смотришь на поле — и видишь бесконечное яркое полотно с множеством самых разнообразных оттенков зеленого цвета. Мать подзывает меня к тем кустикам, на верхушках которых в небольших чашечках цветка вспыхивают желтые лепестки. — Картошка может и не цвести, на урожае это не скажется. Но когда она зацвела, тут уж не сомневайся — пошли в рост молодые клубни. Эх, да я не об этом хотела сказать... Хорошо на душе становится, когда цветет картошка! Она смотрит на меня — и вдруг замечает, что я очень устал. — Ну, сядь, отдохни, вижу — тянет тебя к земле, как магнитом. А я пока сбегаю за квасом. Я валюсь пластом на спину. Мягкая, прохладная земля блаженно прижимается ко мне, и я весь исчезаю в пахучих картофельных зарослях. — Ты не заснул случайно? Небо надо мной смыкается, и вместо голубизны его я вижу над собой большую кружку, с донышка которой срываются сверкающие бисеринки пахучего кваса. Они шлепаются прямо мне на лицо. — Да, да, всё правильно, — бормочу я. — Что правильно? — С картошкой ты это правильно придумала... Однако, спинушка моя, Лидия Семеновна... — Да уж, пожалуй, и хватит на сегодня. Разве лишь вечерком, по прохладцу малость еще поработаем. — Конечно, вечерком, — подхватываю я. — А ты уж и рад! Эх, всё бы тебе лежать. — У тебя полежишь...
Солнце печет невыносимо. Мы сидим во дворе в тени палисадника, мать стекляшкой чистит морковь — мелко брызжет ароматный сок. Я с наслаждением хрумкаю корнеплод за корнеплодом: на Севере такой радости у меня не будет. — Ешь, ешь, — радуется мама, весело глядя на меня. — Морковь своя собственная, не с Тарабаниховой грядки… Мы оба расплываемся в улыбках. Тарабанихова грядка… Полвека минуло с тех пор, как польстился я вместе с мальчишками на колхозную морковку. Шли мы из леса мимо морковного поля, как всегда, голодные, а тут такое богатство. Как сейчас помню, выдрал я этой морковки ровно семь штук. И тотчас рядом с нами раздался истошный крик Тарабанихи, всем известной в деревне звеньевой-огородницы. И столько чувств она вложила в свой крик, что мы не то чтобы убежать — не догадались даже отбросить морковку в кусты. И какое ликование, какое наслаждение было на ее лице, когда мы, мальчишки, стояли перед ней, cхваченные с поличным. Почему-то мы не удрали, хотя ведь вполне могли — иди потом докажи, кого ты видела. Но властный голос Тарабанихи вышиб из нас сообразительность. Так и отконвоировала она нас в колхозную контору, где тут же, принародно, на весах взвесили наши морковки. Двое из нас были круглыми сиротами, поэтому в отношении их решили ограничиться изъятием краденого. У меня же была мать, и самодеятельный суд надо мной отложили до окончательного завершения следствия. Морковка, которую я еще там, в поле, грыз, буквально застряла в моем горле, я никак не мог до конца проглотить ее. Стоял, беззащитный, в залатанных штанцах, среди взрослых и даже пожилых людей, собравшихся по такому редкостному событию, и не мог проглотить кусок моркови, за которую теперь все равно придется отвечать. А надо мной нависала Тарабаниха — громкоголосая, с орлиным носом старуха. Все вокруг, даже мы, пацаны, знали за ней грехи не чета нашим. Когда ей было надо, эта самая Тарабаниха могла нагрузить кому-то втихую целый мешок огурцов, но чаще ей надо было кого-то «топить», дабы самой выслужиться. Меня она явно в тот день «топила». И дело, очевидно, было не столько во мне, сколько в моей матери: мать работала под началом Тарабанихи и нередко в сердцах высказывала свои соображения насчет ее личности. Заступиться за меня в ту минуту было некому, и Тарабаниха всё больше нагнетала ситуацию, попутно редактируя уже и формулировку приговора: — Год назад, в войну, за такое дело в тюрьму сажали! А сейчас я не знаю, что мы будем делать. Я думаю, товарищи, тут надо мать его привлечь к ответственности! А уж с ним потом решим... Толпа не возражала, хотя в глазах людей я видел и сочувствие. Меня отпустили. Однако свободы я не почувствовал. Наоборот, это был серьезный сигнал бедствия! Примчавшись домой, я, по обыкновению своему, забился под кровать, в самый темный угол, и стал ждать своей дальнейшей участи. Я был готов просидеть там всю оставшуюся жизнь, только бы это дело как-то уладилось. Вечером мать, едва переступив порог, расстроенным голосом справилась у моей сестры обо мне. «Значит, она уже всё знает. Что же теперь будет?» Мать подошла к моему укрытию и пошурудила палкой под кроватью. — Вылезай, не то прибью! Я ответил наитягчайшим громким вздохом. И сразу отметил, что палка будто сникла, я мог схватить ее руками, как бывало и раньше. Но тут случай был особый, и надо было вести правильно выбранную линию до конца. Я громко вздохнул еще раз, да с таким прискорбием, что у самого чуть слезу не вышибло. И палка поехала назад, исчезая из поля моего зрения. Ура! Это была победа! Я так и заснул под кроватью, а утром, выглянув в окно, увидел во дворе заплаканную мать и успокаивающую ее председателя сельсовета. — Ну, ничего, Лидия Семеновна. Ничего, всё будет хорошо. Обещаю вам, что ничего страшного не случится! Я всё еще ожидал капитальной трепки, если не от матери, то от старших — сестры или брата. Но как-то пронесло! Видимо, мать запретила меня трогать. Именно тогда я и дал себе клятву: пусть меня разразит гром, если я ещё когда-нибудь притронусь к чужому.
