Николай Смирнов |
|
2010 г. |
ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ |
О проекте Редсовет:Вячеслав Лютый, "ПАРУС""МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Николай СМИРНОВВасилий Нос и Баба-ЯгаПовесть Журнальный вариант Твой-то сын давно расстрелян, 1 Зимой, часа в три по здешнему времени, сопки, оцепляющие долину, такие близкие и привычные для глаза, начинали вдруг сереть, размываться, и вот — точно их бульдозером срезали. И край навостренной, большой луны вытаивал, как виделось мне, прямо из того места во тьме, где было кладбище у северной, лесистой сопки. И казалась, что луна — не с той, а с этой, твоей стороны сопки, и с каждой минутой она становилась все больше и ближе. Голое, мутно-серое пространство долины становилось зримым, угадывались высокие, желтые кочки, прутики карликовых березок, торчавших из-под жесткого, просушенного морозом снега. Первым строением, в которое лунный луч упирался, был приземистый барак общежития горняков, оштукатуренный и побеленный, глина по стенкам во многих местах отвалилась. Дальше строения стояли тесно и были поменьше, и почти каждое из них не было похоже на другое. Но эта непохожесть не разнообразила, не радовала, а наоборот, удручала. И к сарайкам, и к стенам домов чего-чего только было не попритыкано. И бревна, и гнилушки-доски, и просто колья или свал свежих ящиков из-под консервов. Большинство домов было оштукатурено и побелено, как первое, барачное строение, но оформлялся каждый дом опять же вразнобив. Этот был огорожен высоким дощатым забором, тот — редкими столбиками с колючей проволокой по лагерной привычке. У этого свисал низко толевый козырек над входом, у того тянулась пристройка, рубленая из бревен, которую называли тамбуром. Были дома длинные, казенные, с островерхими железными крышами, как контора, а рядом — с крышами разлапистыми, низенькими, крытыми дранкой. Уже закрывались дощатые ставни, обитые по той стороне, что к стеклам, войлоком с мешковиной, обохватывались запорами, откованными из ломиков. И тысячи низких, колких звезд обозначились в небе. Остренько следили они, как жизнь готовилась отойти в сон: где крестилась по деревенской, еще не забытой привычке, где выпивала стаканчик, а где шлепала тузом по улитому бражкой столу, мямлила гладко обкатанные людским веком матерные слова. И, наверное, только эти звезды, которые от мороза становились всё злей и пристальней, понимали скрытую суть железных завалов — ржавых труб, распущенных тракторных гусениц, электромоторов, трансформаторов, колес, катушек тросов, что громоздились и под открытым небом, в снегах, и под ветхими навесами. Только они знали, сколько еще здесь, в омертвелом, не рожавшем хлеб земляном лоне спрятано золота. Может, и весь прииск был вкайлен, втаян кострами в вечную мерзлоту для тайной и злой их воли? Работа за вымерзшей протокой сладострастно не унималась и ночью: вниз-вверх сновала железная клеть-скип по стволу шахты, выцапывая, вагонетку за вагонеткой, выработанный грунт. Из всех людей, которые жили здесь, лишь детям не было дела до скопища ржавых машин и золота, что добывали их отцы — всё видимое служило только их, детским, не менее тайным, чем у звезд, целям. Хоть и уши шапок были крепко притянуты вязками к щекам, и штанов было по трое понавдевано — не выдержала ребятня мороза, потянулась от ледяной горки по домам. Но по пути якут Юрка увидал, что на дровоскладе, в тесной, как ящик, каптерке, свет горит. И зашли все туда, погреться. И вот перед ними за столиком — Васька Нос: человек в серенькой, поношенной спецовке. Поседевшие космочки волос лезут из-под шапки, одно ухо которой отвернуто торчком вверх, другое — тесемочкой до плеча свисает. Из-за покляпого, сильно увеличенного носа глазки маленькие поблескивают хитро, будто желают сквозь перегородку эту друг на друга глянуть — замутненные, слабоватенькие, как бы крепко припугнутые некогда глазки... а, может, это они от спирта, грамм сорок которого держит Васька над дощатым столиком в железной кружке? Мизинец откопятился и востро торчит: — Вот, ребята, на кого мой палец негнущийся указывает — тому скоро и смерть! Давно это было, но и сейчас неприятно вспоминать, что прямо на меня палец указывал. — Врешь, — говорю я, — ну ты и врешь! — Ха-ха-ха! — говорит Нос. — Значит, ты смелый? Ну, давай выпей со мной пять грамм... И ставит кружку со спиртом на горячую печку-времянку. Говорят, теплый спирт крепче бьет. — А чего же у тебя палец не гнется? — А это я, ребята, Зимний брал... Ну чего, выпьем? — Зимний брал? Вот это да! Расскажи! — Чего рассказывать? Бежим, стреляем, я матросом был. Видели, наверно, в кино... — А с какого же ты года? — говорю я. — С седьмого, — говорит Нос просто. — Ага! Значит, когда ты Зимний брал, тебе только десять лет, как и мне, было. А с десяти лет в матросы не берут! — Да, не берут, — говорит Нос и смеется довольнехонько, как будто радуется, что обман его раскрылся. И повторяет, будто ему больше и сказать нечего: — Ну, что, ребята, неразведенный... кто смелый? Не принял никто из нас те пять граммов, испугались неразведенного. Но с тех пор стал я узнавать про Ваську Носа. Сначала мне многое казалось непонятным. Да и теперь не всё ясно... Только из-за каждого камешка обшарпанного, из-за каждой моховинки ягельной, из-за каждой кочечки той долины — сияет мне свет непритворный, словно чьи-то ясные очи смотрят в душу мою: пиши, пиши о нас! — просят — мы ведь всё о нем знаем. Да не о нем слова! Ты пиши — и поймешь, о ком!
2 Всё там было как бы заново родившимся и не имело прошлого. Или оно напрочь было отрублено? И Васька Нос — будто самозародился там, сгустился, как валун в распадке, из серого цвета каменистых осыпей, галечников, серых старых столбов лагерных ограждений. Не поминал никогда он про родителей, точно их у него и не было. Весь был оттуда — из нависей скальных пород, мхов, ягелей, тусклых кварцевых песков. И на прииске жил только зимой, а летом — там, на подошве ближней сопки, в караулке для стрелков, или в дорожной избушке на речке Катюше, где можно было повстречаться и с медведем. — А почему его зовут Васькой Носом? — спросил я у отца. — Почему? — отец, пиливший доску на козлах, усмехнулся сам себе, помолчал, и в душе у меня осветилось пространство, чтобы принять рассказ. Но он, продлив усмешку, ответил неожиданно: — Да просто так, зовут Васькой Носом, и всё!.. Нос у него большой... — И пространство, раскрытое во мне, так и осталось пустым, скучным, отозвалось своим внутренним светом лишь отцовской усмешке. — А почему у него тогда палец не гнется? — не отставал я от отца, пилившего доски у сарайки. — Стрелки в побеге из автомата перебили. Или в драке ножом сухожилие перерезали, — деловито отвечал отец. Я рассказал ему, что палец Васьки Носа наводит смерть. Отец засмеялся и принялся громко пилить. Его объяснение было обыденным и скучным, осело серым пеплом в памяти и мало поколебало мое ощущение, что Васька Нос всё же как-то связан с умением наводить смерть. Я ушел за наш дом, на грядки галечника, здесь обрывался прииск, дальше шло кочковатое болото, за ним остатки лагерных бараков, столбы. Посмотрел на болото, на сопки. Поднял серый кругляш, стал всматриваться в его исклеванное оспой слюдяное лицо, там искорка будто загорелась: отозвалась мне душа камня. А Васька Нос в моей душе, в шапке с развесистыми наушниками, из света живого усмехнулся почти по-отцовски: «Да просто Васька Нос, и всё!»
3 Скот, урожаи и железо тянутся по дорогам, что живут земной славой. А дороги душ — в каких книгах о них написано? Если и есть такие книги, то они — только свет живой Божьей тайны, что из-за каждого камешка светит. Только этот свет и знает, как свернул ты туда, где уже через три туманных шага тебя мать родная не узнает, где стал ты сукиным сыном, вырвиглазом, где запел, что тюрьма тебе — дом родной. А когда-то был ты не Васькой Носом, а Ваней Ветровым, жил себе в Саратовской губернии, в городе Петровске, работал на вигоневой фабрике извозчиком и ездил в деревню к девушке, которую из ревности потом чуть не зарезал. В молодом Ванькином лице, в особенности, в круглых, напряженных глазах было что-то ястребиное; волосы желтые, кудреватые. На Колыму, как он сам говорил, попал из-за пустяковины: перед самой войной спознался с кладовщицей и выносил из склада, что было по силам, а она, чтобы скрыть недостачу, подделывала накладные. Пришлось ему всё взять на себя. Пережив первую, самую страшную зиму в лагере, убежал погулять на воле, в тайге. А когда поймали, попал первый раз в камеру смертников. Держали их в сыром, непроконопаченном срубе, на земляном полу, застеленном мхом. Кузьма, бывший секретарь обкома, все время плакал и молился. Здесь же встретил Ветров и земляка из Саратова, инженера, и оба они истомились, ожидая смерти. Кузьму-секретаря потом расстреляли, а инженеру и Ветрову набавили срока. Уцелел Ванька и в войну. И уже не ночевал он на стылых жердях в палатке, засыпанной для тепла снегом, уже не видел заключенных, на четвереньках толкающих в предсмертной слабости санки с дровами; забыл и того мужика, что вышел из зоны на три шага дальше положенного, да так и остался висеть легким голодным телом на карликовых березках после двух выстрелов в спину. Уже промывочные приборы и бараки на зимнее время были для них построены, а в летнее время уже поднамыл народишко и золота. И не трясся, не корчился уже Ветров доходягой: котелок с углями на груди для обогрева, по карманам кедровые шишки. Говорят, карман кедровых орешек двести грамм масла сливочного заменяет. Уже в бараке люди не умирали каждый день и не лежали на обросшем инеем полу чурками. Уже не хоронили их, как бывало — переступишь траншею узкую, одна нога здесь, другая там: а под тобой — мертвые становком стоят. Потом такую траншею проутюжат бульдозером — вот и техника уже появилась! — и, сколько ни умирай, сколько ни вались нашего брата — могил все равно нет! Уже хорошо хоронили: каждый получал крепкий, хоть и щелястый, ящик. Тащили под сопку на волокушах по снегу, по кочкам, и, если ящик был велик, мороженый труп в нем грохотал, что твои камни. И каждому выдалбливали отдельную ямку. А иногда, если мужик был хороший, не только такую, чтобы вот-вот ящик вогнать, но и сверху еще, раздобрившись, насыпали пятнадцать-двадцать сантиметров гальки и мха. И, не как в тех безымянных траншеях, отвязывали с большого пальца льдистой ступни фанерную бирочку, прибивали ее к колышку и вонзали эту тычку в могильную грядку. Уже Ванька Ветров понял, что он выжил, и оставалось бы ему лишь изумляться диву, с ним случившемуся — такое диво, что на всю жизнь надивиться хватит. Уже был на нем и полушубок, хоть и с покойника, но новый, хороший. И шла к концу война, на которую требовали с них сверхурочное золото. И уже, хотя и не мог еще возвратиться на материк, но был он свободен, потому как срок свой отсидел. Вот это-то, видать, и задело его пуще неволи, пуще того дива жизни, которое случилось с ним. Не отпускают на материк!.. ну, что ты с ними будешь делать! Велят жить так: вышел из лагеря — и будь тут же, рядом, к такому же, как ты, вольному, дом срубившему, присоседивайся, о якутке подумывай. Уже и подписку с него взяли — на Дальстрое работать. Нет, не зря, видать, смеялся начальник прииска: «Вот хоть вы и говорите, что вы — вольные, а на самом-то деле на прииске вольных только двое: я и моя жена!». Подымают из шахты большой железный короб — скип, валится из него грунт в вагонетку. Откатчик Ветров Ванька толкает вагонетку по отвалу, а сам всё под ноги, на рельсы, выныривающие из-под взблескивающих колес, поглядывает. Вот так бы и катить, и катить, ни о чем не думая. Нет — тупик: скувырдывать вагонетку надо. Как своротит железный кузов на сторону, как загрохочет камень по промерзлому отвалу — аж на прииске слышно.
4 Серая, бревенчатая вышка шахты. Один конец троса закреплен на скипе и перехлестнут через железное колесико на верху вышки; дальше трос, тонко натянутый, течет через оконце в избушку, что стоит рядом с шахтой. В избушке, которую называют скреперной, трос наворачивается кольцами на каток лебедки, а впритирку с этим катком сидит красный от жара печки скреперист, и, вызывая редкие визги рычагами, не отрывая глаз от оконца, то спускает, то подымает скип. Потом спускает в забой бурильщика. Пока бурильщик упирается, держа на руках все девяносто килограммов отбойного молотка, пока, сверля камень стальным буром, дышит сквозь марлевую повязку, сереющую от каменной пыли, — можно посидеть у времянки, покурить, поговорить с взрывником, который катает на дощатом столе вязкие глиняные палки — шурпы для запыжовывания аммонитных патронов в пробуренных скважинах. Времянка красная, снег в ведре на ней давно растаял, кипит. Зазвонил звонок — бурильщик просится наверх. Поднялся, вошел в скреперную — высокий, серый-серый от силикозной пыли и — как камень треснул — улыбнулся: — Ребята, вы посмотрите, что я нашел! И положил на стол между шурпами — как ржавый гвоздь-костыль. — Вот тебе и на, — говорит взрывник, — да это же тритон! — Тритон, — говорит и бурильщик. — Подобрал в забое. Ведь ему столько лет! — Может, живой? — заговорил молчаливый скреперист, а глаза у него остались равнодушными и сонными. — Ну, куда ему? — на такой глубине! — говорит бурильщик. — У меня бур ничего не берет. Надо новый — на такую породу попал. — А ну, давай попробуем, — вскинулся Ветров Ванька, — может, это камень такой? — и, схвативши тритона, опустил его на уже потемневшее, фиолетовое железо времянки. В это время закипел на ней чифир в кружке, стал выпирать грибом. Бурильщик прихватил кружку верхонкой, подул на нее, как на пиво, и выкрикнул: — Зашевелился! Зашевелился! И все увидели, что тритон, действительно, ожил и — вдруг побежал-побежал по плите и спекся. Скреперист и бурильщик, поудивлявшись, стали пить чифир с селедкой, а Ветров поднял с полу теплое кремнистое тельце и перекидывал с руки на руку, пока не остыло. Долго смотрел на него, закурив, думал, хорошо ли тритону этому было столько лет спать в мерзлоте. Потом спросил вслух: «А что мне сделать, чтобы меня отпустили на материк?». Скреперист и бурильщик, часто слышавшие такой вопрос, ничего не ответили. А пожилой взрывник, тоже уже в который раз, стал рассказывать, что вызывает с материка жену и детей на прииск. «А у тебя там никого нет, так как же тебе быть?» — толковал он Носу. Действительно, никого не было, даже отец Кати бежал с семьей от коллективизации на Кавказ. Да и кладовщица одна, в войну, без мужика не жила. Вдруг погасла лампочка. Перестали реветь компрессоры. Пошли все на улицу смотреть: есть ли на прииске свет? А навстречу им из морозной тьмы уже возносились, рассыпая звездистые хвосты, осветительные ракеты над зоной. Беспокоились стрелки на вышках, как бы кто не выскользнул во тьму из лагеря. Смельчаков, артистов разных всегда хватало. Придя утром со смены в барак и раздеваясь в сушилке, Ветров в кармане телогрейки нашел тритона, про которого успел забыть, и показал его своему приятелю Москаленко. Веселый, ртастый, напористый хохол из Запорожья — он на теплоэлектростанции работал — не верил, что тритон в вечной мерзлоте продержался миллион лет. Ухмыляясь темно-синими красивыми глазами, подначивал: «А ты сейчас брось его в печку! Может, он снова побежит?».
5 Никому не интересно, никто не обращает внимания, как уработали, как урисовали бульдозеры прииск. Нет никому дела до того, что всякий, кто сел за железные рычаги с дюралевыми набалдашниками — всякий хочет попробовать: а как режет нож? Хватит! Больно глубоко взял — упирается! Подымет нож над грунтом, перевалится бульдозер через отвал, снова нож опустит, поменьше каменный слой задерет, еще попробует. И все больше, все больше на прииске становится таких мест пробы: несколько метров пути по ровной гальке или песку, а дальше — груда булыг тупиком. Некоторые ножи так и торчат отцепленные, в груду булыг забурившись. А то прямо за бараком для вольных, у новой уборной, на пеньках, на кочках силу бульдозер попробует. Тоже дорожки рваные, только помягче, в землю впечатываются. Тут, у карликовых березок, уже шиповник розовый зацвел. Ходит по этим дорожкам Ванька Ветров, топает в мягкое керзачом, точно неугасимый окурок затаптывает; или выглядывает что-то, точно проблеснул ему в глаза неверный золотой значок, и вот уже потерялся — где же он, где же он? Чего он там ходит — ну, может, глядит, где под дерном червей на рыбалку наковырять? — пристает Москаленко. Любил хохол рыбалить: на речку не в сапогах, как все, а в кирзовых ботинках ходил. Нет, оказывается, ему и хариусов не нужно! Так шел бы хоть золото мыть! — не отстает Москаленко. «А на кой хрен мне ваше золото сдалось?» И стали над ним за это уже подсмеиваться: и чего всё перед уборной торчит? Ну, нехай скалятся, еще не знают ведь, какой он номер отчебучить собрался. А больше всех подсмеивается Москаленко. Тоже не знает, что скоро и ему — ой, как задуматься придется! Недавно вот, зимой, один освободился, а его на материк не отпускают, так он выбил окно в бараке, обоссал голые ноги и в морозную дыру выставил. Напился спирта, заснул. Отняли ему ступни, а самого сактировали — отпустили на материк, домой. Может, и его бы, Ветрова Ваньку отпустили, как бы не бухгалтер Маргаслепов. Толстолицый такой, черноволосый. Хотя, чем его Маргаслепов обидел? Ведь не Маргаслепов же на материк отпускает, и даже не начальник прииска — тут третий отдел запрашивать надо. А Маргаслепов вроде всего и сказал Носу в конторе: меня родина и партия сюда послали, и ты, Ветров, — будешь здесь работать! Ну, обругал вдобавок, без этого куда. Почему ж Ветрова так задели эти слова? Потому, что посмотрел он на Маргаслепова и сразу понял, что это за человек. К таким людям, которых он сразу понимал, относил Ветров прежде всего людей из лагерного начальства, только и умевших, что ходить на цирлах; особенно один молоденький, с виду мягкий, офицер-чуваш засел в памяти. По утрам теперь просыпался Ветров от злой тревоги, как это было и тогда, когда он задумал зарезать девушку в деревне. Но теперь он это научился скрывать — под текучим, безличным, воровски-скользким. И, чтобы лучше скрыть, балагурил по всякому поводу, заговаривая с людьми. А сам со все усиливавшейся ненавистью и со страхом думал про Маргаслепова. Особенно раздражали его маргаслеповские толстые морщины, придававшие бухгалтеру суровости, и еще очки. И стало его заедать, что только в маргаслеповских морщинах да в очках всё и дело. Зачем, гады, в холодную одиночку сажали, легкие хотели отбить, зачем на работу гнали? И еще десятки других «зачем» вдруг припомнились ему... Опомнится и подымет голову Ветров от шиповника, посмотрит вверх. Если бы кто сейчас глянул ему в лицо, увидел бы, какой гордой и холодной дымкой оно заволакивается и какие острые начинают сквозь ту дымку проглядывать глаза. Послушает Ванька, как точит низкое небо бекас над болотом и всё не может просверлить, будто оно каменное... Что, не насиделся? — начнет он успокаивать сам себя. — Еще хочешь?.. А и хочу, только не здесь, не на Колыме! И все больше его тянет на свежие бульдозерные ссадины перед уборной: здесь хоть земля на землю похожа, а не грунт!
6 Пришел с ночной смены. Напился бражки у Софрона-якута. Старуха его, ходившая в огромном балахоне, сидела у очага с трубкой в зубах. Запел ей: «Ночь темна, луна не светит, Саратов спит спокойным сном...» Купил у них целый стакан махорки. У гаража много железа торчит из камней: вот, хотя бы этот бур от отбойного молотка... Взял, да и... И он выдирает железо из-под камней. Стоит, загороженный их свалом. Страшно становится вдруг Ветрову от того, что не убить ему Маргаслепова. Нет, человека убить — это раз плюнуть! — говорит себе Ванька. А страшно ему оттого, что замысел этот — напасть на бухгалтера, то есть, на начальника — настолько дерзновенен для Ветрова Ваньки, что даже и желание уехать на материк отрывается от этого замысла и он, приобретая какое-то самочинное значение, все больше втягивает в себя душу. «Только бы испугался, гад, запаниковал, — рассуждает Ванька. — А то, не дай бог, очухается, такой толстомордый!..» Живут Маргаслеповы у стройцеха, домишки тут, на взгорке, по берегу протоки, лепятся друг к другу тесно, заборы дощатые, можно будет потом занырить за какой-нибудь и уйти в ивняк. Отпахнул обитую войлоком и мешковиной дверь — в кухне никого. За переборку синюю, тесовую торкнулся и слюдянисто осклабился, глянул, будто проснувшимися глазами: «Здорово, хозяйка, а мне бы хозяина твоего!» Маргаслепова стирала рубашки в корыте, рядом в перевернутой кверху ножками табуретке стояла, перебирала ручками по деревяшкам двухлетняя дочка. «Да ведь он на работе, — подсказало что-то Ветрову Ваньке, — черт меня дернул с ломиком открыто...» «Вот, оказывается, как», — пронеслось еще в нем, и это «вот, оказывается, как» значило, что замысел уже бесповоротно свершился и, что бы он сейчас, Ветров, ни предпринял — не в его воле уже было помешать этому замыслу. Он и усмехался так, врастяжку, проснувшимися глазами, потому что радовался, что Маргаслепова нет дома. Одни пустяки остались. И ткнул ее буром — с визгом бросившуюся к ребенку: ткнул, забыл, что не лом у него остроконечный, а бур тупой, разлапистый. Она, схватившись за сталь мыльными, скользкими руками, упала на колени, но тут же на четвереньках дернулась и — в дверь, на улицу. Закричала: «караул!» Тогда Ветров хлестнул ребенка железиной. Даже и табуретку разбил. Перевернул со скамейки на пол корыто с мужниными рубашками. Маргаслепова с визгом накинулась на него у дома, бросила камнем. И вдруг, глянув на него зорко, отскочила, побежала. Он догнал ее и убил. Хотел незаметно, как и намечал, спуститься с взгорка и — за электростанцию, а там кусты, беги куда хочешь по берегу, но начальник стройцеха, бывший моряк, ловкий, маленький мужичок, услыхал крики, подоспел с плотниками, и сбили его с ног, не дали уйти. Москаленко сильно удивился, узнав об этом, а потом и разругался, когда увидал, что пропали из-под койки его любимые керзовые ботинки, в которых он ходил рыбалить. А это Ванька Ветров обулся в них, отправившись к Маргаслеповым.
7 В тюремном бараке был земляной пол, двойные нары из колотой доски, и сруб был мохом проконопачен — всё попрочнее, чем в том, где он когда-то ждал смерти с Кузьмой-секретарем и земляком из Саратова. Здесь в камере смертников сидели: начальник прииска, двое молодых уголовников из штрафного лагеря и дед, как его все называли — потухший, сгорбленный старик, с поджатыми мертво губами. Здесь же встретил Ветров и Москаленко, но они не признались друг к другу — не успели. Москаленко лишь глянул на свои керзовые ботинки на Ванькиных ногах и отвернулся. Потом узналось: пока Ветрова судили, к Москаленко на теплоэлектростанции придрался за какую-то мелочь инженер и ударил с маху по морде — за это Москаленко, не стерпев, раздробил ему голову гаечным ключом. Испугавшись, что его снова посадят, а то и расстреляют по законам военного времени, стал прикидываться сумасшедшим. Вот и привезли его сюда, в большой поселок на берегу Индигирки, на медицинскую экспертизу, и посадили временно в камеру смертников. Молодые убийцы: один сибирячок — черен, лицо маленькое, а губы толстые, другой — с неприятными синими глазами, русоголовый. Они в штрафном лагере задушили брезентовыми удавками четверых заключенных из новоприбывших, заставляя их перед смертью петь и плясать, но к расстрелу были приговорены по 58-ой статье. А начальник прииска, поехав в отпуск на материк, тайком повез с собой три килограмма девятьсот граммов золота. На него кто-то донес, в дороге обыскали и чикаться не стали — дали высшие меры. Дед, сгорбившийся на соседнем с Ветровым месте, был на материке заместителем начальника почты. Он смотрел так застыло и мертво, как глядят люди, изнуренные безумием, и Ветров удивился и позавидовал, что старику здесь незаботно, он — чокнутый! Заметив, что Ветров на него, сам об этом забыв, уставился, дед потерянно опустил глаза. У него была привычка ходить по камере, но здесь было тесно, поэтому, низко опустив голову, он подымался — и подолгу, в позе застывшего ходока, простаивал, мысленно бродя, наверное, по одному ему ведомым пространствам. Лишь на второй день, может, последний в жизни, вдруг подошел к Ветрову и спросил едва слышно, со странной надеждой в голосе: «Это вы на меня написали в профком?» Ветров даже отодвинулся от этих темных, оживших глаз, таким его обдало страхом от этой чужой, странной надежды: «Ты что, дед? — выговорил он, — я тебя впервые вижу!» Дед недоверчиво, со слабым укором глянул на него снизу вверх и надолго осел на свое место. И одет он был чудно: в джемпер задрипанный и синие сатиновые штаны. Сам Ветров еще был в лихорадочном оцепенении после быстрого суда. А двое из штрафного лагеря переговаривались напоказ громко. Но замолкали и они — смотрели на стены, на зарешеченное вверху оконышко, на тусклую, красную, как боляток, на потолке лампочку, прямо в серый, как бы задыхающийся ее свет. И было похоже, что это больные сидят в узком коридорчике и ждут, когда же их доктор вызовет на осмотр. Внезапно начальник прииска спросил Ветрова: — Ты вот его дедом назвал — а знаешь, сколько ему лет? — Лет шестьдесят, — ответил Ветров, удивляясь, зачем ему сейчас это знать. Дед сидел рядом, точно не слыша. — Нет, — глазные щели и морщины оплывшего лица начальника прииска раздвинула осторожная, нездешняя, из вольной жизни, усмешка. — Ему всего тридцать пять, наверное, твой ровесник. А больше здесь молчали, точно уже отошедши от себя. И это молчание затягивало, как разговор, только без слов. Поэтому в соседних камерах тюрьмы, шумных, с картами, а то и с дракой, говорили: «А смертники-то, ребята, смирно сидят». Слышалось в этом и снисхождение: «Как же, мол, по-иному им сидеть?» И уважение: «Все-таки не простые они зэка!»