Время летит так быстро. Всё чаще выхожу я вечерами в сад и смотрю туда, в сторону моего Севера. Всё тщательней скрываю я свою грусть. И мать скрывает свои переживания. Оба мы понимаем, чем кончится эта наша краткая радость совместного пребывания в родном доме. И оттого, что понимаем, оба безотчетно ловим каждую минуту, чтобы побыть вместе. Кто знает, когда снова увидимся? Может быть, мне остаться? Но мать не примет эту жертву. Хотя и сама она порой уговаривает меня остаться, но стоит моему отпуску подойти к концу, сама начинает собирать меня в дорогу. Что душа моя томится по Северу, мама чувствует прекрасно. — Расскажи мне про свой Север, — часто просит она. Может, она просто хочет знать, что же перевернуло душу ее сына, что приколдовало к этому непостижимо далекому Северу? Она поймёт, всё поймёт. Я всегда поражаюсь, как она, малограмотный человек, удивительно тонко всё понимает. Ни разу не сталкивался я с тем, чтобы она в чем-то не понимала меня. Мои мысли, мои поступки, даже мои философствования — всё ей понятно. — Понимаешь, мама, — начинаю я очень издалека, и поэтому слова мои звучат как-то слишком напыщенно. — Истинные северяне живут вразрез со здравым смыслом, чувства у них берут верх над рассудком… — Бывает. Сердцу не прикажешь. — Вот-вот! Северяне умом понимают, что там, на Севере, они люди временные и что когда-то они обязательно вернутся в свои родные края… — А то! — Да. Все они вернутся когда-нибудь на теплую, благодатную землю, куда их, кстати, постоянно тянет. Но вот однажды они делают попытку уехать навсегда в эти самые родные края, на эту теплую землю — и сразу их скручивает тоска! — Вроде как женщина присушила? — Вот именно! Так и разрываешься между двумя чувствами: тоской по Северу и по родному дому… — Приколдовал он, значит, живую душу? — Ездил я в прошлом году на Чукотку, в тундру. Можно сказать, на край света. Жил там несколько недель с чукчами-оленеводами. Днем так набегаешься за оленями, которые носятся по тундре, что к вечеру деревенеют ноги. Зато ночью спишь, как убитый. Как-то я проснулся рано утром — такая тишина стояла непривычная, что я забыл о том, где нахожусь. Но когда прислушался, мне показалось, будто среди тишины вдруг послышался крик нашей сибирской перепелки. Выкарабкался из-под шкур, выскочил из яранги и долго смотрел в тундру... Конечно, мне это только показалось… — Значит, тянет тебя уже… туда тянет? — Если честно, то... — Я тебе вот что скажу, сынок. Если ты душой всё время там, то тебе не следует идти наперекор своей душе. Север ведь не чужбина, наша земля. Это та же наша Сибирь, только дальняя. Так что не томись. Где хорошее применение себе нашел — там и живи. Нынче я накопчу побольше сала — возьмешь с собой, там ты такого не поешь. — Зачем, мама? Не надо… — И моркови немного дам. Укутаю потеплее, в шерстяные носки, чтобы в самолете не замерзла. — Да есть же там всё, мама… — Варенья малинового баночки две прихватишь — от простуды помогает. — Мама... — Домашней копченой колбаски… — Мама… — Гуся, пожалуй, прихватишь, там такого не достать. — Мама... — А зимой можно будет еще сальца тебе переправить посылкой. — Ты меня... — Помалкивай до самого конца, пока я говорю! Лень твоя, она ни к чему хорошему не приведет. Вот вернешься на свой Север — обрадуешься всему! И так каждый раз и с каждым из нас, ее детей. Нагрузит полные сумки и еще вслед вышлет. А пошлешь ей денег — она тут же отправит тебе одну за другой несколько посылок. Если б у нее всегда были деньги, она бы каждый день что-нибудь высылала нам…
…Тихо в саду. Молочно-белые, прохладные лепестки яблони сыплются на зеленую траву, на завалинку, на меня… сплю я или не сплю? Мать где-то рядом, хлопочет, собирает меня в дорогу… ...Автобус долго стоит у остановки… Ловя последние мгновения, я смотрю в окно на мать, машу ей рукой. Но вот автобус трогается, мама идет рядом с ним, машет мне рукой… Теплый майский ветер несет по воздуху тысячи белых лепестков… Лицо матери — там, с той стороны стекла, — обращено ко мне. Загорелое, иссеченное мелкими морщинками, улыбающееся… Белые лепестки яблонь… тысячи белых майских лепестков… сплю я или не сплю? — Стойте! — кричу я водителю. Отворите двери! Хватаю в охапку свои многочисленные сумки и, еле-еле продираясь сквозь людскую стену, вываливаюсь наружу. Мама, мама! Я больше никогда от тебя никуда не уеду!
|
|
ПАРУС |
|
Гл. редактор журнала ПАРУСИрина ГречаникWEB-редактор Вячеслав Румянцев |