8 Как долго длится отпирание дверей снаружи: весь этот бряк, скрежет, скрип. А потом сразу: — Москаленко! — выкрикивает конопатый, рыжий начальник караула Копылов, встав на пороге. За ним — два стрелка с карабинами. Смертники зашевелились — сейчас день, а днем не расстреливают. — Москаленко! Я кому говорю? Собирайся! — повторяет начальник, как будто у Москаленко есть, что собирать. Москаленко сидит, не двигается, только глаза свои, и без того выпуклые, выкатывает, заводит, да вдруг как забормочет: — Бабушка, покорми! Дайте мне среднее число на ниточке, намотайте его на пальчик. Петушок-петушок... Это он умалишенным стал прикидываться. — Я тебе покажу, как умалишенным прикидываться! Как дал ему Копылов — метра три по камере Москаленко пролетел. И — о нары, но сразу же сел, на руки поглядел внимательно и засмеялся. Пальцы растопырил, начал руками перед лицом водить: — Где мое кожаное пальто и бурки? Зачем мне лопата? А Копылову — что? — он и не на такое насмотрелся. — Ребята, — говорит Копылов конвойным, — ну-ка, покажите ему умалишенного! И стрелки стали показывать Москаленке умалишенного, а потом схватили за ноги и поволокли из камеры. Ветров и дед смотрели равнодушно, уступая место бою. Ветров думал: «Толкай-толкай чернуху, хохол — все равно раскусят». Двое молодых убийц, «наша сволочь», как называл их здешний врач, глядели перед собой с одинаковыми, остановившимися оскалами. Только начальник прииска нервничал, елозил. Он все еще уговаривал себя: не орать, не сходить с ума, не кусаться тем последним ночным часом. Особенно укрепляла его мысль, что золото, которое не удалось увезти, ему положено по праву: за первый срок, полученный без вины, за долгую работу на Севере, что развела его с женой, а еще в Москве, куда он ехал в отпуск, рос у жены сын-инвалид. Как же было ему не помочь, гражданин судья, без ноги ведь парню какая житуха. Начальник прииска был здесь старше всех и, как с подчиненными, со всеми заговаривал, чтобы перебарывать страх — надвигающийся извне, отовсюду. Но лишь заговорит, начинало давить, что человек перед ним — как вырезанный из фанеры: одна тень; а настоящий — точно за спиной затаился и сейчас набросится сзади. И замолкал начальник, слабея, не зная, куда спрятаться от ловушек-людей — от длинного, рыбьего лица со слюдяными глазами Ваньки Ветрова, от растопыренных ноздрей, мокрых губ, неприятных голубых глаз молодых подельников. И подумал Ветров Ванька, поглядывая на него: «Начальник прииска, в бостоновом костюме — и тоже, как мне, высшие меры». До этого, если бы ему сказали, что вот, на таком-то и таком-то прииске начальника расстреляли, он бы не поверил. «Не забивай баки!» — сказал бы. От убийства он еще не отошел, так и не успокоился. «Разве я ее убил?» — спросил он на первом допросе у следователя про Маргаслепову. «Зачем ты ее столько раз ударил?» — спросил следователь. «А мне всё казалось, что она живая», — отвечал Ветров. Он точно хотел не убить, а что-то большее, чего и объяснить себе не мог. И теперь от этого устал, и думал: ну вот, конец. Мысли мутные, ленивые, как бы чужие, проплывали под черепом. «И зачем ему золото понадобилось? — перебив свежие воспоминания, снова застрял вопрос в нем. — Весь прииск был евонным, а он — золото?» — плыла и плыла в его мозгу мысль и мешала заниматься чем-то другим, более важным. Сразу, как попал Ветров в лагерь, стал понимать: начальники бессмертны. Именно здешние: начальники олпов, участков, первалбаз и приисков. Особенно же самый большой здешний начальник — Дальстроя, сидевший во Владивостоке в красивой конторе на сопке. Он был столь таинственным, что Ветров и представить его образ не умел, а иногда даже думал, что это какой-то дух или целое учреждение. Прежние начальники, на воле, имели власть только над какой-нибудь его, Ветрова Ваньки, долей, и были все как бы порознь. Бригадир следил за тем, чтобы он работал в полную силу, военком — за тем, какой он растет солдат, сколько в нем весу пудов. Но таких начальников, которые бы отвечали сразу и за жизнь, и за работу, и за смерть, до Колымы он не видывал. Как бы он, Ванька, ни петушился, а восстать с ломиком вот на такого начальника прииска, какой сидит теперь в бостоновом костюме с ним вместе в одной камере — все равно бы не смог. Поэтому только и хватило его на Маргаслепова, бухгалтера, тоже силком да кулаком по столу сюда пригнанного. Да и до того, можно сказать, не дотянул... «Сидит, гад, воротит морду, со скотиной в одной камере и перед смертью быть не хочет», — размышлял Ветров со всё усиливающимся равнодушием. Ему все чаще казалось, что это не он думает, а мысли сами, как хотят, всплывают в его голове и продолжают дальше свой путь в головы других сокамерников. И каждая из мыслей как бы уносит еще на своем оперении часть телесного его состава, праха. И тупо ему вспомнилось остроносое, молодое лицо земляка-инженера из того, сырого сруба для смертников на Серпантинке, и как инженер к чему-то говорил, что не хватает копирки, и если старую копирку намазать солидолом, то можно писать...
9 Снова заскрежетала, загремела дверь, и в камеру ввели нового заключенного. Он стоял еще на пороге, а Ветров уже почувствовал, что он из той жизни, где нужна для документов копирка, куда уплывали все его мысли, унося частицы его, ветровского, мозга. И вот сейчас вместе с вошедшим в камеру все те частицы воротились, но живут отдельно. В этих волосах, хотя и обритых, но видно, что — черных и густых. И в узких глазах, один — заметно косой, вприжмурку. И в коже лица, хоть и рябоватой, но по-молодому смуглой. И в том, что не дашь ему и тридцати, и здоров, и его, Ветрова Ваньки, наверное, сильнее... А новый заключенный в это время беспокойно водил своим здоровым глазом по лицам, прикидывал, какой к кому сделать подход. Сквозь нарочитую насупленность на лице его проступало любопытство. С напарником он ограбил горного мастера, шедшего на ночную смену: у мостика через протоку, пригрозив ножами, взяли фуфайку и пачку папирос. Почему его посадили в камеру смертников вместо Москаленко, никто не знал. Срок ему, как он думал, должны были дать небольшой. И до этого дела у него срок был небольшой, за воровство. По имени он был Василий, по фамилии — Четвергов. Он быстро сообразил, что к чему, и подошел к заместителю начальника почты.
10 Узнав, кто такой Четвергов Василий и по какой статье сидит, Ванька Ветров тяжело лег на нары лицом вниз. Кто его знает: может, сегодня и придут? Может, сегодня и последняя ночь? — таяло тело страхом и вонючим, нутряным, будто прямо из требухи выделявшимся потом. Он озяб, взмокнув, и плотно прижался к нарам, чтобы согреться. Сибирячок громко харкал во тьме, стараясь плюнуть на средину камеры. Молчаливый дед, засыпая, вдруг заговаривал громко: ему снились хозяйка, покойная Ревекка Андреевна, помогшая его жене поступить в гимназию, и книга, подаренная жене за отличные успехи при окончании гимназии, и потом изъятая во время обыска. Из нее вырезали несколько страниц, портрет царя и — вернули. Ревекка Андреевна объясняла, зачем и куда поместили царский портрет, и как теперь пустые, вырезанные места можно читать, но дед прочитать ничего не мог и страшно пугался. И, наконец, присел с начальником прииска на ступеньки крыльца со столбиками, как у приисковой больницы. Разговаривали о том, что это — не нары, щупали доски. Начальник прииска даже встал и потопал хромовым сапогом, пробуя ступеньку. Да, хлеб только белый, про черный забыли, не то, что на материке — говорили они, — круп много, мясо трех сортов, рыбы до отвала. Потом про какую-то посылку с продуктами, посланную в сорок втором году на материк из Сусумана. Но всё это было вязкое, чужое, лишенное обычной волшебной легкости и дробности снов — и тут же уходило. То, что происходило с Ветровым, нельзя было назвать сном. Сон — смерти брат, разве можно спать людским сном перед расстрелом? Хотя вид Четвергова Василия, в котором плотно угнездилась почти вся жизнь, унесенная от Ванькиного тела, как-то странно успокоил Ветрова. «Вот он, значит, какой», — мелькнуло у него. Этот «какой» так и вертелся в Ванькиной голове, и был он, наверное, тот самый темный образ, клок тумана или мысленной тьмы, что помогал ему быстро и остро схватывать, примерять к себе всё еще никак не утихомиривавшееся, все еще происходящее убийство матери и дочки Маргаслеповых. Только теперь образ этот обмяк, сморщился. И сам Ветров, прижимаясь в ознобе к нарам, чувствовал, что он, потея, будто истаял дотла: какое-то серое тенето, как в углу камеры, под потолком, осталось от него... А что будет, когда придут и крикнут: «Ветров, собирайся!» А если Ветрова-то уже и нет, лишь, как в стеклянной банке, затянутой паутиной, бьется что-то, зудит по мушиному? Тьма сверху, от потолка, валилась на него, как густой, угольный свет, Ванька чувствовал, как луч один вливался неприятно в затылок, заполнял работающей пустотой всю душу. Тьма вокруг жила, дышала сама по себе, отдельно, точно сорвавшись с гнезда пространства, и колебалась, содрогаясь ласково, будто где-то рядом в ней ворочались какие-то звери, плескались тяжкими тушами; и во всем этом было что-то грозное и нечеловеческое. Ванька на миг потерял себя, но тусклая молния глубоко осеребрила под ним бездну, будто он взмыл уже на высоту, над морем — и сердце обомлело, и тотчас обрыв под ним задернулся. И тут под сводами просторной тьмы восходит темное, сияющее лицо, как отражение на ночной воде, и зовет: «Ваня, Ваня!» Зовет, обещая, что за этой тьмой есть еще лучшая тьма. И уже явственно различимо — это же Катя, которую он бы зарезал, не помешай увязавшийся тогда за ними сосед Николай. И тут Ветров, точно проснувшись, соображает, что на нем — телогрейка! И он бодренько похлопывает себя по бокам: а откуда же она на мне, ведь на нарах в одной спецовке лежал? — и азартно взбирается куда-то вверх по обычной, только очень крутой осыпи на сопку. Неужели это я там так паниковал? — не узнает он себя.
11 Да и светлее как бы стало... под ногами не то стекло, не то лед! Он стоял на макушке ночной, голой сопки — в звездной гуще — и смотрел, как наносило издали словно северное сияние небольшое, или как бы от далекого пожара заревко. Подолбил каблуком кирзового ботинка в выбоины, похожие на скотьи следы — ни кусочка породы не отбил. Сильный, пронзительный ветер, который редко бывает на Верхоянских хребтах, налег на него так, что звезды задробились в глазах. Новый подъем прямо на звезды наползает — они бьют лучами уже из глубины другой стеклянной горы, и блеклое заревко тоже уже под ногами маревеет. «Я по звездам иду, как бы не провалиться», — подумал Ветров и припустил храбро, как мальчишка по первому льду, бегом. Очи ему заслепило, шапка на нос насунулась. Встал передохнуть — и ветер вдруг утих, как умер; склону сопки, переходящему в темную, плоскую долину, конца нет — небо на краю странное, мутно-зеленое, кажется, что совсем оно близко. И почувствовал Ветров себя, как в детстве, беззащитным. «Куда хоть я попал? Даже у нас, на Колыме, нет таких мест голых. Может, это для расстрела меня сюда отпустили? Кто их знает, как они теперь расстреливают?» — Я здесь!.. Стреляйте, стреляйте, гады! — закричал он в темную, притворившуюся пологостью земной, пустоту. А вышел то ли стон, то ли писк. Но пустота эта притворная расслышала его внутренний крик и отозвалась: вздохнула грузно, по лошадиному, прямо в сердце. Но во внешнем, притворившемся вещественным мире, у темного каменного завала, ничего не сдвинулось, не ворохнулось — и разом робость и тоска пришибли Ветрова Ваньку. За завалом каменным — обрыв тьмы. Тьма запеклась, вобралась в грунт — и насунулась на Ветрова теперь блекло-зеленая пологость: то ли это маревко, то ли поздний закат ее подкрашивает темно-малиновым светом — тем, что уже невдалеке. Быстро, дробно, будто от себя самого, Ветров побежал, сухо стало в груди, сердце стукнуло и замолчало, словно его взяли в обруч, с маху съехал он с осыпи в просторное впалое место. Там выстывал малиновый закат над леском, под ногами было уже темно, а на свету, — свет хмарый там стоял, будто намешанный с песком, — горбилась избушка, огороженная тыном из жердей, и на многих тынинах черепа-головы горели огнисто-золотым, чистым светом. И костей было много у того тына — человеческих, сиявших, как золотые самородки, с вкраплениями грязного кварца, да и вся впадина была словно гнездышко огненное, вот свет хмарый от этих старых костей застыло и стоял, точно намешанный с песком. Вот на это-то заревко он, оказывается, и шел, отсюда этот свет и подкатывался к нему, обручами оковывая сердце, а теперь все обручи соскочили — и стало оно бухнуть стуком на всю эту впадину земную.
12 Взошел на крылечко — в темных сенях стоит кто-то с глиняной плошкой в руке. Пламешко слабенькое, пополахивая, какую-то звериную морду, торчащую из-под низко повязанного платка, освещает. И как пахнет тут падиной на Ветрова Ваньку! Точь-в-точь, как летом, когда ветер с кладбища на прииск подует. — Ждала я тебя, Ванюха, долго... — и замолчала. И тонкий стон старческий, с приныванием, передернул всю эту горбатую корягу: словно из самой тьмы могильной это принывание пришло. Одета в какой-то зеленый мешок, и воздух, окинувшись туманцем зеленого, звездного, морозного света, едва мерцает вокруг нее. И снова, подавив старческое принывание, повторила она врастяжку: — Ждала я тебя долго, а нынче ты сам ко мне головой пришел... И без лазива влез, вота как! Я дам тебе избаву от расстрела. За то дам, что ты тритона, животинку мою, сжег. Он вить снова ко мне вернулся... устал спать в мерзлом-то... Смысл слов хозяйки не дошел до Ветрова Ваньки. Смысл этот ему был не нужен: всё тело его понимало, что теперь — конец. Даже вся телогрейка его пропиталась запахом падины, исходившей от старухи. Сам звук ее голоса, в котором отдавалась и блатная куражливость, и сиплый предсмертный стон, — были смыслом, и были Ваньке странно близки и понятны. Таким тоном ему в лагерях не раз говаривали. Вошел следом за мразью этой в затхлую избушку. Плошку ненужную на стол горбатая поставила: свет здесь рвался снизу, от русской печки, где вместо дров лежала груда золотых, будто горячих, живых черепов — стоял свет кругом тяжело, напряженно и не оседал. Заслонку отняла — еще сильнее озарилась избушка: в печке вместо поленьев золотым живым огнем, стоячим, тоже светили-горели черепа. Если заглянуть во все глазницы и зубы, то на всех какой-то один напряженный оскал — будто осмысленно они выполняли свою работу, горя и светя... Но Ветров Ванька вдыхал запах падины, и его распирало от гула его сердца, аж закладывало уши. Он и не приметил, что зеленоватый, звездный, морозный туманец в избе вокруг старухи угас. Длинное, зеленое, во что она была одета, походило на халат, вроде под ним виднелись и портки, и мерцало лыко огромных березовых лаптей. А что в ее лице, в глазных впадалищах, залитых тенью — того Ветров не мог уловить, только какие-то искорки красноватые изредка перед ним посверкивали. Вроде как подхихикивает, заговорила что-то с лязгом зубовным. Что это она такое говорит? Черепа в печку подбрасывает. Горб, как мешок, за плечами. — Баба Яга, отпусти меня! За мной стрелки по пятам идут, — выдавил Ветров Ванька и испугался своего немощного голоса — голос из тела наружу опять не пробивался. Оборотилась на него Баба Яга лисьей пастью, вроде как насмехается. Так и стоит с черепом сияющим в руках. Ветров Ванька осел на лавку, качнув воздушной волной пламешко на столе. Подошла, смотрит на него ласково, пасть раздвоила, точно лизнуть хочет. Падиной своей совсем задушила... Насмотрелась, налюбовалась досыта, пошаркала к печке. Ухват взяла, чугунок в печку ставит: — Каки таки стрелки? У меня тут тесно — курице негде ступить... Чичас щи разогрею... Животинку ты мою спас!.. Сунь-ка руку в карман: тамотка, аль нету? То-то... Эко ты спроворил — без лазива ко мне забрался! Таку дорогу выйти! Ну, она тебя и выведет, избаву даст... Похлебай хлебанья-то! — Падиной душит, — говорит Ветров Ванька, — не буду кухтить! Обиделась старая: — Ты что, паскудник, моего запаха, что ли, там не нюхивал? Кабы не животинка моя, я бы тебя! Ешь, я отойду... Обида эта откровенная Ветрову Ваньке отчего-то понравилась. Пересилив тошноту, хлебнул раз, хлебнул другой — и сожрал всё... Еще раз явственно, громко, с приныванием вздохнула Баба Яга, и говорит: — Ты уж, верно, и глаз положил на косого-то? Ничего еще не понимает Ветров Ванька, только чует, что задрожали в нем все косточки-суставчики от неясной радости. — Дам-дам избаву. Тынина уж приготовлена у меня для Василия Четвергова! Однако, милок, придет время — и тебя наткну. Светить-то надо тут кому-то. Вынула что-то из печурка и несет. Видит Ветров: нож, из полотна слесарного выточен. Жидкий, по ручке проволокой медной обмотан. И брезентовая удавка тут же — как у тех двоих, из штрафного лагеря, с самодельной пряжкой. — Давай, — говорит Ванька, — хороший нож. Не то, что пика. Пикой круглой, бывает, саданут, так долго не заживает... Спрятав в телогрейку нож и удавку, Ветров залез на печку и подумал: «Ну вот, а Москаленко не верил, что тритон живой». Сон его долил, но он старался следить за старой стервой, как он ее уже про себя называл. Спал с открытыми глазами и видел, что всё светлее становилась в избушке тьма. Мерцало, как прорубь, темное окно, под ним изогнулся бугристо тритон, зимой принесенный Ветровым с шахты. Там, в сушилке, он был уже сожженный в печке, а здесь — воскреснувший и сильно выросший. Кремнистое, блестящее тело, нарядные, коричневые гребни, а на спине черный, острый зуб с полметра высотой; а еще источал панцирь его охристый, шероховатый свет — так, что стал различим на стекле оконышка малахитовый мошок. И глазки маленькой головки — агатики черные, ювелирные. «Стервь эта старая его животинкой называет... что же, тритон — баба?» — подумал Ветров. И черные, агатовые бусинки, действительно, уже по-женски блестели почти вплотную к его лицу, напоминая ту, которую он, Ванька, по его же словам, любил «заразной любовью»... Стараясь отделить сон от яви, Ветров смигнул, и с ним сама тьма избушки смигнула — и вдруг видит он рядом знакомый, отделившийся от тьмы грустный облик. Катя?! Она или нет? «Ваня, Ваня!» — опять позвал его милый, знакомый голос. И рванулся на голос он, и не видел, как стащили по приступку его одеревеневшее тело, как отодвинули заслонку печи, где черепа цвели, как большие багровые маки.
13 Побежал он по коричневой, логоватой глине — от странной, солнечной голоты вокруг давило нутряной силой, плотяным теплом. Долго шел по теплой, иссера-желтой пустыне, спустился в сухой овраг: и видит: пасутся на просторном дне две белые лошади, а впереди, вверху, на краю оврага, две женщины в белом. Собачка небольшая подбежала — лиловые сосцы волочатся по иссера-коричневой глине — понюхала Ваньку... Выбрался из оврага по тропке — и всё окинулось зеленым, дымчатым вихрем света. А он, как будто, снова в избушке. А там, как в пещере, темно и душно от натопленной печи, свет стоит только посередине, и в нем на столе медовеет пергамент раскрытой книги, плывут по листу алые заставки. И голос прямо из света читает: «Твоя жизнь — пирог из чертенятины». И видит Ветров: что-то черное, как огромный гроб, выступает из тьмы и загораживает выход... «Умрешь — лопнет твоя телесная оболочка, как орех, — гудит голос, — и вспыхнет огнем твоя совесть». И гудение это точно утягивает его, закручивает в теплые, исходящие живой силой неведомые глуби. То проплывает перед ним приземистый, белокаменный, большой город — толстые стены, прямые башни, раскрашенные статуи — и люди в белых, с прямыми складками, одеяниях... где хоть это? А то какие-то зеленые заросли, вроде из пальм, какие Ветров только на картинках видывал, тепло кругом, небо сине, песок белый-белый, и народ кругом чуть не голышом шастает, а к ногам Ванькиным теплые волны льнут. А потом небо утробно провисает пересиненной пеленой, сливается с синими, теплыми волнами, а он будто лежит в них, жмется к мягкому песку, а вода ласково и горячо нежит его тело — и чувствует он, как обращается в какое-то допотопное животное, вроде ящера или того же тритона...
14 Баба Яга собрала из печки, встряхнула золу на холстинке и выбросила за порог. Очухался Ветров Ванька — так и лежит лицом вниз, как лежал, прижавшись потным телом к нарам. Духота. «Давно я так крепко не спал», — подумалось ему. И тут же сердце горячо стрепыхнулось, заныло, он вспомнил, спохватился, почему так давно не спал спокойно. Потому, что ведь его вот-вот расстреляют! А брюху было еще сладко от морского тепла, еще томили, проплывая, низкие, будто знакомые, белокаменные бараки древнего города, и промелькивало, накладываясь на все это, совсем уж несуразное: будто ездит он с комсомольской бригадой по деревням и рассказывает дуракам деревенским, как матросы Зимний брали... Он повернулся на бок. Все тело стало чутким, пружинистым, глаза, казалось, даже и в темноте видели. Минута за минутой росло в Ваньке усиленное ощущение всех жил, костей и тканей тела. Если бы сейчас подняли его и велели бы бежать бегом за восемьсот километров — побежал бы! И если бы подошел он сейчас да ударил по углу барака — угол бы выворотил, вот сколько в теле прибыло силы. Он даже приметным движением поджал и снова вытянул ноги. И тут ему послышалось, что там, в углу, где лежал начальник прииска, зашептались. У Ветрова даже дыхание участилось, когда он понял, что деда нет рядом, — так ему захотелось вдруг расслышать, о чем же тот может с начальником прииска шептаться. Громкий стук сердца забивал обрывки шепота, но всё же он расслышал. «Да что говорить, тогда бы мы не сидели тут, не рассиживались...» Поворачивая так и этак эти случайные слова, он глубоко ушел в них мыслями. Мысли навеяли дрему. Собрался было снова поворотиться лицом вниз, но понял, что все эти его мысли и прислушивания — одно ленивое виляние, чтобы оттеснить ожидание смерти... Ветров сел на нары. И вздрогнул: в дверь ударили. Он собрался встать, но лишь накрыл ладонью ножик, выскользнувший из рукава, и тут же понял, что это ножик его шума такого и наделал, а что за дверью все спокойно, никто еще не идет. И уже какая-то новая, радостная и крепкая мысль охватила его голову. Опять, точно бесплотный какой-то жезл, как луч, просунулось что-то сверху в его череп — и лилось, лилось сквозь безболезненную эту рану. Ясная и крепкая сила дошла до сердца, тряхнула его настойчиво, потекла по жилам ног... Он спрятал нож поглубже в рукав, где нащупывалась и брезентовая удавка. Неужели никто в камере стука не услышал? Дед вяло, как привидение, прибрел и лег на свое место. Но что ему этот дед, да хоть и начальник прииска! Он и против четверых таких броситься готов. Что ему и вот эта чурка, косой этот... Надо бы его разбудить...» Эй, косой!» — позвал он. И, согнувшись, замер, как зверь: как бы кто не отнял у него этого косого...
15 «Ну, надо предупредить гада, а то будет поздно...» — Выходи, косой, сука, за меня — понял! — и кольнул немного. Сейчас вот — хоть одно движение супротив — и быстро натянется кожа под острием, потом — склизь, и войдет ножик, как в сливочное масло. Сука, он даже и голову боится повернуть. Лежит, силится окинуть его, Ветрова, косым своим глазом, а косой глаз не разжмуривается, трясется... А здоровый глаз от страха вылупился — так и бы ткнул в него... у-у, сука! И тут затворы загремели, петли железные заржали, хлестнул луч фонарика по нарам. — Усаенок, собирайся! — выкрикивали по списку. Это пойдет сибирячок. — Белозеров! Дед, заместитель начальника почты. — Семиколенов! Это начальник прииска... — Товарищи, отпустите... Гражданин стрелок, отпустите!.. Все повскакали, тени, пополох. — Не двигаться, сидеть на нарах! Ветров! — Ветров! Ванька подтолкнул косого — и ножом, и рукой... Вот тот уж у двери... Схватили. Семиколенова, начальника прииска, тоже от нар отодрали... И мгновенно дверь захлопнулась. Ветров почуял, как заглянули в волчок, услышал затихающие крики, и колотилось в нем: «Да-да, тебе там поверят... Эти, из третьего отдела, тебе там поверят, как же... А если и поверят, так нарочно кокнут, раз ты такой путаник. Они ведь ушлые, навидались всего там...» И еще ему подумалось: вот, и удавка не потребовалась... Может, самому еще пригодится?
16 В тот черный, ночной по колымскому времени час старуха Четвергова сидела за столом. В окно глядело ясное русское утро, на столе утихал самовар. Старуха Четвергова пододвинула под кран миску с дурандой, ошпарила кипятком и стала мять дуранду железным пестиком. Запахло жареными семечками. Потом она очистила несколько холодных картофелин — хлеба не было. С дурандой картоху намешивать не стала, стала просто прикусывать. И тут положила ложку на стол. Увидела старуха Четвергова, что закусала она сразу две картошины. «Как-то там мой Васюшка? Наверное, его, милого, там голодом морят», — подумала она и облилась горючими слезами. Так почти ничего в тот день и не ела. Так в тот день и стал Ветров Иван Четверговым Василием по формуляру.
17 Стали все его звать в лагере Васькой. Не любил он, когда по фамилии окликали, и дергался немного, когда кричали ее. Срок у расстрелянного за него Четвергова небольшим был, да и того он не отсидел, освободился раньше. Уже тогда его за глаза называли Васькой Носом. Да когда и в глаза — не обижался. Только думал: был Ветров Ванька — и нет Ветрова. Был Четвергов Василий — и его нет. Какой-то вот Васька Нос еще появился. И этот Нос — я... А от прииска, где он убийство Маргаслеповой совершил, его в ту пору далеко увезли.
18 Сгорели Четверговы в тридцать четвертом году. Остались, в чем были, хорошо хоть Васятка успел маленького вынести... Да и того прибрал Бог, царство ему небесное — хороший такой мальчик был! Люди дали икону да зыбку на погорелое место. Тетка дала пальто-демисезон да хорошую кофту. Тайком от тетки приложил Федор Четвергов к пальто-демисезону да кофте пуд ржи — лесу купили. Пристроились к Лавочкиным. Лавочкины-то тоже икону дали. Чистый мужичок, вроде как из приказчиков, в зеленом кафтане, в сапогах, у зеленой же занавески на коленях стоит, молится. Над ним оконышко все серебряное, и в серебряном том оконышке — Божья Матерь: по грудь, с ребеночком на руках. И надпись старинными буквами по белому платочку между зеленым мужичком и Божьей Матерью: «Человек некий беззаконен имеши правило повседневное ко пресвятой Богородице молитися, и хотяще идти на злое дело, и узре се образ живой». Самовар Четверговы в первую очередь купили. Прежний-то нескладный был. А у этого и ручки, и кран витые такие. И с медалями царскими. Всем видом на барыню в широченной и важной юбке похож. Верно, надорвался старик Четвергов, бревна на дому ворочая. Война началась, он голоду хватил — и сразу же Богу душу и отдал. Михаила, старшего, взяли на фронт и убили. Васятку, поймав на воровстве, посадили за железные двери. Четвергова, за мерзлый навоз запинаясь, ходила на ферму, обохватывала коров, тянула их встать. А и встанет, так что? — литр-полтора, больше не надоит!
19 Всё в избе переменилось. И запах даже не тот стал. Хорошо еще, что своя картошка есть. Когда и ее не бывает, одни картофельные очистки. А и от очистков польза: колобушку из них съешь — и голова кружиться перестает. Ведь голова-то, милые мои, кружится с голоду! Из посуды — чугунок с деревянным вставленным днищем: родное чугунное давно протерлось. Спеленутый еще покойником, горшок стоял в сенях, память был — не трогала! Ну, еще кринки да миски... От прежней хорошей жизни один только самовар и остался. И гудит по-прежнему, не жалуется. Сядет за самовар Четвергова, поглядит на него, да и зальется горючими слезами. Помрешь вот так вот, и будешь лежать на печи одна — никто из дома не вытащит. А поплачешь — глядишь, голод и отвалит. Так, не евши, и встанет из-за стола. Кабы не самовар — так уж и делать что — не знала бы. И по воду-то с самоваром ходила. Ведер не было...
20 А тут приходит красная шапка из сельсовета и говорит: — Раз вы, гражданка, налог не платите, мы у вас будем имущество описывать! А чего описывать? Дом уже и так для описи признан негодным. Только все равно обробла Четвергова — за самоваром пришли! — поняла... Всю ночь нехорошие сны ей виделись. Сначала обмануть хотела: — Я ведь с ним только по воду хожу... — говорит. А красная шапка взяла самовар со стола, кипяток под окошко вылила, чтобы легче нести, и пошла-пошла что есть мочи в сельсовет обратно. Всю-то ночь старуха Четвергова проплакала. И поняла, что теперь она осталась совсем одна.
21 Стала томиться, в землю глядеть. Сядет на лавочку и глядит, глядит в землю: на то место, куда красная шапка кипяток из самовара вылила. То ли молится, то ли горюет, то ли смерть свою зовет — сама не знает. Одумается — уже вечер, опять ничего не ела. И все ближе от гнилого тына подступали к тому месту лопухи. Зеленым их пламенем точно занимался весь дворок. А потом стала замечать, что она Марью Акиловну ждет. Вот та опять идет с поля. И всегда-то она веселая, глаза всегда смеются, голос звонкий. И работает еще — молодым не угнаться. А она, Четвергова, выйдет в поле, чуть внаклонку — и голова закружится, садись под куст на сырую землю. Да и глаза плохо видеть стали. Издали, с дороги начинает говорить Марья Акиловна: что в поле делала, да нет ли от сына вестей — и то, что самой ей от мужа вестей тоже пока нет. Хорошая она, эта Марья Акиловна. Из Финляндии приехала, не понравилось ей там: граница близко, убить могут, ежели война. Так она сама рассказывала. Мужа посадили у нее, дали десять лет без права переписки — еще до того, как она из Финляндии уехала... Где он? Как он? Может, и не жив давно? Но второй раз замуж Марья Акиловна выходить не собирается. «Хватит, — говорит, — я и с одним намучилась».
22 Глядит на Марью Акиловну старуха Четвергова, а слезы-то так сами и бегут, так и бегут. А Марья Акиловна ударила себя крестом ладоней в грудь и говорит: — Ты чего же это, дура, удумала, а? Чего же хоть ты в землю-то глядишь? И молчит стоит, и глазами уже не на Четвергову, а на стену избы невидяще смотрит. Руки так у груди крест-накрест и оставлены. Губами еще пошевелила: хватит, мол, думу думать — и дернулись нити морщин, и до глаз движение их дошло, слезами глаза налились и, обретя зрение к внешнему миру, снова на Четвергову сострадно уставились. И, наклоняясь, Марья Акиловна говорит слова — те самые, которые Четвергова вот уже лет десять ждет от кого-нибудь из людей: — Да пойдем, дура, хоть у меня чаю попьем! И вот уж хорошо стало старухе Четверговой, так хорошо, что отвалило всё от сердца. Как в солнечном луче стоит — такие в церкви из-под купола в праздники спускаются. Вся стала словно облачком ладанным, душенькой легкой... Многое она, увидев крест ладоней Марьи Акиловны, вспомнила, но язык стал тяжелым, как замок на него повесили. Так ничего и не ответила она Марье Акиловне. — Тихо, тихо! — крикнула ей Марья Акиловна, как от дома по дощечке через лопушинную канаву перебираться они стали...
23 Попили чаю с картофельными колобушками горячими. Марья Акиловна и говорит: — Куда ты, дура, слепая-то пойдешь? Оставайся у меня! Так и стали жить они вдвоем. Детей у Марьи Акиловны не было, не нажили с мужем. Марья Акиловна на работу уйдет — старуха Четвергова в избе останется. Глаза совсем плохие стали, а пол все-таки вымоет. А то стирать примется. Придет, увидит Марья Акиловна, засмеется, закричит: — Ну, не сидится тебе, старая, опять дрыбаешься? И про мужа, про Веничку все рассказывала. Вот и френчик-то этот его, Венички. Всё берегла, все ждала: вернется, оденет... А теперь уж... И замолчит. И снова уже по избе бегает, переставляет что-то с места на место. Надо, говорит, паспорт выхлопотать, да в город, в катальню на работу устроиться. Хлеба давать будут. А утром, до работы, в столовую сплавщикам воду, говорит, носить поряжусь. Тридцать пар до работы и тридцать — после.
24 А в Крещенье гадать удумала... — Что ты, Марья Акиловна, ведь мы не девки! — говорит старуха Четвергова. А Марья Акиловна в ответ такое сказала, что старуха Четвергова от конфуза и головой, и руками затрясла. А внутренне — улыбнулась... Внешне-то она уже давно не улыбалась, не смеялась давно. — У меня, Марья Акиловна, — говорит, — и глаза-то слепые. Я ничего не увижу... нет, не буду гадать... гадай ты... А сама обробла вся. Ну, как ее Васятка не жив, и сейчас смерть его ей откроется? — Нет, Марья Акиловна, ты одна гадай! Льет Марья Акиловна яицо в воду. Старуха Четвергова носом в стекло банки тычется — ничего не видит. Только какая-то темно-красная мошкара — червячки с крылышками — слепит и без того плохие глаза. — Что, что такое там? — спрашивает. Отставила банку Марья Акиловна. — Гроб и крест. Опять гроб и крест, тетка Нина, — говорит. — Спаси, Господи! — говорит старуха Четвергова. — Оборони Христос! — Яйца-то жалко, — говорит Марья Акиловна. — Сколько я ни спрашивала, сколько я ни хлопотала — всё один ответ: ваш муж осужден без права переписки... С ним всё в порядке, мы знаем, где он сидит, но сказать права не имеем... Советуем вам больше не спрашивать, — заученно, точно по газетине, рассказывает Марья Акиловна. И Четверговой советует: — А твой-то сын где? Ты бы на розыск подала! У него право переписки оставлено. Не от матери же он скрывается?
25 Проходит некоторое время — письмоносец повестку несет Марье Акиловне. Ничего она Четверговой не сказала, собралась и ушла. Осталась Четвергова в избе одна. И так ей плохо, так плохо: всё нехорошее в голову лезет одно за другим. И глаза-то ведь уже почти ничего не видят. Вдруг глядь — стоит перед ней Марья Акиловна. — Ну вот, — говорит, — дождалась я... А голос-то уж у ней не тот, совсем не тот. — Не придет мой Веничка... И могилка где — не сказали... И этак легко говорит, вольно: — Реабилитировали. «Что же это такое — либитировали?» — подумала Четвергова, но спросить не посмела. Только заплакала, так ей стало жалко Марью Акиловну. Потом уж слова родились: — Убили, что ли — либитировали-то? — Нет, это значит: всю вину с него сняли... Да я уж и сама знала, что не жив он, только горю выхода не давала. Всё сны снились, что изрубили моего Веничку солдаты топорами... Френчик-то и отдала. — И мне всё рыба, все рыба снится, — плачет старуха Четвергова. — Может, и моего либитируют? И не видит старуха Четвергова, что совсем девичьими и голубыми стали глаза у Марьи Акиловны. «Твой-то сын — вор, а мой Веничка — неповинная душа!» — хотела сказать Марья Акиловна Четверговой. Но не сказала, только со стуком ударилась головой, прямо голубыми глазами о стол и замолчала. — Марья, Марья, да что же ты молчишь? — отрывала от стола ее голову старуха Четвергова и громыхала, задевая ногой за тяжелую табуретку.
26 Всё Марья Акиловна сделала: и написала, и охлопотала. Без нее Четверговой вовек бы не спроворить дела: как ей, старой, сослепу-то? — Подали на всесоюзный розыск — неужели сын от матери родной откажется? — говорит Марья Акиловна. — Спасибо тебе. Спасибо, Марья Акиловна.
27 И глубоки, и высоки, и маревеют бесконечною синью небеса над Русью, и каждый лист, каждый злак, всё, что есть зеленого на Руси — от игры солнечного марева слегка вздрагивает, улавливая дыхание Господа. И кажется, что Русь-земля взвешена в небе, взвешена в просторе — столь чутко каждый злак к простору неба тянется и простору неба дрожью своей отзывается.
Расцветали яблони и груши По-плыли-и тума-а-ны над рекой!
Это Марья Акиловна воду в столовую несет, поет, голубеет глазами, голубым светом морщины молодит, скрашивает. Но не ладно поет — песня ее по берегу низко стелется, тяжелеет. А в избе старуха Четвергова — тоже тяжело, низко пригибаясь к земле, ходит. Совсем уже ослепла почти.
28 И вдруг — что такое? — идет Пашка-письмоносец: — Здесь Четвергова Нина Ивановна живет? — спрашивает, будто не знает, чей это дом. — Здесь... — говорит Марья Акиловна. — Вам перевод на две тысячи восемьсот рублей, — снова говорит Пашка-письмоносец, будто совсем незнакомый человек. Старуха Четвергова подумала, что это не ей, даже и понимать не стала, что там Пашка говорит. А Марья Акиловна как крикнет: — Дура, сын-то у тебя нашелся! Две тысячи! Ничего не сказала старуха Четвергова. А Марья Акиловна деньги с письмоносцем начали считать. Раза три считали, переругались даже. Потом карандаш вставили в пальцы старухе Четверговой и, нажав на пальцы ее, Марья Акиловна закорючку вывела. И толстую пачку ей в руку всунула, а сама стоит плачет. А старуха Четвергова думает: «Чего же теперь я с этими деньгами делать-то буду?» — Погодите, бабы, — говорит Пашка-письмоносец, — еще и письмо сын прислал. На, мать, бери... И письмо ей отдали. Подержи свое, порадуйся.
29 Сначала письмо прочитала Марья Акиловна. Про себя. Читала долго, вышептывала. Раза три сказала: ну? Старуха Четвергова за это время чуть с ума не сошла: — Марья Акиловна, Марья Акиловна, — кричит, — не жив, что ли, Вася-то? Не жив? Ну, как и его либитировали? — Так и есть, — говорит Марья Акиловна, — сын от матери родной отказывается. — Что ты, Маша, говоришь такое? Как это он от меня отказаться может? — Ничего, дура, не переживай, деньги на прокорм он тебе все равно высылать будет, по суду... Не переживай! И стала читать вслух: «Во первых строках моего письма шлю вам горячий привет с Колымы и шлю вам массу наилучших пожеланий. У нас на прииске недавно еще только растаял снег. Конечно, вы, может, и не представляете, что такое золотой прииск. Это такие места далекие, где мы добываем металл, то есть, золото для всей нашей большой страны. Живем мы здесь кум королю, в магазинах есть всё, что твоя душа пожелает. Но я вынужден вас крепко огорчить. Посмотрите на мою фотографию внимательно: разве, гражданка, я ваш сын? Это в олпе напутали и записали меня Василием Федоровичем Четверговым. На самом деле я Ветров Иван Васильевич. О судьбе же вашего сына я ничего не знаю, и в глаза его не видывал. Посмотрите на фотографию, и вы сразу увидите. Я с седьмого года рождения, а ваш сын с семнадцатого года, то есть, вы, мамаша, глубоко ошибаетесь! У нас на Колыме такие случаи сплошь и рядом бывают. Напутает в формуляре какой-нибудь темнило из заключенных, а потом делай, что ты хочешь, писанину уж поправить нельзя, особый отдел не дает, всё покрывается за давностью лет. Денег мне этих, мамаша, не жалко. Я сейчас работаю на шахте и получаю ничего. Но такое недоразумение меня сильно огорчает. Я убедительно прошу вас подать вторичное заявление в суд и освободить меня от алиментов. С горячим колымским приветом Иван Ветров!»
30 — В сапогах? — В сапогах! — говорит Марья Акиловна, — и кепку, как зимогор, на глаза насунул. — Это, чтобы мать родная не узнала! — говорит старуха Четвергова. — Я сразу поняла, что это он, по письму видать. — Он и есть, — говорит Марья Акиловна, — Покажи-ка мне старую-то фотографию... И сидят, и толкуют старухи вечером после слёз, после новых прочтений письма, и кричит одна другой, что надо ехать прямо на прииск и прямо при всем народе — там ведь тоже, милая моя, люди живут! — надеть на сына бессовестную харю. А еще лучше, снять штаны да чересседельником! И не смотреть, что он дядя — в жопу плюнуть не достанешь. — И ничего, милая моя, не сделает! — кричит почти криком Марья Акиловна. — На мать руки не поднимет! На то она и мать! — Так! Так! Марья Акиловна, спасибо тебе! — восклицает Четвергова и ерзает на табуретке от прихлынувшей вдруг, необычной для старческого ее тела энергии, и изливает энергию эту в слезы — уже в который раз! — и, внезапно стихнув, спрашивает: — А что это такое — олп, Маша? Ты — ученая, наверно, знаешь? А на фотографии, лежащей перед матерью на столе, у самой ее груди, стоит в сером, плохом свете человек в двубортном пиджаке, в брюках с напусками на сапоги; и кепочка у него совсем не насунута на глаза — наоборот, козырек кверху, и сам весь человек назад, на каменное место, заваливается, как бы для того, чтобы рассмотреть его было легче. — Вот оно, лицо-то, вот!.. — говорит Марья Акиловна. И давит старуха Четвергова перстом на лицо того, кого она в горьких слезах считает своим сыном, давит холодным сухим перстом, мучаясь невидящими глазами, и в который уж раз твердит Марье Акиловне: — Так и напиши ему, зимогору, так и напиши: неужели ты, милый Вася, мать на старости лет покинешь? Нет, сын, приезжай, посмотри на мать — она тебя вырастила!
31 На это материно письмо долго не было ни слуху, ни духу. Но деньги продолжали приходить. Наняла старуха Четвергова печника, печку в своем старом доме переложить. — Куда ты, дура, торопишься? — говорит ей Марья Акиловна. — Разве тебе у меня плохо? Живи да живи. — Не плохо, Марья Акиловна. Спасибо тебе, Марья Акиловна! Только свой дом — он ведь и есть свой дом! — Ну хоть до весны у меня поживи! — Спасибо тебе, Марья Акиловна. Летом найму людей дранку драть да крышу крыть надо... Говорят в сельсовете Марье Акиловне: — Ты сказала бы Четверговой, чтобы на заем подписалась. Куда ей, старухе! — а государству выгода. Ведь три тысячи! А Марья Акиловна нагнулась к ним голубыми своими глазами и говорит: — Да вы знаете, что для нее эти деньги значат! На заем? Да она их двенадцать лет ждала! Так отрезала, что замолчали все, и сказать что, не знают.
32 Затеплилось в душе, заметались блики — и в тех бликах стало вымерцывать в душе разное... Нестерпимо алый рябиновый куст, дрожащий холодно и тускло, как отражение этого куста в воде. Травянистый бугор над речкой с заколотившимися от ветрового приступа ромашками. Крапива — литая, точно выкованная из серебра. Стоит, играет горячими солнечными зайчиками. Всё это двадцать лет таилось в его памяти и теперь вспыхивало само собой. И своей отъединенной силой — удивляло, настораживало. Поддавшись воле самочинно возникающих образов, он тотчас же искал глазами то, что душа и память вдруг представляли ему. И не находил... Рябин на межах глинистых полей, усаженных капустой и турпнепсом, не было. Да если бы и были, то — знает Нос — не такие они, не те — тех уж нет и не будет на земле... Да и были ли они вообще? И крапивы тоже не будет такой. А другой, чужой — сколько угодно. Вот она, обочь дороги — колесами передавленная, грязная, как ветошь, которой солидол и масло трактористы с рук стирают... Васька Нос поставил чемодан на дорогу, вынул пачку «Люкса». Вон уж и деревня завиднелась впереди. Закурил и бросил спичку в крапиву. Во всей его внешности была видна нерешительность, он вдруг поднял резко лицо, будто кто-то сверху подсматривал за ним — а это было небо, высокое, с равномерно растворенными по всей своей глубине, холодными уже сентябрьскими лучами. Ничем небо не огораживалось по горизонту, ни сопкой, ни тайгой — всюду распахивалась его сосущая огромность и бесприютность какая-то. Так и стоял над крапивой, стряхивая седой пепел табака на листы, и больше не осматривался: хватит, насмотрелся. Еще машинально провел ладонью по нагрудному карману, где лежал паспорт на имя Василия Федоровича Четвергова. И, пристукивая пепел, редко тарантил носком хромового сапога, словно пробуя землю на плотность. И вот уже решительно появляется над бугром кепочка-восьмиклинка его, с упругим картонным ободом внутри. Серьезное лицо, двубортный шевиотовый пиджак, брюки с модным напуском. Ни разу в жизни у него такого дельного костюма не было — хорошо ему Спиридониха на прииске отпускной костюм сшила, постаралась. Идет он да глядит то на деревню, то на ивы, что на самой околице. Что за ивы такие? Громобоина, что ли? Упали на землю, но уперлись в нее ветвями, увернулись, и снова вверх лезут руками — как на коленях у дороги стоят. «Нет, не громобоина, — размышляет Васька Нос. — Это, наверно, огольцы подожгли, баловались. Сердцевина больная выгнила, а они все равно зеленеют... Видать, корой себе питание-то засасывают... Перекурить еще надо тут, у ив, подготовиться». Он ставит сапог на ивовый ствол, почти утопленный в траве, елозит скользкой подметкой по усохшей, бугристой коре и стоит, смотрит на склубившиеся ветви, из-за которых уже виднеется бревенчатый угол избы. — Не к Четверговой ли вы Нине Ивановне? — окликает его кто-то со спины. Это — женщина, уже пожилая, а глаза — голубые, полные такой же голубой бесприютности, что сочится вокруг с полей, с неба... Только чуть потеплее эта женская бесприютность, точно она сама себя здесь, в глазах человеческих, осознала и из них жалуется. — Сын, что ли, с Колымы приехал? — спрашивает его женщина. — Нет, не сын, а так... знакомый, земляк, — отвечает Васька Нос. Женщина глядит пристально на хромовые сапоги, на напуски брюк. — Эвон, ее дом за Лавочкиными-то, иди, — говорит она. И, отворачиваясь, низко нагибается в быстрой ходьбе.
33 Отвисшая на петлях дверь из тонкого, некрашеного теса — отворена. Потоптался, постучался прахарями что есть мочи в зыблющиеся половицы крыльца, подбадриваясь... — Это ты там, что ли, Марья Акиловна? — кричит кто-то из-за двери. Не знает он, что и ответить, но — лезет в избу: чемодан в одной руке, сумка в другой, а дверь узкая — не пропускает его. — Кто такой? Кто такой?! — кричат с печки. — Что там за дьявол шастает? — Четвергова Нина Ивановна здесь живет? — Здесь. А ты кто? — А я к вам с Колымы! — кричит он тогда. И видит, как в темноте заулка смотрит на него с печки старушечье — морщина на морщине — лицо, и две щелочки на том лице уже различает — томящиеся... — Вася! Милый ты мой! Дождалась... — и упирается голова с печки подбородком в кирпичи. — Да что ты, мамаша? Я ж тебе писал, что напутали! Но старуха не слушает его. Не отрывая подбородка от кирпичей, мокреет лицом, в горле у нее что-то уркает, и плечи, выставясь выше головы, трясутся. Она плачет внутренним плачем, покуда вся душа и тело не закаменевают от этого плача. Не хватает у нее сил вытолкнуть плач этот из себя в избу. Васька Нос сурово похаживает; прошел в горницу. При каждом урканьи он притопывает, точно желая раздавить ногой этот досадливый звук. Он думает: ничего, подожду говорить, пусть поотойдет... а то умрет еще, если сразу-то... — Слезай, мамаша, хватит. Ведь живой... И тоненько, равномерно, как вода из одной посудины в другую переливается — старуха начинает плакать вслух. Плач этот, почти без выражения, кажется Носу неживым. Он заглядывает в заулок. Старуха повисла одной ногой на кирпичном ребре печки, второй — трется по кирпичам, щупает воздух, ищет приступок. Она оттого и плачет, наверное, что слезть не может, вот и расстроилась, — думает Нос и подсобляет старухе спуститься в заулок. — Вася, ты? — говорит она. — Вася, где же ты двенадцать лет от матери родной скрывался? — Не выпускали с Колымы, — говорит Васька Нос, — а почта туда, мамаша, не доходит из-за морозов. — Батюшка ты мой! Сейчас я керосинку зажгу, картошки поставлю.
34 Старуха Четвергова перепугалась, думая, что Марья Акиловна стыдить сына начнет. А та всё ходит по избе вприпрыжку и словно не свое говорит, а чужое городит. Три раза, не поленившись, до своей избы сбегала — стопки принесла, скатерть, грибов соленых, варенья. По дороге к Косте заглянула, пожалела безногого: — Константин, приезжай к Четверговым. Зовут тебя! К ней сын с Колымы приехал... Сам сын по некрашеным половицам похаживает, сапогами поскрипывает, то и дело спички чиркает, потухшую папиросу зажигает. Папиросы хорошие, душистые. А день-то какой Бог дал! И не похоже, что осень: солнышко, небо шелковое, чистое, и два облачка на нем кремовые для красоты стоят. Сел сын в передний угол, под иконы, ножницы точит. — Вон как иступились! Чего же вы ими резали, ек тарна! — говорит. Старуха Четвергова посунулась делать то, посунулась это. А уж отвыкла столы собирать — столько-то денечков прожила, и все без просвета! Один раз вышла в сени поплакать потихоньку у дверного косяка. Потом на куриц набросилась, изругала всех, как, бывало, покойный хозяин Федор Четвергов: — Сухие ноги! Вам бы только корм клевать! А яиц не кладете! — Мамаша, — кричит Вася, — чего ты там тасуешься? Иди за стол! — Батюшка ты мой! — хотела вымолвить она, — дождалась: сын мать за стол зовет... А сама не знает, как и к столу подойти — да еще и слепая-то! — Костя, ек тарна! А я как увидел, думаю: ну, это ты, Костя, и есть! — кричит Нос в окно безногому, контуженному Косте. Трое только с фронта в деревню вернулись: двое целых и Костя, в восемнадцать лет парализованный. Его все на посиделки зовут. Как заиграет на гармони, как запоет: «Шли три героя...» Вот уж и закурили: Костя — в тележке, на улице, Вася — в избе. Курят, через окно разговаривают. Дает Васька Нос Косте к себе привыкнуть, виду, что жалко ему Костю — не показывает. Марья Акиловна идет, помогла Косте на костыли встать, на крыльцо взобраться. Потом гармошку с тележки принесла. Хотела было за столом речь, как до войны делали, сказать, да передумала: а чего я буду, может, ему и нелюбо это? — А у нас на прииске картошка в кругах: сухая, прессованная. И свекла в кругах... Всё в кругах. А как настоящую картошку привезут в ящиках, так весь прииск шумит, — говорит Васька Нос, разливая привезенный с собой спирт. — И даже молоко мороженное в кругах якуты в магазин привозят. Ну, а остальное всё есть. Колбаса, мясо-оленина, икра — ешь от пуза! Ананасы там в банках, груши, огурцы — чего твоя душа желает — не как у вас тут! — Значит, — говорит Костя, — с жоривом у вас там неплохо, хоть и отдаленные вы места — Крайний Север... — Да, — говорит Нос, — только я ничего не привез. Дорога-то какая! Три недели ехать... А по морю так и весь месяц... Эге, Марья Акиловна, ты мамаше-то разбавь, разбавь еще водой. А сама, смотри, как выпьешь, так сразу выдохни! Смотри, чтобы не в то горлышко не попало. У нас Диомидыч-то в бараке так сгорел от спирта. Прижался к печке железной, да и сгорел. Стало ему кишки вертеть, ножик схватил и все пузо распорол, весь кишками умотался. Вся сушилка в крови была... — Ну, Константин, выпьем за Родину! Выпьем за Сталина, как в песне поется... — Выпьем и снова нальем, — насилу выговаривает Костя, протягивая вилку к грибам. — Уф, вона вас как там — спиртом поят! — А без спирта, Константин, вся бы Колыма давно вымерзла. Но там ведь золото — не дадут. — Да до скольких же градусов у вас бывают морозы? — спрашивает Марья Акиловна. — До скольких? Да до шестидесяти градусов бывают! А раз в Оймяконе семьдесят четыре градуса показало, да никто нигде не записал. А говорил главный инженер, что это первое место в мире — семьдесят четыре градуса-то... Тут Нос посмотрел на баб, улыбаючись. Мигнул Константину, и говорит: — У нас и в уборную по одному из барака не ходят. Всегда по двое: один стоит-отливает, а другой ему палкой околачивает, чтобы не примерзало. Тут же, на лету замерзает! Во как!.. — Эхге-эхге-эхге! — засмеялся, как закашлялся, глубинным, завлекательным своим смехом Костя. — Не свисти! Свистишь ты! Эхге-эхге-эхге... Марья Акиловна смеялась неслышно, сдержанно, ей казалось, что она летит. Только старуха Четвергова завсплескивала руками: — Ой, Вася милый! Ой, Господи! Спаси Христос!.. Костя посунулся к «Люксу», закурил. Голубые, почти, как у Марьи Акиловны, глаза его — точно в них слез набежало — стали колко поблескивать. Уж и папироса у него потухла, а он не шевелился, точно ждал, пока глаза у него станут такими, что на них невозможно будет смотреть. И вот этот миг истомы сердечной, как огонь, охватил его. Неловко сграбастал он гармошку. Поставил на колени и — будто передумал играть. Тогда Нос лоснящимися, не прозрачно-серыми, но так же остро, как у Кости, поигрывающими глазками, приободрил его: налил в стопки: — Давай еще колонем по одной!
Шли-и три ге-роя-я С не-мецкого боя-я На финску-у границу воевать...
Вырвались задохнувшиеся от спирта слова из Костиной груди. И все черты лица Кости будто сместились: голубые дыры глаз распялились и точно отделились от лица, рот, с паутинками слюны на губах, поехал на сторону, будто ему невыносимо было выпускать из-за городьбы зубов тонкие, резкие звуки. И точно всему Костиному лицу захотелось переработаться в эти звуки, и что-то предсмертное — с самого дна души — было в этих звуках, которым было больно ударяться об углы и стены. Старуха Четвергова вся сморщилась, и рот у нее открылся. А Марья Акиловна вдруг поддержала Костю:
А дома осталась Жена молода-ая И четверо ма-аленьких детей!..
И стала заламывать руки, разводить ими. Один раз даже старуху Четвергову толкнула, да та не заметила в плаче. Васька Нос, растерявшись, сидел, ждуще на них поглядывая. Но Костя, как только вступила Марья Акиловна, успокоился и стал даже удивленно, словно чего-то не понимая, вслушиваться в ее голос. Он точно не хотел потакать тому в песне, что сначала так заслепило его, и только когда вступила Марья Акиловна и взяла часть этой силы на себя — понял и освободился, и уже стал наседать на это, крушительное, готовое всего тебя опутать тенетами. И когда Марья Акиловна дотягивала уже последнее, рыдучее, дрожливое, как осенний лист, слово, он вдруг, наседая на нее побеждающим голосом, как новую песню, завел:
Шли-и-и три героя!..
И поглядел на всех свысока, весь выпрямившись — так, что Нос забыл, что перед ним безногий, и сам хрипло и дребезжаще влез в песню, но тут же крикнул: — Давай еще по одной колонем! Тебя бы к нам дневальным в барак, дак ты бы у нас... Эх, ек тарна! — Мы выпьем за Родину, выпьем за... — начал он, воодушевляясь. Ему представился родной барак, сушилка, где ставили бражку в бочке, дневальный Петруха Уголков, и начал он объяснять Косте, что золото, оно, как табак — мелкое, и не блестит, и что берут его вот так, как клопа давят! — и давил пальцем на хлебную крошку: — Значок прилипнет, а ты его — ррраз, на бумажку. Восемь рублей восемьдесят копеек грамм! — Если бы у меня были ноги... — начинал Костя, а на остальное у него сил уже не хватало, ослаб. — Если бы у меня, Василий, не ноги!.. Василий, если бы у меня не ноги!.. Костю повезла домой Марья Акиловна. Нос допил спирт и лег на кровать, и стало ему сразу же давить на грудь, будто землей засыпают, валунами забрасывают. Но тут же Нос понял, что это ему только так кажется. Нет — это лезет он из шурфа, а шурф — глубокий, темно — вот и кажется, что грунтом засыпало. И лестницы нет, — ругается он. И снова распоркой корячится к квадратику неба: плечами и ногами перебирая по срубу крепления. А внизу шнур, им запаленный, так и кипит! Сейчас как ухнет — так и разорвет всего, не соберешь потом. Потом обливается Василий, лезет! И вдруг лицо — или тень чья-то? — загородила обозначившийся квадратик ясный... А уж недалеко. Эй, такая мать! — заорал он. И осекся: лицо неясно черное и словно кровавое. И вот всё ясней оно, сейчас совсем проступит... И тут обрывается Нос в шурф. И просыпается, вздрагивая. Пока убеждался он, что смерть только примерещилась, то и дело передергивало его всего: а не стоит ли над ним кто? Нет, не стоит вроде. У образа Богородицы теплится слабенькая лампадка, но огонек только сам для себя трепещет, как звездочка, не видно ни лика, ни угла. Вроде как кто-то шастает? Во рту — кислеть и горечь, голова ходуном ходит... Покурить, что ли? Неслышно нащупал коробку с папиросами. Приоткрыл окно... сыро... дождь вроде моросит. Собаки воют. В темноте редкие огни мокро горят. Чувствуется ближе, чем он есть, лес сквозь темноту. И небо. Замутило Носа от табака. Дал щелчка — падучей звездой по небу прочертил окурочек. Спит, что ли, старуха — не разбудить бы... Где у нее вода? Не на шестке ли? Ткнулся к печке да прямо и ткнулся в нее: — Бабка, это ты? — Я... — Напугала как! Полуночница! Чего ты тут стоишь? — На тебя, Вася, смотрю! — Так ведь ночь! Глаз выткни. — Я всё равно слепая... — Все чудишь, мамаша? Уж скоро пятнадцать лет, как Вася твой косоглазый в могиле! Неужели ты сына от чужого мужика не отличишь? Ничего не говорит старуха. Тут ей Нос всё и расписал: и как сам он ее сына на расстрел послал, и как ножом ему пригрозил. Однако — говорит, а как-то всё не так выходит: словно он это про себя, словно он и убит. — Вася, — говорит она, — неужели ты от матери родной, от старухи откажешься, неужели ты мать бросишь? Я ведь хоть и не вижу глазами, а по голосу слышу, что это ты, Вася... Я молилась-молилась, да и подоткнуло на тебя посмотреть... а ты еще застонал... И заплакала. «Толкуй мужик с пьяной бабой, — думает Нос. — Сейчас выпью воды и снова опьянею...» — Ладно, мамаша, — говорит, — а где тут вода? Старуха стала медленно подступать с ковшом воды. А вдруг она только притворяется, что слепая? И перепугался он, вспомнив сон. И вода заплескалась на пол.
35 На другой день Нос нанял мужика дранку драть. Баланы у старухи были уже заготовлены, и сама она не отходила от мужиков. Задористо крякали отдираемые свежие древесные слои под ножом. Четвергова суетилась, пыталась таскать дранку в сарайку. Чуть не упала, наступив на срубок жерди. «Вот бы отец-то был жив — посмотрел. Я ведь знала, что приедет. Думала — приедет, так вместе дранки надерем, зачем чужих нанимать?» И опять рассказывала, как за пальто-демисезон, за свекровину кофту и за три пуда ржи купили они лесу; как дом сгорел старый, как еле успели маленького вытащить из огня. Как соседи Лавочкины дали икону на погорелое место. Жаль, что немного пожили. Теперь уж оба в земле. — Какую икону-то? — А Образ Нечаянной Радости Богородицы. — А, — говорит Нос, — а у нас на Севере так ни икон, ни церквей нет... Ходит по двору, тын поправляет, стучит топором по столбам: — Сгнили столбы-то у тебя, ек тарна! Надо пасынки ставить, — говорит Четверговой. Да так весело, ласково. Через неделю уехал, и больше его Четвергова никогда не видела. Не помогли ни запросы, ни Марья Акиловна. А Васька Нос фукнул все отпускные, пока ехал до Владивостока, проиграл какому-то офицеру шевиотовый костюм в Усть-Нере и, прибыв на прииск в привычном для себя виде, сразу же пошел к уполномоченному
36 ЗАЯВЛЕНИЕ «Уполномоченному прииска Н.П. Кислову от крепильщика шахты Четвергова Василия Федоровича. Сим уведомляю, что настоящая моя фамилия Ветров Иван Васильевич. Четвергов же Василий Федорович расстрелян в 194... году особым отделом. Будучи с ним в одной камере...». И дальше излагал Васька Нос суть «настоящего дела» и просил снять с него алименты на гражданку Ветрову, которой родным сыном он не является. А потому он так осмелел, что давно знал: есть закон о давности лет преступления. Но сказал ему уполномоченный Кислов: — Значит, ты утверждаешь, что ты не Четвергов, а Ветров? С седьмого года рождения? А знаешь ли ты, Четвергов или Ветров, или как там тебя еще, что в особом отделе не могут ошибаться? Подумал ли ты об этом, гражданин Ветров или Четвергов? И смахнул со стола заявление: — Паспорт — сдать! И беги отсюда дальше, скотинина!.. — Да как же мне совсем без паспорта жить? — начал было Васька Нос. — Я тебе сказал, бандитская морда, чтобы ты мне на глаза на территории прииска больше не попадался! — закричал уполномоченный. — Пусть тот, кто подначил тебя это сделать, тот пусть и выдаст тебе документы!
37 В середине лета 195... года вышел Нос, довольно улыбаясь, из конторы на крыльцо, всё укиданное окурками. Всегда он улыбался так — непонятно и дымчато, особенно когда выпивал спирта. Поэтому выражение его лица ничуть не удивило ни бухгалтера, старого, высокого латыша, повстречавшегося с ним в полутемном коридоре помещения, где сидело все приисковое начальство, ни бригадира плотников Зозулю, ни бурильщика Скорика, стоявших на крыльце и ожидавших зарплату. — Ребята, покурить бы! Уши опухли! — сказал Нос и, взяв папироску, посмотрел на всех с таким видом, точно хотел сказать: ну, ребята, так что ж вы обо мне думаете? А потом, отвернувшись от них, но выражением лица будучи еще с ними, помял папироску и пошел от конторы мимо дома Матросовых. Матросовы были несчастная семья, потому что дети у них были дурачками. Старший, Вася, как раз катил с визгом из-за поленницы дров свою железную тележку навстречу Носу: без нее он и ходить не мог. Пускает слюну Матросов Вася, вопит, подражая автомобилю, радуется: человек навстречу ему идет медленно, уж на этого-то он обязательно наедет! Глянул Васька Нос на Васю пристально, встал на месте и улыбается. Тележка наехала на керзачи Носа и скувырнулась, Вася упал с разгона ватным своим телом на каменистый, хоть бы травинка была, грунт. На плач и слезы выбежала мать из дому. Васька Нос помог поднять сына Матросовой. Керзачи его застучали по деревянному мостку через болотный ручей и по укатанной, как бетон, трассе, разделяющей прииск на две стороны. Завернул в магазин за спиртом, потом, сойдя с трассы, за торфяным болотцем круто взлез на взгорбок, и когда ударили подметки керзачей по крупной гальке, выражение неопределенности стаяло с Васькиного лица и всё ушло в то, чтобы уловить чекающие, грохающие звуки, напарывавшиеся на пространство. Он посматривал на белые, потрескавшиеся носа керзачей, как будто желал понять, значат ли что-то эти звуки, ведь как ты ни собирайся поставить ногу, галька под подметкой все равно подается. И выходит каждый шаг не так, как тебе хотелось. Круто взлез он еще на один бугор, и вот уж перед ним на голом месте, у лесистого берега речки, стоит огороженный высоким забором дом лесника Доброжанского. Дом большой, с пристройками, с сарайками, с двумя собаками, Тобиком и Дружком. Они залаяли, но, узнав Носа, успокоились. Доброжанский, турок два с лишком метра высоты, вышел в калитку, поводя богатырскими плечами, улыбаясь и поглаживая лысину. Был он уже подпивши, а с Васькой добавили. Вечером того же дня трое ребятишек лесника гоняли перед домом Васькину шапку-ушанку вместо мяча — он в ней и летом ходил. На одних воротах стоял Нос и все голы пропускал. На других — Доброжанский. Ему не забили ни одного. Ребятишки, как взрослые, смеялись над Васькой, кричали: «Эх, ты, старик!» И глядели на него свысока, гордясь, какой сильный у них отец. А лесник был старше Носа. Потом снова пошли выпивать. Тут-то и сказал Нос леснику, что с шахты он уволился, года уже не те, а решил на свободе мыть золотишко лотком. На другой день утром они вместе сходили и закупили в магазине тушенки в банках, а потом лоток заказали плотнику. А когда пропили последки Васькиного расчета, с рюкзаком за плечами и лотком под мышкой ушел Нос за подвесной мост, в распадок, где еще в войну участок был выработан. Там, у заваленных шахт и конусов отвалов, на местах бывших промприборов обычно роются старатели, скребком выцарапывая из лунок золотоносный синеватый ил и остатки грунта, не загребенного бульдозером на промывку, оброненного с вагонетки, с тачки, с лопаты. Там, где шахты еще не закрыты, ближе к прииску, старателям ковыряться запрещено. А здесь, между двумя сопками, всё уже затихло, здесь ржа доедает остатки железа и дерева, замятые в грунт. На подошве сопки лежит глыба кварца в человеческий обохват, пронизанная жилками и накрапами золота. «Пустое дело! Чтобы два грамма из такого кварца добыть, надо целый день кувалдой бухать», — говорят про нее старатели. К шумной речке прыгает меж серых каменных глыб изворотливый ручей, рушит в половодье в себя с берегов пласт за пластом. У ручья того стоит заброшенная караулка: тесовая, пепельная от старости крыша, рамы повыбиты, дверь на одной петле — к черному ее раствору, тяжело кланяясь сопке, взобрался Васька Нос. В темном тепле караулки, исходящем от бревен и согнивших опилок завалинки, было еще что-то жилое, скат сопки вокруг полыхал иван-чаем выше человеческого роста. В этой избушке в войну стрелки отогревали у железной печки озябшие от автоматов руки, курили и снова шли на мороз, вниз, на участок, бояться людей, одетых в тряпье. Здесь, в караулке, и стал жить Васька, появляясь на прииске два раза в месяц: золото в кассу сдать да закупить продуктов.
38 Еще несколько лет прошло. Однажды, к середине июля, прогуляв деньги, полученные на прииске в золотой кассе, как называли домушку, где рассчитывались со старателями, едва поднялся Нос к своей караулке. Ему недомогалось, и такое было с ним не впервые. Не то, чтоб отымало силы, но расслабляло тоской, мешало доводить до конца все мысли. Не переступив порога караулки, точно забыв что-то, токнул он деревянным днищем лотка о камни. Свалил с плеч рюкзак, тулуп, присел на него и пытливо, жалостливо уставился остренькими, тронутыми свинцовой мутью глазами на подвесной мост, по которому — хорошо сверху видать — шли трое ребятишек. Одним из них был я. Одежда на Ваське была серого, выношенного цвета, сливалась с галькой, и когда он нас окликнул, мы вздрогнули от неожиданности: кто это? — Идите, ребята, чего я вам покажу! И достал из кармана тяжелый нож-складень, рукоять — лиса. Пересел с тулупа на поваленный, дряхлый столбик и, блеснув усмешкой глаз и зубов, начал сечь бок столбика ножиком: Сека-сека-сеч-ку! Высеку дощечку! Сек-сек-пе-ре-сек! Все-ше-стнад-цать Я на-сек!
— Считайте — ровно шестнадцать! Мы посчитали — точно, ровно шестнадцать. — А дай нам! Сека-сека-сеч-ку... Чего-то не выходит!.. Засмеялся, зашелся неслышно. Задвигал под рыжиной шапки вихрастыми, серыми, как конский волос, бровями. Снова взял лису: — Надо уметь! Хотите, научу? — Нет, мы пойдем... Мы хотим с сопки на прииск посмотреть! И мы пошли, наклоняясь, по каменной крутости и, бредя наверх, подпевали считалочку с ножом: «сека-сека-сеч-ку!..» Некоторые пластины были в хрусткой, известковой седине ягеля. Легкие, хоть и каменные, точно минеральный состав их высушился на солнце. Ступишь на щербатый край — кувырдаются, как тазики. Оглянулись мы — думали, далеко ушли, ан нет: Нос — за спиной. И улыбка, и глаза его свинцовой своей мутью словно втягивали нас. Мы еще по пластинам, отслойкам, чурбанам, сковородам каменным попереступывали и, перед зеленой толпою стланика, — казалось, вот-вот он мягко покатится на нас сверху, — остановились. И еще раз оглянулись. Каменная плешина выгнулась крутостью между нами и Васькой Носом, сглотила его — точно он по пояс в сопку ушел. Вот и совсем одна голова в истрепанной шапке-ушанке осталась: одно ухо вверх торчком, другое — вниз. Пластины отблескивали тускло и, под сильными лучами солнца, точно источали из себя серый каменный свет, и лицо Носа будто размывалось в этом странном свете дыбом вставших камней. Мы вшагнули в прохладу стланика и сразу забыли о Ваське Носе. Вон сидит матово-зеленая, с песчаной шеей кедровка, и плита под ней — вся в прозелени моховой, как в яри-медянке, не отличишь! Совсем рядом, лови! Она, наверное, раненая!.. А она уводила нас от гнезда, притворяясь неловкой, глупой курицей.
39 Котел долины был наполнен голубым, чистым воздухом, живым, как дыхание; солнечные лучи, дробясь по ближним сопкам, разбрызгами ниспадали вниз, и в разных местах точно взвешивались сияниями. Когда мы подымались на сопку, то странно было видеть, как постепенно застывала, точно твердела бугорками волн река, и шум течения уже не достигал до нас. Изгибы реки на перекатах приобрели певучую плавность, протоки ветвились, дикие, поблескивающие кварцевыми песками островки расставились в русле. Деревья и кусты образовали подобие шествия людей в зеленых и темных длинных одеждах. Дальние, скалистые сопки стали, как из лазури, и снежными гранями всинивались в твердь. Домики прииска и серая змейка трассы приобрели вид случайный и необязательный. Как обломанные спички, торчали высоковольтные опоры и терялись на мягкой, жаркой рыжине болот и мхов. И теперь, вспоминая эту долину, я слышу как бы легкий запах тления, наносимый издалека и быстро сменяющийся запахом меда и топящегося воска... Там, в караулке, на полуразобранном полу Нос и смерть свою встретил. Здоровый, чернявый парень из Одессы, по кличке Амбал, пристукнул его, позарившись на двухнедельный намыв золота. Лежал Васька долго на вшивом тулупе: некому было вытащить — и вся плоть на нем истлела. И душа его поднялась по крутой сопке в черное небо, и там, в нездешнем распадке, сошел он в маревко землистого света к знакомой избушке. И вышла встречать его на темное крылечко горбатая старуха со смутным лицом, и сказала: «Ведь я твоя мать и есть, Ваня... Теперь узнал?» И ему показалось, что это снится давно знакомый сон: уже не раз он стоял тут, у одинокой избушки — крыльцо свисает над обрывом, во тьму. Пусто, слабо, звездно мерцает ночь. Страшное, напряженное ожидание втягивает его на крыльцо, но вместо старухи появляется молодой женский образ: будто отделяется от ночи и звезд живыми тенями лицо. Таинственная, темноликая, отделяется от тьмы и все отделиться не может. Радость сверхъестественная охватывает провал мертвого сердца и, увязнув во внешней тьме, сгущается в охристый, шероховатый свет, которым давит от тритона — бугристо изогнувшегося рядом, на крыльце. И Ветров разом вспомнил свой далекий, земной сон о темноликой женщине: что муж у нее — тритон с коричневым кремнистым гребнем на спине, который ничем не пробить. И предвкушая сладострастно, как она освободится для него, жадно ударяет он тритона о крыльцо, и сам становится этим тритоном, ползущим куда-то в живую, женственную тьму, к ледяным звездам. г. Мышкин Ярославской области Далее читайте:Евгений ЧЕКАНОВ. Сохраним человеческий облик (о прозе Николая Смирнова). 27.12.2010
|
|
ПАРУС |
|
Гл. редактор журнала ПАРУСИрина ГречаникWEB-редактор Вячеслав Румянцев |